Страница:
- 1
- 2
- 3
- 4
- 5
- 6
- 7
- 8
- Следующая »
- Последняя >>
Он прикоснулся к ней — осторожно и ласково, едва ощутимо провел по золотистому боку подушечками пальцев, отвел руку, склонил голову, словно прислушиваясь к ее тишине. Легко вздохнув, опустил ладонь на теплую выпуклость, задержал ненадолго… рука его скользнула вниз, подхватила ее, чтобы поудобнее устроить на смуглых худых коленях. Он откинулся в подушки, качнул головой, стряхивая с лица длинные черные волосы, и, прижимая легкое теплое тело к своей обнаженной груди, повел ее за собой. Он любил долгие дороги — о, с них-то все и началось когда-то, давным-давно, — но старался никогда не спешить. Не впервой было ему задыхающимся от счастья голосом выпевать любовь, задавать ей тон — такой послушной, звонкоголосой и отзывчивой, задавать ей такт — ударами собственного сердца. Самозабвенно запрокинув голову, прикрыв глаза, он наслаждался ею, всем, что она могла дать ему, а он мог в ней вызвать. А она отдавалась ему с восторгом и доверием, ибо истосковалась по таким рукам, чутким, уверенным и властным.
Последние, резкие и отчаянные движения — и он замирает, жадно ловя ее звенящий, изнемогающий стон… и снова осторожно проводит подушечками пальцев вдоль золотистого бока, благодаря и успокаивая.
— Спасибо. — Он серьезно посмотрел в глаза сидящей на краю смятой постели женщине. — Прекрасный инструмент… пожалуй, лучший из тех, что попадали мне в руки.
И он аккуратно отложил лютню в сторону. А потом встал, потянулся, отчего сразу стал похожим на тощего уличного кота — черного, с выпирающими ребрами и голодными, но веселыми глазами, — и подошел к окну.
— И тебе спасибо. — Женщина склонила голову. — Прекрасная кансона… из прежних?
— Не помню. — Не оборачиваясь, ответил он. — Смотри, скоро рассветет. Тебе пора.
— Тебе тоже. Предутренний сон самый крепкий.
— Не сегодня. Я все сделаю, не беспокойся и не тревожь понапрасну Господина.
— Да будет так. Оставить ее? — и ночная гостья кивнула на лютню, уютно устроившуюся в постели.
— Ты знаешь руки, в которых она будет петь нежнее? Нет? Тогда зачем этот вопрос… пусть остается. Ибо когда двое спят, тепло им, а как одному согреться? — процитировав книгу, чей вид обычно заставлял его болезненно морщиться, он вернулся в кровать и, прежде чем улечься, заложив руки за голову, устроил лютню рядом, заботливо прикрыв ее вышитым покрывалом. Гостья усмехнулась:
— Ты всегда умел принимать подарки…
И направилась к двери.
— Доброй ночи, сестра — сказал он вслед уходящей.
— Доброй ночи, брат певец, — отозвалась она.
Последние, резкие и отчаянные движения — и он замирает, жадно ловя ее звенящий, изнемогающий стон… и снова осторожно проводит подушечками пальцев вдоль золотистого бока, благодаря и успокаивая.
— Спасибо. — Он серьезно посмотрел в глаза сидящей на краю смятой постели женщине. — Прекрасный инструмент… пожалуй, лучший из тех, что попадали мне в руки.
И он аккуратно отложил лютню в сторону. А потом встал, потянулся, отчего сразу стал похожим на тощего уличного кота — черного, с выпирающими ребрами и голодными, но веселыми глазами, — и подошел к окну.
— И тебе спасибо. — Женщина склонила голову. — Прекрасная кансона… из прежних?
— Не помню. — Не оборачиваясь, ответил он. — Смотри, скоро рассветет. Тебе пора.
— Тебе тоже. Предутренний сон самый крепкий.
— Не сегодня. Я все сделаю, не беспокойся и не тревожь понапрасну Господина.
— Да будет так. Оставить ее? — и ночная гостья кивнула на лютню, уютно устроившуюся в постели.
— Ты знаешь руки, в которых она будет петь нежнее? Нет? Тогда зачем этот вопрос… пусть остается. Ибо когда двое спят, тепло им, а как одному согреться? — процитировав книгу, чей вид обычно заставлял его болезненно морщиться, он вернулся в кровать и, прежде чем улечься, заложив руки за голову, устроил лютню рядом, заботливо прикрыв ее вышитым покрывалом. Гостья усмехнулась:
— Ты всегда умел принимать подарки…
И направилась к двери.
— Доброй ночи, сестра — сказал он вслед уходящей.
— Доброй ночи, брат певец, — отозвалась она.
Часть первая. Жоглар
— Я буду трубадуром, — тихо, злобно повторил Гильем, счищая скребком жир и копоть со дна вот уже пятого котла.
— Я уже слышал это, — отозвался отец, придирчиво осматривая привезенную с рынка провизию, — Ты будешь трубадуром, реки потекут вспять, господин начальник стражи заплатит мне за все перебитые его молодчиками бокалы и миски… а твой старший брат научится, наконец-то, покупать рыбу! — поднятый отцом за хвост здоровенный тунец пах чересчур крепко и для рынка в какой-нибудь глубинной деревушке, где о море и слыхом не слыхивали, а уж для Барселоны так просто смердел. — Довольно бредить суетными мечтаниями, сынок, иначе ты окончишь жизнь на виселице. Если ты и дальше будешь слоняться по городу, глазея на каждого горлодера, вместо того, чтобы перенимать мастерство и знания отца, дабы со временем перенять и его дело, не роняя семейного достоинства и не умаляя нашего веса в городе, — тут он перевел дух, — то, без сомнений…
— Я окончу жизнь на виселице, — закончил за него сын. — Я уже слышал это. Пусть так. Но сначала я стану трубадуром.
Был бы хозяин «Кабаньей головы» побогаче, он непременно воспользовался услугами астролога, дабы знать имя той несчастливой звезды, под которой угораздило родиться его второго сына, — хотя бы для того, чтобы проклинать ее при каждом удобном случае. Ибо за те четырнадцать лет, что минули со дня рождения Гильема, тот успел исчерпать весь немалый запас отцовского терпения, отучил домашних верить в то, что существует предел людского неразумия и сыновней неблагодарности, — словом, стал самой паршивой овцой в стаде Кабрера.
Поначалу ничто не выдавало в нем семейного проклятия — так, обычный мальчишка, такой же чумазый, шкодливый, голодный щенок, копошащийся в траве. Он с легкостью преодолел все, от чего умер не один десяток его сверстников: болезни, неизменно сопровождавшиеся кровопусканиями, не задерживались у его изголовья дольше, чем на неделю, утюг, уроненный старшим братом, каким-то чудом миновал младенческую головку Гильема и благополучно пришиб крутившегося тут же под столом котенка, Нищета и вечный ее спутник Голод не тревожили благополучное семейство хозяина постоялого двора. Однако чем старше становился Гильем, тем чаще приходилось задумываться его отцу.
Однажды он застал сына, склоненного над ведром воды; время от времени мальчик прикасался пальцем к водной глади, заставляя ее морщиться и разбегаться правильными кругами. На недоуменный вопрос, что это значит и неужто он пропадал над этим ведром весь день, Гильем совершенно серьезно ответил, что разговаривает…
— С кем? — опешив, спросил отец.
— С тем, кто смотрит из воды. — Ответил сын. — Я подумал, ему скучно день-деньской сидеть на дне, позвал его погулять.
Отец в ответ на такую прозорливость несердито дернул сына за ухо и велел отправляться в дом.
Повзрослев, Гильем мог смотреть на воду часами — хоть в море, хоть в луже, хоть в ведре.
В другой раз сын оконфузил всю семью в церкви, начав во время воскресной службы подпевать священнику, легкомысленно украшая строгий речитатив молитвы мелодичными кудряшками. Надо сказать, что особым благочестием семейство Кабрера не отличалось; к мессе ходили исправно, исповедовались, чтили праздничные дни — и только; правда, старший брат хозяина «Кабаньей головы», Рамон, стал монахом… но для него, хромого и увечного, это не было жертвой. Монастырь, давший приют убогому брату, приобрел неутомимого, искусного писца, готового всю жизнь провести в скриптории, почитая писчую судорогу высшей степенью телесного блаженства, а сам Рамон стал для семьи заступником перед Господом, избежав участи обузы и дармоеда. С его благословения племянник не один день провел в монастырской школе и научился считать и писать — а как же иначе вести счета?!
За неподобающее поведение в церкви мальчику крепко влетело, однако охоты к пению и сочинительству, а также к самозабвенному созерцанию всякого рода проходимцев с хорошо подвешенными языками у него не поубавилось. Сначала это забавляло отца, потом стало раздражать, а когда Гильему минуло четырнадцать лет, — серьезно обеспокоило.
А для него те редкие минуты, которые удавалось провести в обществе странствующих певцов, были самыми счастливыми. Первое время эти люди, одетые в дорогие, но изрядно поношенные ткани, несущие на своих сапогах пыль тысячи дорог, люди, чей взгляд всегда был устремлен к далекой, только им ведомой цели, казались Гильему божествами, подобными святым на церковных витражах, — неземной, звенящий свет пронизывал их, освещал изнутри их улыбающиеся лица. И он с тоской смотрел им вслед… а потом с ненавистью оборачивался к привычным обязанностям и горе было всему, что попадалось ему под руку: метлы ломались, котлы гремели как воскресные колокола, рыбья чешуя осыпала даже потолок. Собственная жизнь казалась ему убогой и бессмысленной; и он был совершенно уверен, что рожден не для того, чтобы подобно отцу отрастить сытое брюхо и, воровато крестясь, разбавлять вино водой. Но однажды Гильем увидел трубадура, остановившегося на ночлег в их доме, совершенно пьяным… не умеющим связно выговорить слово, тупо разглядывающим пустой стакан. Это зрелище сначала ужаснуло его, но потом несказанно обрадовало. До этого дня Гильем Кабрера лишь издали взирал на избранников судьбы, полагая, что ему, ничтожному сыну трактирщика, нечего даже мечтать однажды встать вровень с ними. А теперь, после того, как он подглядел за ликом божества вполне земное, по-человечески слабое существо, и уверенности, и решимости у него поприбавилось. Гильем понял, что и он может позволить себе выпустить на волю голоса, поющие у него в сердце.
В эту минуту в открытую дверь кладовой вошел мужчина. Достоинство осанки и гордая посадка головы уживались у него с веселыми глазами и приветливым выражением лица. Хозяин Кабрера без труда угадал в нем очередного постояльца.
— Добрый день, хвала Господу, — сказал он, сгибаясь в почтительном поклоне, — Чем могу послужить вам, почтеннейший?
— Хвала Господу во веки веков, — ответствовал вошедший, садясь на лавку — Услужите мне доброй едой и теплой постелью, хозяин.
Небольшой акцент выдавал в нем уроженца Окситании.
— Мой сеньор, барон Понс де ла Гуардиа, владетель Жероны, прибыл сегодня в Барселону… я остановился бы вместе со всей его свитой, но уж очень графский замок тесен. А спать на прелом тюфяке, рядом с десятком пьяных вассалов, норовящих облегчиться не сходя с места — это не по мне. Кстати, у вас найдется чан для мытья? Распорядитесь… или помощника пошлите, а то он в котле дыру протрет!
— Увы! — не выдержал Кабрера, не успевший остыть от разговора с сыном, — увы, если бы помощника! Моему сыну не по душе доброе ремесло, и любой греховодник с дудкой в руках кажется ему достойнее отца!
Заказчик с интересом посмотрел на Гильема, который с ожесточением терзал ни в чем не повинный котел. Услышав сей похвальный отзыв, он с вызовом уставился на гостя. Обычно Гильем прятал взгляд за частоколом ресниц, и старый, скучающий мир порой начинал думать, что парень этот так себе, чуть ли не слабоумный… И тогда черная бахрома взлетала, словно потревоженная стая ворон, выпуская на свет божий пару таких сердитых сполохов, что мир отшатывался на долю секунды, а потом с уважением говорил себе под нос: «Экий ты, братец… Вот уж не ожидал…» Вопреки ожиданиям и отца, и сына, гость не разразился длинной нравоучительной тирадой, призывающей первого к терпению, а второго — к послушанию и благодарности. Он с интересом посмотрел прямо в глаза подростку и спросил:
— Вот как? И чем же так тебе приглянулись жоглары?
— Не жоглары, а трубадуры. Стать жогларом всякая обезьяна сумеет…
— Замолчи, несносный! — прикрикнул на него отец.
— Нет, почему же, — гость уже откровенно разглядывал Гильема, — я, с вашего позволения, хотел бы поговорить с вашим сыном. И откуда такое пренебрежение к жогларам?
— Ну… — Гильем смутился, с ним никто раньше не разговаривал на подобные темы, если не считать священника, который его обычно не дослушивал и спешил наложить очередную епитимию за суетные мысли.
— Жоглары только повторяют… ведь так? А на это много ума не надо. А трубадур слагает кансоны… — Гильем оживился, отложил в сторону вздохнувший от облегчения котел, — и дарует словам музыку!
— Верно. — Гость улыбнулся. — Однако откуда такие познания? Впрочем, я догадываюсь… Барселона велика, праздников бывает достаточно, а наш брат словоохотлив. А ты сам пробовал слагать кансоны? — спросил он серьезно, без малейшего намека на насмешку.
Гильем коротко кивнул. Предметом его первых песен была сначала дочка соседа — торговца тканями, но потом ее выдали замуж за какого-то шорника, и он стал посвящать свои творения неизвестной даме, раз увиденной им в церкви. У нее были большие голубые глаза, белая чистая кожа и богатый наряд. Этого было достаточно.
— Что ж… тогда прочти хоть одну. Не струсишь?
Отступать было некуда.
Он даже черт лица ее не помнил толком. Это было неважно. Он помнил другое — пыль, плавающую в солнечных лучах … и замершее, вставшее на цыпочки сердце… и запах апельсинов. И весь день, на что бы он ни посмотрел, всюду виделось ему одно и то же — золотистый холмик щеки, чуть приподнятый намеком улыбки. Вся бесконечная щедрость мира пряталась за этим намеком; и Гильем пытался разгадать его, разглядеть — в апельсиново-рыжих лепестках огня, в прохладных вздохах воды в колодце… Он томился, сам не зная, о чем: о самой ли загадке или об ответе на нее. Но стоило ему подумать о ней, мельком, краем глаза увиденной в церкви, запах апельсинов начинал кружить ему голову, золотистый бархат щекотал его взгляд и сердце тихо пело.
Гильем встал и, глядя в сторону, тихо, но отчетливо и не сбиваясь, прочел:
Он внимательно смотрел на собеседника, словно пытаясь вспомнить, где и когда уже встречал его… это лицо казалось трубадуру странно знакомым. Впрочем, вряд ли — раз увидев такого, уже не забудешь, слишком красив: в непроглядно черных волосах запуталось лицо — молодой месяц, окруженный рваными грозовыми тучами.
— Лучше бы он познавал искусство содержать постоялый двор, милостивый государь, — вмешался в разговор отец, — дабы я не стеснялся предложить почтенным господам его услуги.
— Возможно… — не стал возражать гость. — А ты знаешь, что трубадур должен также уметь исполнять свои творения? Иначе он будет обречен на насмешки товарищей и будет слишком сильно зависеть от своего жоглара. А ну-ка, попробуй… впрочем, не сейчас. Я устал с дороги и чан с горячей водой будет мне милее любой песни. Давай, парень, принимайся за дело… еще увидимся.
Получив вдогонку от отца крепкий подзатыльник, Гильем поспешил из кладовой в кухню, поставить на огонь побольше воды для купания нового постояльца. Потом побежал в одну из пустовавших комнат, посуше и попригляднее, распахнул окно, чтобы впустить свежий ветер, и кликнул старшую сестру, чтобы та застелила постель. Потом понесся в пристрой, где стояли чаны для купания, ополоснул один, поновее, выстелил дно чистой простыней, положил на скамеечку мочалку и кусок пемзы. Потом принялся таскать воду, да так усердно, что только брызги во все стороны летели. Он и впрямь расстарался, потому как давно понял, что новый постоялец как раз из того проклятого племени, которое так не жаловал его отец.
Вечером Гильем, как всегда, помогал отцу в общем зале — записывал долги, подносил выпивку, убирал грязную посуду и сваливал остатки в цедилку. Их было немного, в «Кабаньей голове», пекли замечательный хлеб, и поэтому гости редко когда не съедали пышные ломти, на которые полагалось накладывать еду из общей миски. Давешний постоялец — Гильем разузнал, что зовут его Аймерик Пегильян, — вот уже второй час сидел в компании, судя по всему, небогатых рыцарей и таких же, как он, сочинителей. Наконец, он подозвал Кабреру-младшего к столу.
— Вот, други, полюбуйтесь. Живет себе, не тужит, еды вдоволь, одет, обут — а он стихи вздумал писать!
Гости засмеялись. Не враждебно, впрочем, скорее сочувственно.
— А жогларов презирает…
— Да ну? — сидящий рядом с Пегильяном юноша, похожий на черную ящерку, отставил стакан и подмигнул Гильему. — За что такая немилость к нам, а?
— За убогое подражательство, Письмецо, для которого много ума не требуется.
Гости снова засмеялись, причем названный Письмецом громче всех.
— Справедливо, хотя совершенно неверно. — Пегильян ободряюще улыбнулся сыну трактирщика. — И очень скоро ты сам это поймешь.
От этих слов у Гильема должно было бы дрогнуть сердце. Но словно и не с ним все это происходило — так спокоен он был.
— Спой нам. — приговор, которого Гильем отчаянно ждал и совсем не боялся, прозвучал.
— Э нет, погоди, давай лучше так… — Письмецо повернулся к Гильему. — Спеть ты еще успеешь. А для начала повтори, если сможешь!
Он перекинул на грудь виолу, висевшую у него за спиной, уверенно взял пару аккордов и звучным, ярким голосом, неожиданным для такого коротышки, пропел начало знаменитой кансоны герцога Аквитанского о ветке боярышника, стынущего под ночным дождем. Гильем усмехнулся — именно эту кансону он выучил первой; он слышал ее множество раз, запомнить слова для него было легче легкого, а вот с мелодией пришлось помучиться — он повторял ее до тех пор, пока не возненавидел… а потом просто перестал замечать. Он не пел, а дышал ею.
К счастью, голос у него сломался год назад и теперь он не боялся пустить петуха или взвизгнуть, как кошка, которой наступили на хвост. Поэтому он без труда повел мелодию; голос его, правда, не мог тягаться с голосом гостя, он был заметно мягче и тише, но зато ему лучше удавались тонкие интонации, да и звучал он задушевнее. Письмецо, враз посерьезневший, осторожно прикасался к струнам виолы — и если ему она вторила ясным звоном, то Гильему ответила мягким переливом; удивительно — те же струны, те же пальцы… но для одного — октябрьский лед, а для другого — июльский дождь.
— Хорошо… — Пегильян был заметно доволен услышанным. — Вот не ждал такой удачи…
— Послушай, — Письмецо кивнул Гильему, приглашая присесть рядом, — кто это тебя учил?
— Никто, — последовал обезоруживающе простой ответ.
— Как это никто?
— Не знаю… — Гильем пожал плечами. — Я слышал эту кансону не один раз, ее было легко запомнить…
— Почему? — с любопытством спросил Пегильян.
— Она… она как один вздох, как взгляд — бедные, иссеченные дождем ветки, и человек, такой же измученный, шалый и счастливый… Вот только конец мне не нравится. К чему тут нож и кусок? Как на кухне… — и Гильем поморщился.
Гости засмеялись.
— Даже если ты легко запомнил слова, — не унимался Письмецо, — как же музыка? Ты так уверенно вел мелодию, не сфальшивил не разу!
— Не смущай его, парень, — вмешался еще один спутник трубадура, — не так уж он и хорош. Голос не поставлен, звучит слишком тихо, неуверенно, а финал он и вовсе зажевал. Не понравилось ему, смотрите-ка… экий знаток! Его никто не учил, это очевидно.
— Но поправимо. — Пегильян подмигнул Гильему. — В школе Омела. Послушай, дружок, Господь щедро одарил тебя, и было бы грешно пренебречь его волей. Да… воистину счастливый случай привел меня сюда! Сегодня праздник у Письмеца, — услышав это, юноша приосанился и выпятил подбородок, — с сегодняшнего дня он боле не жоглар.
Гильем покраснел. А он-то разливался о ничтожестве жогларской братии…
— Завтра он отправляется в странствие в одиночку, в компании своих песен и виолы, и покидает меня, сирого и убогого… Но, сдается мне, без жоглара я не останусь. Я думаю, трех лет в Омела будет достаточно, чтобы ты смог занять место Письмеца. Ты поедешь со мной?
Ответ был столь очевидно написан на лице Гильема, что трубадур чуть не засмеялся.
— Valde bona… А теперь пой!
— Эй, парень… подойди-ка сюда. — Гильем оглянулся — это Письмецо, подняв отяжелевшую от выпитого голову, звал его.
— Подойди… пока я еще не уснул. Ну и вино у вас в Каталонии, кровь Господня… — и он с силой протер глаза кулаками. — И зачем я столько выпил? Традиция… или дурость?
Гильем присел напротив вчерашнего жоглара.
— Ты и впрямь собрался уйти с мэтром Пегильяном? О, понимаю… сбывшаяся мечта… Уважаю. — новоиспеченный трубадур икнул. — Тогда прими пару советов. Для начала — не будь таким наивным, братец! Твое счастье, что ты одарен честным талантом, и песня твоя — песня молодого олуха. А не то мэтр уже завтра спел бы ее во дворце герцога как свою… а так ему, всяко, негоже — при седых-то… — Гильем покраснел — да о зеленом сердце! Нет, вкус у мэтра есть.
Письмецо сидел выпрямившись, глаза его и блестели, и слипались; Гильем не раз видел таких постояльцев — в полусне, возмущаемом жаждой задушевного разговора, они частенько выбалтывали весьма любопытные вещи.
— А в Омела тебе несладко придется. У тебя отец кто? Вот… А там все больше сыночки нищих, но жутко гордых папаш с гербами на пузе. Ну, к примеру, что ты им возразишь, когда тебя с грязью мешать станут?
— Скажу, что Христос был сыном плотника, а предавший его на распятие Пилат — римским вельможей… — Этот аргумент Гильем слышал однажды от дяди, готовившегося к какому-то диспуту.
— А… — Письмецо довольно покивал, — неплохо. А драться ты умеешь?
— У меня старший брат… и сестра.
— Отлично! — Письмецо помолчал, потом попросил — Слушай, дай воды, а? Встать не могу…
Гильем молча сбегал за водой. Его собеседник надолго припал к кружке, потом вновь заговорил.
— Да нет, мэтр ничего себе. Не жадный. Что сам знает — всему научит. И заработком поделится. Но и отработать тебе придется… и не думай, что только исполнением его драгоценных кансон! Я поначалу и по канату ходил, и прыгал, и всякую похабщину нес… — Письмецо удрученно махнул рукой.
Гильем молчал. О такой цене он не думал.
— Ничего, всему научишься… Только смотри, себя не растеряй. Он сказал, в компании виолы и своих песен… отправлюсь я в путь. Слушай, будь другом, спой еще раз… я твою кансону не украду, мое-то сердце давно уж не зеленое. А может, и украду. Ну, спой!
— Это хорошая кансона, парень, — сказал он, когда Гильем замолчал. — В жогларах ты не задержишься. А сейчас помоги-ка мне добрести до постели, не то я свалюсь под стол и придется тебе выметать меня вместе с объедками.
Гильему казалось, что уговорить отца будет нетрудно. Его старший брат не так уж плохо справлялся со своими обязанностями, сестра была уже достаточно взрослой, чтобы помогать тетке (жена хозяина «Кабаньей головы» умерла, когда Гильем было пять лет), и еще недостаточно — чтобы заторопиться замуж и заставить отца потратиться на приданое. Словом, без Гильема жизнь в доме Кабрера не слишком бы изменилась. Но отец так не думал.
— Не для того я растил тебя, — отрезал он, ожесточенно скребя поясницу, — ишь, чего удумал. Из сытого дома — да в побродяжки. Олух…
Гильем не стал спорить. Не задумываясь ни минуты, не жалея и не боясь, он попросту сбежал из дому.
— Не отставай! — не оборачиваясь, отозвался другой и припустил еще быстрее, прыгая с камня на камень. Его короткие темные волосы смешно встопорщились, на спине и подмышками темнели влажные круги; широкоплечий и длинноногий, он двигался легко и уверенно. — А ну… эой! — он, сильно оттолкнувшись ногами, сделал сальто и приземлился лицом к Гильему.
— Можешь так?
— Пока еще нет. — смущенно спрятал глаза Гильем. — Я не очень-то силен в прыжках и жонглирую тоже плохо.
— Так чем ты тут занимался все полгода? — изумленно уставился на него спутник блестящими карими глазами, — Священное писание читал?! Или они тут, вместо того, чтобы делу учить, в поле работать заставляют?
— Я уже слышал это, — отозвался отец, придирчиво осматривая привезенную с рынка провизию, — Ты будешь трубадуром, реки потекут вспять, господин начальник стражи заплатит мне за все перебитые его молодчиками бокалы и миски… а твой старший брат научится, наконец-то, покупать рыбу! — поднятый отцом за хвост здоровенный тунец пах чересчур крепко и для рынка в какой-нибудь глубинной деревушке, где о море и слыхом не слыхивали, а уж для Барселоны так просто смердел. — Довольно бредить суетными мечтаниями, сынок, иначе ты окончишь жизнь на виселице. Если ты и дальше будешь слоняться по городу, глазея на каждого горлодера, вместо того, чтобы перенимать мастерство и знания отца, дабы со временем перенять и его дело, не роняя семейного достоинства и не умаляя нашего веса в городе, — тут он перевел дух, — то, без сомнений…
— Я окончу жизнь на виселице, — закончил за него сын. — Я уже слышал это. Пусть так. Но сначала я стану трубадуром.
Был бы хозяин «Кабаньей головы» побогаче, он непременно воспользовался услугами астролога, дабы знать имя той несчастливой звезды, под которой угораздило родиться его второго сына, — хотя бы для того, чтобы проклинать ее при каждом удобном случае. Ибо за те четырнадцать лет, что минули со дня рождения Гильема, тот успел исчерпать весь немалый запас отцовского терпения, отучил домашних верить в то, что существует предел людского неразумия и сыновней неблагодарности, — словом, стал самой паршивой овцой в стаде Кабрера.
Поначалу ничто не выдавало в нем семейного проклятия — так, обычный мальчишка, такой же чумазый, шкодливый, голодный щенок, копошащийся в траве. Он с легкостью преодолел все, от чего умер не один десяток его сверстников: болезни, неизменно сопровождавшиеся кровопусканиями, не задерживались у его изголовья дольше, чем на неделю, утюг, уроненный старшим братом, каким-то чудом миновал младенческую головку Гильема и благополучно пришиб крутившегося тут же под столом котенка, Нищета и вечный ее спутник Голод не тревожили благополучное семейство хозяина постоялого двора. Однако чем старше становился Гильем, тем чаще приходилось задумываться его отцу.
Однажды он застал сына, склоненного над ведром воды; время от времени мальчик прикасался пальцем к водной глади, заставляя ее морщиться и разбегаться правильными кругами. На недоуменный вопрос, что это значит и неужто он пропадал над этим ведром весь день, Гильем совершенно серьезно ответил, что разговаривает…
— С кем? — опешив, спросил отец.
— С тем, кто смотрит из воды. — Ответил сын. — Я подумал, ему скучно день-деньской сидеть на дне, позвал его погулять.
Отец в ответ на такую прозорливость несердито дернул сына за ухо и велел отправляться в дом.
Повзрослев, Гильем мог смотреть на воду часами — хоть в море, хоть в луже, хоть в ведре.
В другой раз сын оконфузил всю семью в церкви, начав во время воскресной службы подпевать священнику, легкомысленно украшая строгий речитатив молитвы мелодичными кудряшками. Надо сказать, что особым благочестием семейство Кабрера не отличалось; к мессе ходили исправно, исповедовались, чтили праздничные дни — и только; правда, старший брат хозяина «Кабаньей головы», Рамон, стал монахом… но для него, хромого и увечного, это не было жертвой. Монастырь, давший приют убогому брату, приобрел неутомимого, искусного писца, готового всю жизнь провести в скриптории, почитая писчую судорогу высшей степенью телесного блаженства, а сам Рамон стал для семьи заступником перед Господом, избежав участи обузы и дармоеда. С его благословения племянник не один день провел в монастырской школе и научился считать и писать — а как же иначе вести счета?!
За неподобающее поведение в церкви мальчику крепко влетело, однако охоты к пению и сочинительству, а также к самозабвенному созерцанию всякого рода проходимцев с хорошо подвешенными языками у него не поубавилось. Сначала это забавляло отца, потом стало раздражать, а когда Гильему минуло четырнадцать лет, — серьезно обеспокоило.
А для него те редкие минуты, которые удавалось провести в обществе странствующих певцов, были самыми счастливыми. Первое время эти люди, одетые в дорогие, но изрядно поношенные ткани, несущие на своих сапогах пыль тысячи дорог, люди, чей взгляд всегда был устремлен к далекой, только им ведомой цели, казались Гильему божествами, подобными святым на церковных витражах, — неземной, звенящий свет пронизывал их, освещал изнутри их улыбающиеся лица. И он с тоской смотрел им вслед… а потом с ненавистью оборачивался к привычным обязанностям и горе было всему, что попадалось ему под руку: метлы ломались, котлы гремели как воскресные колокола, рыбья чешуя осыпала даже потолок. Собственная жизнь казалась ему убогой и бессмысленной; и он был совершенно уверен, что рожден не для того, чтобы подобно отцу отрастить сытое брюхо и, воровато крестясь, разбавлять вино водой. Но однажды Гильем увидел трубадура, остановившегося на ночлег в их доме, совершенно пьяным… не умеющим связно выговорить слово, тупо разглядывающим пустой стакан. Это зрелище сначала ужаснуло его, но потом несказанно обрадовало. До этого дня Гильем Кабрера лишь издали взирал на избранников судьбы, полагая, что ему, ничтожному сыну трактирщика, нечего даже мечтать однажды встать вровень с ними. А теперь, после того, как он подглядел за ликом божества вполне земное, по-человечески слабое существо, и уверенности, и решимости у него поприбавилось. Гильем понял, что и он может позволить себе выпустить на волю голоса, поющие у него в сердце.
В эту минуту в открытую дверь кладовой вошел мужчина. Достоинство осанки и гордая посадка головы уживались у него с веселыми глазами и приветливым выражением лица. Хозяин Кабрера без труда угадал в нем очередного постояльца.
— Добрый день, хвала Господу, — сказал он, сгибаясь в почтительном поклоне, — Чем могу послужить вам, почтеннейший?
— Хвала Господу во веки веков, — ответствовал вошедший, садясь на лавку — Услужите мне доброй едой и теплой постелью, хозяин.
Небольшой акцент выдавал в нем уроженца Окситании.
— Мой сеньор, барон Понс де ла Гуардиа, владетель Жероны, прибыл сегодня в Барселону… я остановился бы вместе со всей его свитой, но уж очень графский замок тесен. А спать на прелом тюфяке, рядом с десятком пьяных вассалов, норовящих облегчиться не сходя с места — это не по мне. Кстати, у вас найдется чан для мытья? Распорядитесь… или помощника пошлите, а то он в котле дыру протрет!
— Увы! — не выдержал Кабрера, не успевший остыть от разговора с сыном, — увы, если бы помощника! Моему сыну не по душе доброе ремесло, и любой греховодник с дудкой в руках кажется ему достойнее отца!
Заказчик с интересом посмотрел на Гильема, который с ожесточением терзал ни в чем не повинный котел. Услышав сей похвальный отзыв, он с вызовом уставился на гостя. Обычно Гильем прятал взгляд за частоколом ресниц, и старый, скучающий мир порой начинал думать, что парень этот так себе, чуть ли не слабоумный… И тогда черная бахрома взлетала, словно потревоженная стая ворон, выпуская на свет божий пару таких сердитых сполохов, что мир отшатывался на долю секунды, а потом с уважением говорил себе под нос: «Экий ты, братец… Вот уж не ожидал…» Вопреки ожиданиям и отца, и сына, гость не разразился длинной нравоучительной тирадой, призывающей первого к терпению, а второго — к послушанию и благодарности. Он с интересом посмотрел прямо в глаза подростку и спросил:
— Вот как? И чем же так тебе приглянулись жоглары?
— Не жоглары, а трубадуры. Стать жогларом всякая обезьяна сумеет…
— Замолчи, несносный! — прикрикнул на него отец.
— Нет, почему же, — гость уже откровенно разглядывал Гильема, — я, с вашего позволения, хотел бы поговорить с вашим сыном. И откуда такое пренебрежение к жогларам?
— Ну… — Гильем смутился, с ним никто раньше не разговаривал на подобные темы, если не считать священника, который его обычно не дослушивал и спешил наложить очередную епитимию за суетные мысли.
— Жоглары только повторяют… ведь так? А на это много ума не надо. А трубадур слагает кансоны… — Гильем оживился, отложил в сторону вздохнувший от облегчения котел, — и дарует словам музыку!
— Верно. — Гость улыбнулся. — Однако откуда такие познания? Впрочем, я догадываюсь… Барселона велика, праздников бывает достаточно, а наш брат словоохотлив. А ты сам пробовал слагать кансоны? — спросил он серьезно, без малейшего намека на насмешку.
Гильем коротко кивнул. Предметом его первых песен была сначала дочка соседа — торговца тканями, но потом ее выдали замуж за какого-то шорника, и он стал посвящать свои творения неизвестной даме, раз увиденной им в церкви. У нее были большие голубые глаза, белая чистая кожа и богатый наряд. Этого было достаточно.
— Что ж… тогда прочти хоть одну. Не струсишь?
Отступать было некуда.
Он даже черт лица ее не помнил толком. Это было неважно. Он помнил другое — пыль, плавающую в солнечных лучах … и замершее, вставшее на цыпочки сердце… и запах апельсинов. И весь день, на что бы он ни посмотрел, всюду виделось ему одно и то же — золотистый холмик щеки, чуть приподнятый намеком улыбки. Вся бесконечная щедрость мира пряталась за этим намеком; и Гильем пытался разгадать его, разглядеть — в апельсиново-рыжих лепестках огня, в прохладных вздохах воды в колодце… Он томился, сам не зная, о чем: о самой ли загадке или об ответе на нее. Но стоило ему подумать о ней, мельком, краем глаза увиденной в церкви, запах апельсинов начинал кружить ему голову, золотистый бархат щекотал его взгляд и сердце тихо пело.
Гильем встал и, глядя в сторону, тихо, но отчетливо и не сбиваясь, прочел:
— Возьми мое сердце зеленым… — гость явно был удивлен. — Неплохо. Этих слов я сам не постеснялся бы.
Любовь, сорви мое глупое сердце зеленым!
Пусть померанцем незрелым оно в твоих золотится ладонях…
Нет на свете нежней и желанней оскомины,
Чем от влюбленного сердца зеленого…
Он внимательно смотрел на собеседника, словно пытаясь вспомнить, где и когда уже встречал его… это лицо казалось трубадуру странно знакомым. Впрочем, вряд ли — раз увидев такого, уже не забудешь, слишком красив: в непроглядно черных волосах запуталось лицо — молодой месяц, окруженный рваными грозовыми тучами.
— Лучше бы он познавал искусство содержать постоялый двор, милостивый государь, — вмешался в разговор отец, — дабы я не стеснялся предложить почтенным господам его услуги.
— Возможно… — не стал возражать гость. — А ты знаешь, что трубадур должен также уметь исполнять свои творения? Иначе он будет обречен на насмешки товарищей и будет слишком сильно зависеть от своего жоглара. А ну-ка, попробуй… впрочем, не сейчас. Я устал с дороги и чан с горячей водой будет мне милее любой песни. Давай, парень, принимайся за дело… еще увидимся.
Получив вдогонку от отца крепкий подзатыльник, Гильем поспешил из кладовой в кухню, поставить на огонь побольше воды для купания нового постояльца. Потом побежал в одну из пустовавших комнат, посуше и попригляднее, распахнул окно, чтобы впустить свежий ветер, и кликнул старшую сестру, чтобы та застелила постель. Потом понесся в пристрой, где стояли чаны для купания, ополоснул один, поновее, выстелил дно чистой простыней, положил на скамеечку мочалку и кусок пемзы. Потом принялся таскать воду, да так усердно, что только брызги во все стороны летели. Он и впрямь расстарался, потому как давно понял, что новый постоялец как раз из того проклятого племени, которое так не жаловал его отец.
Вечером Гильем, как всегда, помогал отцу в общем зале — записывал долги, подносил выпивку, убирал грязную посуду и сваливал остатки в цедилку. Их было немного, в «Кабаньей голове», пекли замечательный хлеб, и поэтому гости редко когда не съедали пышные ломти, на которые полагалось накладывать еду из общей миски. Давешний постоялец — Гильем разузнал, что зовут его Аймерик Пегильян, — вот уже второй час сидел в компании, судя по всему, небогатых рыцарей и таких же, как он, сочинителей. Наконец, он подозвал Кабреру-младшего к столу.
— Вот, други, полюбуйтесь. Живет себе, не тужит, еды вдоволь, одет, обут — а он стихи вздумал писать!
Гости засмеялись. Не враждебно, впрочем, скорее сочувственно.
— А жогларов презирает…
— Да ну? — сидящий рядом с Пегильяном юноша, похожий на черную ящерку, отставил стакан и подмигнул Гильему. — За что такая немилость к нам, а?
— За убогое подражательство, Письмецо, для которого много ума не требуется.
Гости снова засмеялись, причем названный Письмецом громче всех.
— Справедливо, хотя совершенно неверно. — Пегильян ободряюще улыбнулся сыну трактирщика. — И очень скоро ты сам это поймешь.
От этих слов у Гильема должно было бы дрогнуть сердце. Но словно и не с ним все это происходило — так спокоен он был.
— Спой нам. — приговор, которого Гильем отчаянно ждал и совсем не боялся, прозвучал.
— Э нет, погоди, давай лучше так… — Письмецо повернулся к Гильему. — Спеть ты еще успеешь. А для начала повтори, если сможешь!
Он перекинул на грудь виолу, висевшую у него за спиной, уверенно взял пару аккордов и звучным, ярким голосом, неожиданным для такого коротышки, пропел начало знаменитой кансоны герцога Аквитанского о ветке боярышника, стынущего под ночным дождем. Гильем усмехнулся — именно эту кансону он выучил первой; он слышал ее множество раз, запомнить слова для него было легче легкого, а вот с мелодией пришлось помучиться — он повторял ее до тех пор, пока не возненавидел… а потом просто перестал замечать. Он не пел, а дышал ею.
К счастью, голос у него сломался год назад и теперь он не боялся пустить петуха или взвизгнуть, как кошка, которой наступили на хвост. Поэтому он без труда повел мелодию; голос его, правда, не мог тягаться с голосом гостя, он был заметно мягче и тише, но зато ему лучше удавались тонкие интонации, да и звучал он задушевнее. Письмецо, враз посерьезневший, осторожно прикасался к струнам виолы — и если ему она вторила ясным звоном, то Гильему ответила мягким переливом; удивительно — те же струны, те же пальцы… но для одного — октябрьский лед, а для другого — июльский дождь.
— Хорошо… — Пегильян был заметно доволен услышанным. — Вот не ждал такой удачи…
— Послушай, — Письмецо кивнул Гильему, приглашая присесть рядом, — кто это тебя учил?
— Никто, — последовал обезоруживающе простой ответ.
— Как это никто?
— Не знаю… — Гильем пожал плечами. — Я слышал эту кансону не один раз, ее было легко запомнить…
— Почему? — с любопытством спросил Пегильян.
— Она… она как один вздох, как взгляд — бедные, иссеченные дождем ветки, и человек, такой же измученный, шалый и счастливый… Вот только конец мне не нравится. К чему тут нож и кусок? Как на кухне… — и Гильем поморщился.
Гости засмеялись.
— Даже если ты легко запомнил слова, — не унимался Письмецо, — как же музыка? Ты так уверенно вел мелодию, не сфальшивил не разу!
— Не смущай его, парень, — вмешался еще один спутник трубадура, — не так уж он и хорош. Голос не поставлен, звучит слишком тихо, неуверенно, а финал он и вовсе зажевал. Не понравилось ему, смотрите-ка… экий знаток! Его никто не учил, это очевидно.
— Но поправимо. — Пегильян подмигнул Гильему. — В школе Омела. Послушай, дружок, Господь щедро одарил тебя, и было бы грешно пренебречь его волей. Да… воистину счастливый случай привел меня сюда! Сегодня праздник у Письмеца, — услышав это, юноша приосанился и выпятил подбородок, — с сегодняшнего дня он боле не жоглар.
Гильем покраснел. А он-то разливался о ничтожестве жогларской братии…
— Завтра он отправляется в странствие в одиночку, в компании своих песен и виолы, и покидает меня, сирого и убогого… Но, сдается мне, без жоглара я не останусь. Я думаю, трех лет в Омела будет достаточно, чтобы ты смог занять место Письмеца. Ты поедешь со мной?
Ответ был столь очевидно написан на лице Гильема, что трубадур чуть не засмеялся.
— Valde bona… А теперь пой!
Они разошлись поздней ночью, когда Кабрера, чтивший законы города, наотрез отказался продавать им вино, благо винный колокол уже прозвенел. Пегильян, отложив разговор с хозяином «Кабаньей головы» на утро, отправился спать, его гости отправились восвояси, один лишь Письмецо, явно хвативший лишнего, остался сидеть за столом, уронив голову на руки. Трактир опустел. Гильем, все еще не веря в истинность намерений трубадура, машинально принялся исполнять свои каждодневные обязанности: вымел из-под столов объедки, собрал миски и бокалы — утром он намоет их как следует. Пора было запирать двери. В эту минуту его окликнули.
Я смолчал бы. Не сказал бы ни слова.
Но — в смехе твоем звон золотого
Лимона, а на груди — капельки сока звездного.
Я смолчал бы. Но, наверное, поздно.
— Эй, парень… подойди-ка сюда. — Гильем оглянулся — это Письмецо, подняв отяжелевшую от выпитого голову, звал его.
— Подойди… пока я еще не уснул. Ну и вино у вас в Каталонии, кровь Господня… — и он с силой протер глаза кулаками. — И зачем я столько выпил? Традиция… или дурость?
Гильем присел напротив вчерашнего жоглара.
— Ты и впрямь собрался уйти с мэтром Пегильяном? О, понимаю… сбывшаяся мечта… Уважаю. — новоиспеченный трубадур икнул. — Тогда прими пару советов. Для начала — не будь таким наивным, братец! Твое счастье, что ты одарен честным талантом, и песня твоя — песня молодого олуха. А не то мэтр уже завтра спел бы ее во дворце герцога как свою… а так ему, всяко, негоже — при седых-то… — Гильем покраснел — да о зеленом сердце! Нет, вкус у мэтра есть.
Письмецо сидел выпрямившись, глаза его и блестели, и слипались; Гильем не раз видел таких постояльцев — в полусне, возмущаемом жаждой задушевного разговора, они частенько выбалтывали весьма любопытные вещи.
— А в Омела тебе несладко придется. У тебя отец кто? Вот… А там все больше сыночки нищих, но жутко гордых папаш с гербами на пузе. Ну, к примеру, что ты им возразишь, когда тебя с грязью мешать станут?
— Скажу, что Христос был сыном плотника, а предавший его на распятие Пилат — римским вельможей… — Этот аргумент Гильем слышал однажды от дяди, готовившегося к какому-то диспуту.
— А… — Письмецо довольно покивал, — неплохо. А драться ты умеешь?
— У меня старший брат… и сестра.
— Отлично! — Письмецо помолчал, потом попросил — Слушай, дай воды, а? Встать не могу…
Гильем молча сбегал за водой. Его собеседник надолго припал к кружке, потом вновь заговорил.
— Да нет, мэтр ничего себе. Не жадный. Что сам знает — всему научит. И заработком поделится. Но и отработать тебе придется… и не думай, что только исполнением его драгоценных кансон! Я поначалу и по канату ходил, и прыгал, и всякую похабщину нес… — Письмецо удрученно махнул рукой.
Гильем молчал. О такой цене он не думал.
— Ничего, всему научишься… Только смотри, себя не растеряй. Он сказал, в компании виолы и своих песен… отправлюсь я в путь. Слушай, будь другом, спой еще раз… я твою кансону не украду, мое-то сердце давно уж не зеленое. А может, и украду. Ну, спой!
Письмецо слушал, затаив дыхание, покачивая в такт головой и безотчетно улыбаясь.
И обернется сердце мое терпким рассветом,
И в горькой лазури счастья утонет оно…
Я не хочу умереть, твоей любви не отведав,
Не подарив тебе желанной оскомины…
— Это хорошая кансона, парень, — сказал он, когда Гильем замолчал. — В жогларах ты не задержишься. А сейчас помоги-ка мне добрести до постели, не то я свалюсь под стол и придется тебе выметать меня вместе с объедками.
Гильему казалось, что уговорить отца будет нетрудно. Его старший брат не так уж плохо справлялся со своими обязанностями, сестра была уже достаточно взрослой, чтобы помогать тетке (жена хозяина «Кабаньей головы» умерла, когда Гильем было пять лет), и еще недостаточно — чтобы заторопиться замуж и заставить отца потратиться на приданое. Словом, без Гильема жизнь в доме Кабрера не слишком бы изменилась. Но отец так не думал.
— Не для того я растил тебя, — отрезал он, ожесточенно скребя поясницу, — ишь, чего удумал. Из сытого дома — да в побродяжки. Олух…
Гильем не стал спорить. Не задумываясь ни минуты, не жалея и не боясь, он попросту сбежал из дому.
* * *
Знаменитая на всю Окситанию школа трубадуров находилась в стенах замка Омела, вотчины рода, давшего миру великого певца, создателя темного стиля, о котором недоброжелатели говорили, что и сам поэт, проспавшись и протрезвев, с трудом мог понять, что накропал накануне. Наследники Раймбаута Ауренги свято чтили его предсмертную волю и вот уже несколько десятилетий исправно содержали основанную им школу, в стенах которой невежественные «козлята» (это прозвище с незапамятных времен репьем прицепилось к начинающим жогларам) постигали семь свободных искусств. Ученики, волею судьбы попавшие сюда, осваивали то, что могло пригодиться будущему исполнителю, почти все, выучившись, поступали на службу к уже известным трубадурам, и лишь немногие, совершив с хозяином несколько странствий и набравшись опыта, рисковали пуститься в путь в одиночку. Они приходили сюда через одного неграмотные, неуклюжие и неумелые, но почти все — талантливые, и все без исключения — самоуверенные. Но — в Омела спесь сбивали быстро. Уже через неделю головы учеников начинали трещать от обилия заучиваемых текстов, пальцы, измученные струнами, кровоточили, а когда доходила очередь до уроков акробатики, то они уже и не знали, на что пожаловаться — то ли на вывернутые суставы, то ли на ноющую спину, то ли на синяки от суковатой палки учителя, которой он подбадривал нерешительных.* * *
— Да куда ты так припустился?! Ноги переломаешь! — задыхаясь от восторга, кричал Гильем, сам, впрочем, не отставая от своего спутника, мчавшегося сломя голову по крутой горной тропе. Деревянные бадейки, связанные веревкой, которую юноша крепко держал в руке, гулко стукались о сухую землю и подпрыгивали.— Не отставай! — не оборачиваясь, отозвался другой и припустил еще быстрее, прыгая с камня на камень. Его короткие темные волосы смешно встопорщились, на спине и подмышками темнели влажные круги; широкоплечий и длинноногий, он двигался легко и уверенно. — А ну… эой! — он, сильно оттолкнувшись ногами, сделал сальто и приземлился лицом к Гильему.
— Можешь так?
— Пока еще нет. — смущенно спрятал глаза Гильем. — Я не очень-то силен в прыжках и жонглирую тоже плохо.
— Так чем ты тут занимался все полгода? — изумленно уставился на него спутник блестящими карими глазами, — Священное писание читал?! Или они тут, вместо того, чтобы делу учить, в поле работать заставляют?