— Точно. — Гильем окунул взгляд в зеленую тину глаз Огневицы. — Точнее не бывает.
— А ведешь себя, как король. Ты ж впереди всех оказался, как мы с северянами поравнялись. Что, не заметил? Это понятно. Зато другие заметили. Твое счастье, что Гаусельм славный командир, другой бы вбеленился. Ты и его опередил, и всех остальных… и вид у тебя был… — Гильем готов был поклясться, что тут рыжеволосая стрельнула в его сторону глазами — будто крылья за спиной. Иначе не скажешь.
— Это по первости. — Гильем смущенно пожал плечами.
— Этот твой… собрат. Вы и впрямь дружили?
— Было дело. Дружили. Вот только…
— Что?
— Только он всегда успевал первым ухватить то, на что я едва успевал облизнуться. И был выше ростом. — И трубадур засмеялся.
— Да, такое трудно простить, — засмеялась в ответ Огневица. — Но голос у тебя все равно лучше.
— А ты откуда знаешь? — разговор захватывал Гильема все сильнее.
— Видела я его, на проповеди. Народу сбилось — чертова уйма, ну еще бы — проповедник и молод тебе, и красив, и статен. Поначалу он в грехах все каялся, мол, сатану воспевал и прочее. А потом как принялся грозить да проклинать — тут все как есть хвосты поджали. Мол, нечего на слабости природы греховной кивать, живем, мол, чтобы каяться да низость свою превозмогать.
— Ясно. А сам Бернар явил собой лучший в мире exempla — столько мирских даров, и все отринуты во славу Господа.
— Да что там. Он свой выбор сделал. И не нам его укорять. И вправду, чем грязь на дорогах месить да пальцы о струны кровавить, лучше уж в тепле да смирении пребывать. А там, глядишь, смирение властью обернется. Слишком приметен, чтобы местом прекантора удовольствоваться.
— Может, мне его еще и пожалеть? — ядовито спросил Гильем.
— А ты сможешь? — в свой черед спросила Огневица и, не дожидаясь ответа, поднялась и вышла из комнаты.
Зал был обширен, но и он не мог вместить всех гостей, всех желающих послушать Бернара Амьеля. Гости сидели за столами, стояли вдоль каменных стен, увешанных гобеленами… Бернар оглядел зал и, резко выдохнув, прошел на середину, к возвышению, на котором восседал сеньор. Поклонился, взял в руки виолу и, протянув к слушателям руку, звучно, отчетливо произнес razo.
Тишина. Они смотрят на него, ожидая чуда. Взыскательно, недоверчиво, умоляюще. Он усмехается — сейчас он ответит их ожиданиям, оправдает их сторицей; голос его натянут как тетива верного лука, глаза горят, пальцы подрагивают, лаская струны… и сердце дрожит как полуденный жар над пустошью.
Внезапно он понимает, что вместо достойного наряда на нем всего только какая-то куцая рубашонка, едва доходящая до пояса. И он не в силах сдвинуться с места, будто его босые ноги вросли в камень пола. Бернар с ужасом шарит глазами по лицам слушателей — так и есть, вместо влиятельных сеньоров за столами сидят трубадуры… еретики-катары… и почему-то солдаты армии северян. Они молча, спокойно смотрят на него. Кто смаргивая кровавые слезы из пустых глазниц, кто положив на стол руки, выломанные из суставов, кто со свистом выдыхая воздух из перерубленных шей.
Он должен петь. Если не сможет, случится что-то страшное, страшнее смерти. Бернар собирает остатки сил, дергает струны и выпевает первую фразу. Господь милосердный!.. Если бы осел выучился окситанскому наречию, возможно, он и потягался бы с Бернаром. В дикости, фальши и оглушительности. Вторая фраза. Осел смутился бы и отступил. Третья. Сокрушительное поражение. Ослу ничего не остается, как поджать хвост и смиренно удалиться.
Первым не выдерживает Аймерик Пегильян. Охнув, он машет рукой и весело, безудержно хохочет. К нему присоединяются еретички, обе в черных, истлевших на медленном костре платьях — они всплескивают руками, смеются, утирая слезы, блестящие на страшных, обгорелых лицах. Солдаты грохочут во все свои луженые глотки, стуча кулаками по столу. Постанывает от смеха, держась за бока, сеньор Каркассонна; страшная рана на его груди тоже смеется, расходясь и являя миру трепещущее сердце, заходящееся в смехе. Через минуту вся зала дрожит и раскаляется от неистового, вселенского хохота… он волнами окатывает Бернара, застывшего, судорожно прижав виолу к животу.
— Пора. Начинаем. — и старик, исповедовавший Бернара, кивает соседу, еще нестарому монаху в белом одеянии. — В добрый час, брат Доминик.
Они стоят вокруг узкого ложа, на котором простерт Бернар — спящий неспокойно, нехорошо… он дергается, хрипит, порой принимается богохульствовать.
Названный Домиником осеняет себя крестным знамением и, подняв светлые, прозрачные глаза выговаривает первые слова молитвы, призванной уничтожить демона снов, сжечь его бестелесную плоть, а бездуховную душу обречь на вечное проклятие.
Гильем был весьма увлечен. Этот сон особенно удался ему, он с увлечением плел мучительный морок, ничего не опасаясь и не замечая. Он чувствовал, как под его пальцами корчится душа Бернара.
И тут трубадур резко вздрогнул во сне. Но не проснулся. Там, где он был, его ухватили очень крепко. Инкубу показалось, что на него накинули огненную сеть, стягивавшую его все крепче и безнадежнее. Все его попытки вырваться были безуспешны — тот, кто сплел эту сеть, был чист и силен духом, и вера его раскаляла каждую нить неистовым пламенем.
…Она почти закончила письмо, осталось только капнуть розовым воском и приложить печать. Чернила сохли, теряя влажный блеск, и слова, окрашенные ими, тускнели, старели на глазах. Неплотно прикрытое окно с треском распахнулось и в комнату ворвался встрепанный, клекочущий комок перьев. Агнес резко обернулась и задела рукой чернильницу… непроглядно черная лужа растеклась по пергаменту, не давая словам окончательно состариться, поглотила их, вернула в ту бездну смыслов, откуда они появились на свет.
— Да говори же! — птица обессилено упала ей на колени. Она вслушалась в едва различимый клекот… выпрямилась и закусила губы. Встала, бережно положила сокола на вышитую подушку кресла, закрыла глаза и провела по лицу руками, словно что-то стирая… опустила руки… и с пальцев ее потекли вниз тонкие струйки бледного пламени. И вместе с этим холодным огнем стала истаивать, растворяться в ночной мгле и сама хозяйка Монсегюра, госпожа Агнес.
Ей легче легкого найти Гильема. Ведь он ее король. Крылья в считанные мгновения приносят суккуба к только что распустившемуся цветку сновидения. Тишину этого места нарушают голоса, — мерные, спокойные, особенно выделяется среди них один, светлый и непререкаемый. Она слышит их. И видит Гильема — нет, Кон-Науда, связанного с каким-то спящим нитью мастерски сплетенного кошмара, повисшего в огненной сети, из которой ему не вырваться — слишком крепки все нити. И сплетенная королем, и вымоленная святым.
Она знает, что не успеет ни позвать на помощь, ни, тем более, дождаться ее. Король уже не слышит ее, он умирает.
Молитва прочитана почти до конца; святые отцы заметно устали, даже Доминик с трудом переводит дыхание. Грохот распахнувшейся двери заставляет их обернуться и на секунды прервать ритуал. В комнату вбегает женщина; остановить ее никто не успевает и она хватает спящего за плечи, немилосердно трясет его… и он просыпается.
В тот миг, когда веки Бернара размыкаются, выпуская его из тенет кошмара, в комнате раздается отчетливо слышимый треск — будто рвутся до предела натянутые веревки, одна за другой. А та, что замерла, вцепившись руками в плечи проснувшегося, разжимает пальцы и отступает от его постели.
Она стоит, вытянув руки вдоль тела, запрокинув голову; и так сильно вздрагивает, словно ее избивают кнутом. Кроа вскрикивает всего один раз, ее короткий, отчаянный вопль бьется о потолок, рвется из закрытых окон… Она падает. Сеть, вымоленная святыми отцами и разорванная ее любовью, укрывает ее все новыми и новыми витками.
Бернар, ничего не понимая, смотрит, как у ног Доминика корчится маленькая женская фигурка. Тело, созданное из заимствованного людского тепла, зыбко и бесплотно. Никогда не жившая на земле меняет десятки личин, скрывавших некогда ее истинный облик. Доминик поднимает руку и чертит над нею в раскаленном, вибрирующем воздухе знак креста. Суккуб исчезает… будто и не было никогда. Ничего не было.
Кон-Науд просыпается. Он вспоминает, что такое уже было однажды — изломанное, измученное тело, измятое сознание, скомканные мысли, перепуганные ощущения. Инкуб со стоном поднимается, садится на теплой лиловой траве, обхватив руками голову.
— Болит? — и голос этот ему знаком. Низкий, дружелюбный.
— Ничего, полегчает… ты как-никак дома.
— Ты говорил, я свободен не возвращаться сюда… — через силу выговаривает инкуб.
— Тебя перенесла сюда твоя сестра. И, знаешь ли, я не буду гневаться на нее за это. Она была вправе спасать тебя, Кон-Науд.
— От кого? — инкуб прикасается к плечу и шипит от боли — зеленоватая кожа обожжена и покрыта пузырями.
В ответ Люцифер опускает глаза и тихо говорит:
— От смерти тебя спасла Кроа. А сестра спасет тебя от одиночества.
И скупо, с трудом подбирая слова, рассказывает Кон-Науду о — да собственно говоря о том, как Бернар опять отнял у него Тибор. Только на этот раз навсегда.
— Я убью его. — Инкуб улыбается.
— Нет. Мы никого не убиваем. Люди справляются с этим сами.
— Тогда… я должен что-то сделать. — Кон-Науд смотрит на Люцифера — то ли с мольбой, то ли с угрозой.
— Ты уже сделал. Укоротил жизнь Ансельма Торонетского почти вдвое. А жить он собирался, скажу тебе, долго, сытно и удобно. И у него бы это получилось.
— Этого мало. За Кроа?.. меньше, чем мало.
— Глупец. — Люцифер усмехается. — Что может быть больше жизни? Ты забрал у него единственное, чему он был хозяин — его время, отпущенные ему дни. Подумай — и ты согласишься со мною.
Они молчат. Инкуб поднимается, морщась, расправляет плечи.
— Люцифер. Я не чувствую в себе силы вернуться в мир людей.
— Это пройдет. Ты слишком обессилел, этот святой отец повытянул из тебя почти все. Понадобится провести время здесь, чтобы прийти в себя, а потом… Ну, а потом тебе придется позаимствовать толику людского тепла.
— Прежде я обходился без этого.
— А теперь уже не сможешь. Я не думаю, что ты устоишь перед возможностью подарить тому же Бернару еще один морок. Да, чуть не забыл.
Люцифер встает, стряхивает приставшие к черно-алому плащу лиловые травинки.
— Пойдем, покажу тебе твое королевство.
Нет ему ни начала, ни конца, и четких пределов ему не положено. Здесь можно найти все, чем богата и чем бедна душа человеческая — сбывшиеся надежды и воплотившиеся страхи, чудовища спящего разума и ангелы задремавшего сердца.
Кон-Науд и Люцифер сидят рядом на одном из белоснежных утесов, возвышающихся над облачным морем.
— И как этим править? — ни к кому, в сущности, не обращаясь, говорит инкуб, поглаживая крыло сокола, сидящего на его плече.
— А никак. Да и не нужно. Здесь все твое — ты можешь войти в любой сон, можешь сплести любой морок… ты свободен творить, быть Мастером Сновидений. Тебе ведь это нужно, Кон-Науд?
— Я могу сплести сон о ней?
— Сон о сне? — Люцифер качает головой. — И кого ты приснишь? Тибор? Или Агнес? Или Кроа?
— Он приснит любовь. — Это Слуа, неслышно подлетевшая и опустившаяся позади них. — И бедняга смертный, осчастливленный таким мороком, потеряет покой и разум, и вся его прежняя жизнь полетит к чертям… извини, Люцифер.
— Ничего… я не в обиде.
— И невозможно ему будет любить — и не плакать. И даже воздух будет причинять ему боль. А когда придет его час умирать — он возблагодарит господа за это счастье, за горькую лазурь, в которой захлебнулось его сердце. И, как и положено смертному, промахнется со своими благодарностями. Ибо счастье это ниспошлешь ему ты, брат певец.
Улыбка осторожно прикасается к уголкам рта короля-инкуба.
— Я, пожалуй, пойду… — он встает и делает первый шаг вниз, в облачную долину.
— Ты уверен? — тихо спрашивает Слуа Люцифера, глядя в спину уходящему брату.
— Здесь? В Долине Снов? — смеется тот в ответ. — Лучшего Мастера Сновидений даже я не создам — трубадур, да еще и инкуб. Вот увидишь, ему понравится.
— И что такое случилось, чтобы моя сестра столь спешила, что даже запыхалась? — когда он задерживался в замке Мастеров, почти все время проводил в большой зале у камина — это напоминало ему прежние счастливые времена.
— Вставай, ленивец! Быстро, а то все пропустишь — сам знаешь, эта благодать долгой не бывает. — И Слуа усмехнулась, облизав губы, и пояснила — Выпускают Изымателя. Для Бернара. Пришел его час. Идем же!
— Зачем?.. — Кон-Науд пожал плечами и вернулся к виоле.
— Не понимаю. — Слуа даже ногой топнула. — Как зачем?! Ты король, ты не можешь быть таким небрежным.
— Он — трубадур… по странной случайности оказавшийся королем. — Следом за Слуа вошла Огневица, держа в руке пару плетей, свитых из жил дракона — только их удары и могли сдерживать свирепость Изымателей. — Или король, ставший трубадуром. Но — что так, что эдак — сначала трубадур. А все остальное… Пойдем, Слуа. — И Огневица протянула ей плеть.
Октябрь 2005 — февраль 2006.
— А ведешь себя, как король. Ты ж впереди всех оказался, как мы с северянами поравнялись. Что, не заметил? Это понятно. Зато другие заметили. Твое счастье, что Гаусельм славный командир, другой бы вбеленился. Ты и его опередил, и всех остальных… и вид у тебя был… — Гильем готов был поклясться, что тут рыжеволосая стрельнула в его сторону глазами — будто крылья за спиной. Иначе не скажешь.
— Это по первости. — Гильем смущенно пожал плечами.
— Этот твой… собрат. Вы и впрямь дружили?
— Было дело. Дружили. Вот только…
— Что?
— Только он всегда успевал первым ухватить то, на что я едва успевал облизнуться. И был выше ростом. — И трубадур засмеялся.
— Да, такое трудно простить, — засмеялась в ответ Огневица. — Но голос у тебя все равно лучше.
— А ты откуда знаешь? — разговор захватывал Гильема все сильнее.
— Видела я его, на проповеди. Народу сбилось — чертова уйма, ну еще бы — проповедник и молод тебе, и красив, и статен. Поначалу он в грехах все каялся, мол, сатану воспевал и прочее. А потом как принялся грозить да проклинать — тут все как есть хвосты поджали. Мол, нечего на слабости природы греховной кивать, живем, мол, чтобы каяться да низость свою превозмогать.
— Ясно. А сам Бернар явил собой лучший в мире exempla — столько мирских даров, и все отринуты во славу Господа.
— Да что там. Он свой выбор сделал. И не нам его укорять. И вправду, чем грязь на дорогах месить да пальцы о струны кровавить, лучше уж в тепле да смирении пребывать. А там, глядишь, смирение властью обернется. Слишком приметен, чтобы местом прекантора удовольствоваться.
— Может, мне его еще и пожалеть? — ядовито спросил Гильем.
— А ты сможешь? — в свой черед спросила Огневица и, не дожидаясь ответа, поднялась и вышла из комнаты.
* * *
Бернар стоял в дверях, нервно оправляя дорогую атласную тунику, приглаживая волосы и поминутно облизывая губы. Сегодня его день — сеньор Каркассонна пригласил его быть певцом весенних праздников. После такого приглашения для трубадура открывались двери всех замков, он сам мог выбирать, куда направиться.Зал был обширен, но и он не мог вместить всех гостей, всех желающих послушать Бернара Амьеля. Гости сидели за столами, стояли вдоль каменных стен, увешанных гобеленами… Бернар оглядел зал и, резко выдохнув, прошел на середину, к возвышению, на котором восседал сеньор. Поклонился, взял в руки виолу и, протянув к слушателям руку, звучно, отчетливо произнес razo.
Тишина. Они смотрят на него, ожидая чуда. Взыскательно, недоверчиво, умоляюще. Он усмехается — сейчас он ответит их ожиданиям, оправдает их сторицей; голос его натянут как тетива верного лука, глаза горят, пальцы подрагивают, лаская струны… и сердце дрожит как полуденный жар над пустошью.
Внезапно он понимает, что вместо достойного наряда на нем всего только какая-то куцая рубашонка, едва доходящая до пояса. И он не в силах сдвинуться с места, будто его босые ноги вросли в камень пола. Бернар с ужасом шарит глазами по лицам слушателей — так и есть, вместо влиятельных сеньоров за столами сидят трубадуры… еретики-катары… и почему-то солдаты армии северян. Они молча, спокойно смотрят на него. Кто смаргивая кровавые слезы из пустых глазниц, кто положив на стол руки, выломанные из суставов, кто со свистом выдыхая воздух из перерубленных шей.
Он должен петь. Если не сможет, случится что-то страшное, страшнее смерти. Бернар собирает остатки сил, дергает струны и выпевает первую фразу. Господь милосердный!.. Если бы осел выучился окситанскому наречию, возможно, он и потягался бы с Бернаром. В дикости, фальши и оглушительности. Вторая фраза. Осел смутился бы и отступил. Третья. Сокрушительное поражение. Ослу ничего не остается, как поджать хвост и смиренно удалиться.
Первым не выдерживает Аймерик Пегильян. Охнув, он машет рукой и весело, безудержно хохочет. К нему присоединяются еретички, обе в черных, истлевших на медленном костре платьях — они всплескивают руками, смеются, утирая слезы, блестящие на страшных, обгорелых лицах. Солдаты грохочут во все свои луженые глотки, стуча кулаками по столу. Постанывает от смеха, держась за бока, сеньор Каркассонна; страшная рана на его груди тоже смеется, расходясь и являя миру трепещущее сердце, заходящееся в смехе. Через минуту вся зала дрожит и раскаляется от неистового, вселенского хохота… он волнами окатывает Бернара, застывшего, судорожно прижав виолу к животу.
— Пора. Начинаем. — и старик, исповедовавший Бернара, кивает соседу, еще нестарому монаху в белом одеянии. — В добрый час, брат Доминик.
Они стоят вокруг узкого ложа, на котором простерт Бернар — спящий неспокойно, нехорошо… он дергается, хрипит, порой принимается богохульствовать.
Названный Домиником осеняет себя крестным знамением и, подняв светлые, прозрачные глаза выговаривает первые слова молитвы, призванной уничтожить демона снов, сжечь его бестелесную плоть, а бездуховную душу обречь на вечное проклятие.
Гильем был весьма увлечен. Этот сон особенно удался ему, он с увлечением плел мучительный морок, ничего не опасаясь и не замечая. Он чувствовал, как под его пальцами корчится душа Бернара.
И тут трубадур резко вздрогнул во сне. Но не проснулся. Там, где он был, его ухватили очень крепко. Инкубу показалось, что на него накинули огненную сеть, стягивавшую его все крепче и безнадежнее. Все его попытки вырваться были безуспешны — тот, кто сплел эту сеть, был чист и силен духом, и вера его раскаляла каждую нить неистовым пламенем.
…Она почти закончила письмо, осталось только капнуть розовым воском и приложить печать. Чернила сохли, теряя влажный блеск, и слова, окрашенные ими, тускнели, старели на глазах. Неплотно прикрытое окно с треском распахнулось и в комнату ворвался встрепанный, клекочущий комок перьев. Агнес резко обернулась и задела рукой чернильницу… непроглядно черная лужа растеклась по пергаменту, не давая словам окончательно состариться, поглотила их, вернула в ту бездну смыслов, откуда они появились на свет.
— Да говори же! — птица обессилено упала ей на колени. Она вслушалась в едва различимый клекот… выпрямилась и закусила губы. Встала, бережно положила сокола на вышитую подушку кресла, закрыла глаза и провела по лицу руками, словно что-то стирая… опустила руки… и с пальцев ее потекли вниз тонкие струйки бледного пламени. И вместе с этим холодным огнем стала истаивать, растворяться в ночной мгле и сама хозяйка Монсегюра, госпожа Агнес.
Ей легче легкого найти Гильема. Ведь он ее король. Крылья в считанные мгновения приносят суккуба к только что распустившемуся цветку сновидения. Тишину этого места нарушают голоса, — мерные, спокойные, особенно выделяется среди них один, светлый и непререкаемый. Она слышит их. И видит Гильема — нет, Кон-Науда, связанного с каким-то спящим нитью мастерски сплетенного кошмара, повисшего в огненной сети, из которой ему не вырваться — слишком крепки все нити. И сплетенная королем, и вымоленная святым.
Она знает, что не успеет ни позвать на помощь, ни, тем более, дождаться ее. Король уже не слышит ее, он умирает.
Кроа покидает мир сновидений. Горький, рвущий ноздри запах цветка приводит ее к тем, кто осмелился поднять руку на короля. Агнес стоит перед закрытыми дверями. За ними — смерть. Смерть без всякой надежды на хоть какое-то посмертие, ибо у суккубов нет души, которая могла бы в это посмертие отправиться. Кроа улыбается, возвращает себе телесное обличие и распахивает двери.
И обернется мое сердце терпким рассветом,
И в горькой лазури счастья утонет оно…
Я не хочу умереть, твоей любви не отведав,
Не подарив тебе желанной оскомины…
Молитва прочитана почти до конца; святые отцы заметно устали, даже Доминик с трудом переводит дыхание. Грохот распахнувшейся двери заставляет их обернуться и на секунды прервать ритуал. В комнату вбегает женщина; остановить ее никто не успевает и она хватает спящего за плечи, немилосердно трясет его… и он просыпается.
В тот миг, когда веки Бернара размыкаются, выпуская его из тенет кошмара, в комнате раздается отчетливо слышимый треск — будто рвутся до предела натянутые веревки, одна за другой. А та, что замерла, вцепившись руками в плечи проснувшегося, разжимает пальцы и отступает от его постели.
Она стоит, вытянув руки вдоль тела, запрокинув голову; и так сильно вздрагивает, словно ее избивают кнутом. Кроа вскрикивает всего один раз, ее короткий, отчаянный вопль бьется о потолок, рвется из закрытых окон… Она падает. Сеть, вымоленная святыми отцами и разорванная ее любовью, укрывает ее все новыми и новыми витками.
Бернар, ничего не понимая, смотрит, как у ног Доминика корчится маленькая женская фигурка. Тело, созданное из заимствованного людского тепла, зыбко и бесплотно. Никогда не жившая на земле меняет десятки личин, скрывавших некогда ее истинный облик. Доминик поднимает руку и чертит над нею в раскаленном, вибрирующем воздухе знак креста. Суккуб исчезает… будто и не было никогда. Ничего не было.
Кон-Науд просыпается. Он вспоминает, что такое уже было однажды — изломанное, измученное тело, измятое сознание, скомканные мысли, перепуганные ощущения. Инкуб со стоном поднимается, садится на теплой лиловой траве, обхватив руками голову.
— Болит? — и голос этот ему знаком. Низкий, дружелюбный.
— Ничего, полегчает… ты как-никак дома.
— Ты говорил, я свободен не возвращаться сюда… — через силу выговаривает инкуб.
— Тебя перенесла сюда твоя сестра. И, знаешь ли, я не буду гневаться на нее за это. Она была вправе спасать тебя, Кон-Науд.
— От кого? — инкуб прикасается к плечу и шипит от боли — зеленоватая кожа обожжена и покрыта пузырями.
В ответ Люцифер опускает глаза и тихо говорит:
— От смерти тебя спасла Кроа. А сестра спасет тебя от одиночества.
И скупо, с трудом подбирая слова, рассказывает Кон-Науду о — да собственно говоря о том, как Бернар опять отнял у него Тибор. Только на этот раз навсегда.
— Я убью его. — Инкуб улыбается.
— Нет. Мы никого не убиваем. Люди справляются с этим сами.
— Тогда… я должен что-то сделать. — Кон-Науд смотрит на Люцифера — то ли с мольбой, то ли с угрозой.
— Ты уже сделал. Укоротил жизнь Ансельма Торонетского почти вдвое. А жить он собирался, скажу тебе, долго, сытно и удобно. И у него бы это получилось.
— Этого мало. За Кроа?.. меньше, чем мало.
— Глупец. — Люцифер усмехается. — Что может быть больше жизни? Ты забрал у него единственное, чему он был хозяин — его время, отпущенные ему дни. Подумай — и ты согласишься со мною.
Они молчат. Инкуб поднимается, морщась, расправляет плечи.
— Люцифер. Я не чувствую в себе силы вернуться в мир людей.
— Это пройдет. Ты слишком обессилел, этот святой отец повытянул из тебя почти все. Понадобится провести время здесь, чтобы прийти в себя, а потом… Ну, а потом тебе придется позаимствовать толику людского тепла.
— Прежде я обходился без этого.
— А теперь уже не сможешь. Я не думаю, что ты устоишь перед возможностью подарить тому же Бернару еще один морок. Да, чуть не забыл.
Люцифер встает, стряхивает приставшие к черно-алому плащу лиловые травинки.
— Пойдем, покажу тебе твое королевство.
* * *
Если ты смотришь на облака с земли — ты видишь только их подошвы, это все равно, что смотреть на землю из-под земли. Но если подняться выше, то облачные стены расступятся, и ты увидишь королевство снов.Нет ему ни начала, ни конца, и четких пределов ему не положено. Здесь можно найти все, чем богата и чем бедна душа человеческая — сбывшиеся надежды и воплотившиеся страхи, чудовища спящего разума и ангелы задремавшего сердца.
Кон-Науд и Люцифер сидят рядом на одном из белоснежных утесов, возвышающихся над облачным морем.
— И как этим править? — ни к кому, в сущности, не обращаясь, говорит инкуб, поглаживая крыло сокола, сидящего на его плече.
— А никак. Да и не нужно. Здесь все твое — ты можешь войти в любой сон, можешь сплести любой морок… ты свободен творить, быть Мастером Сновидений. Тебе ведь это нужно, Кон-Науд?
— Я могу сплести сон о ней?
— Сон о сне? — Люцифер качает головой. — И кого ты приснишь? Тибор? Или Агнес? Или Кроа?
— Он приснит любовь. — Это Слуа, неслышно подлетевшая и опустившаяся позади них. — И бедняга смертный, осчастливленный таким мороком, потеряет покой и разум, и вся его прежняя жизнь полетит к чертям… извини, Люцифер.
— Ничего… я не в обиде.
— И невозможно ему будет любить — и не плакать. И даже воздух будет причинять ему боль. А когда придет его час умирать — он возблагодарит господа за это счастье, за горькую лазурь, в которой захлебнулось его сердце. И, как и положено смертному, промахнется со своими благодарностями. Ибо счастье это ниспошлешь ему ты, брат певец.
Улыбка осторожно прикасается к уголкам рта короля-инкуба.
— Я, пожалуй, пойду… — он встает и делает первый шаг вниз, в облачную долину.
— Ты уверен? — тихо спрашивает Слуа Люцифера, глядя в спину уходящему брату.
— Здесь? В Долине Снов? — смеется тот в ответ. — Лучшего Мастера Сновидений даже я не создам — трубадур, да еще и инкуб. Вот увидишь, ему понравится.
* * *
— Кон-Науд! — Слуа бесцеремонно оторвала брата от виолы, которую она сама ему и подарила несколько месяцев назад.— И что такое случилось, чтобы моя сестра столь спешила, что даже запыхалась? — когда он задерживался в замке Мастеров, почти все время проводил в большой зале у камина — это напоминало ему прежние счастливые времена.
— Вставай, ленивец! Быстро, а то все пропустишь — сам знаешь, эта благодать долгой не бывает. — И Слуа усмехнулась, облизав губы, и пояснила — Выпускают Изымателя. Для Бернара. Пришел его час. Идем же!
— Зачем?.. — Кон-Науд пожал плечами и вернулся к виоле.
— Не понимаю. — Слуа даже ногой топнула. — Как зачем?! Ты король, ты не можешь быть таким небрежным.
— Он — трубадур… по странной случайности оказавшийся королем. — Следом за Слуа вошла Огневица, держа в руке пару плетей, свитых из жил дракона — только их удары и могли сдерживать свирепость Изымателей. — Или король, ставший трубадуром. Но — что так, что эдак — сначала трубадур. А все остальное… Пойдем, Слуа. — И Огневица протянула ей плеть.
Конец
Вот — у меня только струны. На лютне и в сердце.
Звенят согласно, повинуясь голосу ветра.
Кто услышит? Кто станет гостем моих песен?
Кто разделит со мною боль и блаженство поэта?
На тропе, ведущей сквозь заросли облаков,
Я оставил сердце — цветком, умершим от зноя.
Я сожжен на закатном костре и развеян розой ветров…
Только струны — вместо души и за душою.
Октябрь 2005 — февраль 2006.