Он встал и почтительно склонил голову, рассыпав по алому плащу иссиня-черные кудри.
   — Ваше величество, Кон-Науд… позвольте приветствовать вас в Адских Садах.
   Сидевшая до сей поры молча Слуа поднялась и поклонилась.
   — Мы оставим тебя… ненадолго. Тебе понадобится время, чтобы принять себя. Сейчас попытайся хотя бы поверить мне.
   И они ушли, оставив юношу в одиночестве. Он так и не поднял взгляд от теплой лиловой травы. Внезапно в воздухе прошелестели крылья и на плечо инкуба сел его сокол.
   — Письмецо… — тонкие сильные пальцы прикоснулись к перьям. Птица что-то сочувственно проклекотала в ответ.
   — Он говорит, что ты сильнее своей судьбы. — это неслышно вернулась Слуа.
   — Ты понимаешь его?
   — Всякий, за чьими плечами развернуты крылья, поймет подобного себе, способного обогнать ветер.
   — Ты моя сестра. Ты знала обо мне?
   — Знала. — Слуа улыбнулась. — Не с самого твоего рождения, конечно. Помнишь отца Тибо? Это он первым понял, кто ты. И велел мне присматривать за тобой. Я старалась… к сожалению, над людской реальностью я не властна. Но в своей я отдавала тебе столько сил, сколько могла.
   — Я помню. Тишина, покой… благодать. Слуа… этот человек… он сказал…
   — Человек?! — прервала брата Слуа. — В Адских Садах нет людей, брат мой. А Его зови Люцифером… ему нравится это имя.
   — Люцифер… — с трудом выговорил инкуб — сказал, что я король. А пока обо мне не знали…
   — Верно. Королевой была я. Я, как и ты, дочь Кон-Аннона и смертной женщины.
   — И оставайся ею. — Инкуб поднялся с травы. — Оставайся. Мне престол ни к чему…
   — Потому как ты хочешь быть трубадуром. — Закончила за брата Слуа. — Воля твоя, Кон-Науд. Но будь ты в сотню раз сильнее своей судьбы, ты не сможешь победить свою природу. Тем более теперь, когда ты знаешь ее. Сейчас ты вернешься в людской мир, привычный и понятный, и вернешь свое тело… Но помни, тебя ждут здесь — здесь твой народ, твоя кровь. Ты король, Кон-Науд, это непоправимо.
   …Гильем помнил, как сквозь сон, череду пещер неоглядной высоты, ступени черного камня, ведущие вверх, и массивную дверь, сплошь покрытую ломаным заклинательным узором. Свежий утренний ветер, отвесивший ему дружескую оплеуху, заставил трубадура протереть глаза и разглядеть сквозь пелену слез стены Монсегюра.
   Ближе к вечеру, когда спала дневная жара, Гильема позвала к себе хозяйка замка.
   — Так жарко сегодня… — Агнес приветливо улыбнулась. — Пойдемте, я покажу вам наш родник, это недалеко… вниз по склону. Вам стоит захватить кувшин, вода там необычайно хороша.
   Они спустились к источнику, вокруг которого зеленела небольшая рощица.
   — Ваше величество… — Агнес склонилась в почтительном поклоне.
   — Тибор… — Гильем не знал, что и ответить.
   — Меня зовут Кроа, ваше величество.
   — Пусть так. Для меня ты — Тибор. И я не король для тебя. — трубадур приподнял лицо Агнес, всмотрелся в голубые, безмятежно печальные глаза… и обнял ее так крепко, что она тихо ахнула.
   Они простояли так долго… пока Гильем не почувствовал, как горячие иголочки не начинают сладко покалывать его грудь. Тогда он резко отстранил от себя ту, которую хотел бы видеть и чувствовать вечно.
   — Моя любовь убивает… — с горечью вымолвил Гильем. — Я уйду, Тибор.
   — Ты ушел из дома… из Омела… из Адских Садов… теперь уходишь отсюда… — она протянула руку и ласково провела пальцами по губам трубадура. — Ты обрек себя на вечное странствие… песня и дорога.
   — Я трубадур… — грустно улыбнувшись, сказал Гильем. — Это моя судьба.

Часть третья. Король

   — Файдиты! Прибыли файдиты! — в залу вбежал младший сын сеньора Маллеона, Эльяс. Мальчишка, взъерошенный и встрепанный, прямо таки приплясывал на месте от нетерпения — ну еще бы, ведь он первый углядел с башни клубы пыли на дороге и прорывающийся сквозь эту белесую занавесь блеск оружия.
   — Успокойся, сын… уверен ли ты в сказанном? Может, это старик Ожье гонит домой стадо? Слишком горячо и нетерпеливо наше ожидание…
   — Отец, какое там стадо! — от негодования Эльяс притопнул ногой. — Старый Ожье давным-давно вернулся. Нет, я верно говорю — это файдиты.
   В эту минуту в зал вошел рыцарь — один из тех изгнанников с юга, что, потеряв свои дома и семьи в благочестивой войне Севера, избрал своей участью месть и неизбежную гибель. Он поклонился хозяину.
   — Сеньор Маллеон… приветствую и благодарю за оказанное гостеприимство. Мои люди устали, да и сам я, признаться, порядком измотан.
   — Так отдохните, друг мой Томьер, — и Саварик Маллеон, сам не единожды выступавший на стороне графов Тулузских против тех, что пришли в Окситанию проповедовать божье слово мечами. — Отдохните. Велите вашим людям размещаться в западной башне, там уже все готово. А вечером прошу пожаловать на пир… доброе веселье еще никому не вредило, что бы там не болтали эти худосочные святоши.
   Замок Маллеон не первый раз становился приютом для файдитов; здесь непокорившиеся южане находили долгожданный отдых, новое оружие, взамен уставшего старого, лекарей для раненых. Гильем Кабрера, наблюдал прибытие вот уже пятого такого отряда — и это только за те три месяца, что он провел у сеньора Саварика. От них, вместе с остальными обитателями замка, он узнавал все новые и новые горестные вести — о страшной участи Безье, разграбленном и сожженном наемниками, исполненными, несомненно, самыми благочестивыми намерениями, о замках и селениях, преданных огню и мечу, о казнях «совершенных», осмелившихся признать силу Дьявола равной могуществу Господа. Трубадур, всегда далекий от политики, ненавидевший войны, сначала слушал эти повести с тоской и нетерпением… когда же это закончится? Его отношение к альбигойской войне, поначалу довольно отстраненное, изменилось, когда один из файдитов рассказал об участи Эльяса Марсельского. Трубадура, осмелившегося писать сирвенты против северян, и захваченного в плен при осаде замка Лавор.
   — Ему выкололи глаза, а потом гоняли кнутами по кругу, выложенному горящими вязанками хвороста… как мельничного мула. — Файдит потер лоб ладонью, вздохнул и надолго припал к кружке. — Хороший был певец, упокой господи его душу…
   — Эльяс был лучшим… в сирвентах. — Отозвался Гильем. Он слишком хорошо помнил острого на язык и бесшабашного марсельца… учились вместе. В Омела.
   А вскоре он потерял счет погибшим товарищам — и тем, что были много старше, и тем, чьи имена только начинали звучать в полную силу.
   Вечером Гильем, привычно низко опустив капюшон, занял уже ставшее привычным место возле сеньора Саварика, петь он не собирался… вряд ли измотанные долгой дорогой файдиты будут расположены слушать кансоны, после обильной трапезы тюфяк покажется им милее самой распрекрасной песни.
   Среди прибывших выделялась одна женщина — не особо красивая, с упрямым ртом и огненными волосами, неухоженной, нечесаной гривой спадающими на спину почти до пояса. Она сидела поодаль, почти не ела, односложно отвечала на вопросы хозяина замка. Саварик, наклонившись, негромко сказал трубадуру:
   — Она из замка Ворю… помнишь самый первый отряд изгнанников? Они отвязали ее, полумертвую, от дерева, на котором среди десятка других повешенных качался и ее муж… а ребенок ее, рожденный под этим же деревом, не проживший и часа, лежал у ее ног. Любой из файдитов мечтает заполучить в свой отряд Огневицу, говорят, она неуязвима для оружия северян…
   Гильем внимательнее посмотрел на одиноко сидящую женщину, и собственная его участь представилась трубадуру не столь уж горькой. Внезапно Огневица подняла голову, словно почувствовал на себе взгляд Гильема, и спросила трубадура:
   — Друг певец, говорили, что ты учился в школе Омела?
   Гильем, встав, учтиво поклонился в ответ.
   — Славно вас там учили… — криво усмехнулась женщина.
   — О чем ты, Огневица? — спросил один из рыцарей.
   — Как же… наш возлюбленный во Христе брат Ансельм Торонетский… — Гильем вздрогнул — также почтил во время оно школу певцов. Правда, теперь он предпочитает не вспоминать о тех временах, а коли кто неосторожно напомнит святому отцу о его прежних заблуждениях, добрый пастырь добровольно обрекает себя на строжайший пост…
   — Я знал Бер… Ансельма Торонетского, — негромко ответил Гильем.
   — Твое счастье…
   — Теперь… он, я слышал, проповедник?
   — Из лучших. Инквизитор, несущий пламя истинной веры в зачумленный край еретиков и ведьм. Не хуже охотничьего пса чует гнезда катаров. Убеждает слабых духом покаяться, а потом милосердно предает их плоть огню, дабы души предстали пред Господом чистыми и обновленными. А сколь он искусен в изобличении нечестивцев, рискнувших дать приют гонимым!.. — Огневица скривила рот, что, вероятно, означало у нее улыбку.
   Гильем слушал. Вот опять Бернар опередил его. Ни с чем не сравнимое уродство — уродство изолгавшейся души, предавшей себя саму, — и вот, оно выставляется напоказ всему свету. А он так тщательно прятал свои ничтожные шрамы… Что же страшнее, добрые люди? Багровая сеть, стянувшая лицо, или чудовище, притаившееся на дне зрачков?
   Гильем встал, отвесил общий поклон уже притихшей публике… кое-кто уже успел заснуть, уронив голову на стол… подошел к Огневице, присел рядом с нею, спокойно откинул капюшон и запел.
 
Мама, быть может, я стану ветром?
В облачко легкое буду одетым…
Не надо, сыночек, замерзнешь!..
Мамочка, может, я дождику нужен,
Пятками буду расплескивать лужи…
Не надо, сыночек, промокнешь!..
Мама, тогда вышей меня на подушке своей…
Вот и ладно, сыночек, так будет намного теплей…
 
   Слушавшая вначале бесстрастно, Огневица при первых словах колыбельной отшатнулась от трубадура, глядя на него с изумлением и гневом. Но он продолжал петь, словно желая убаюкать, укачать неиссякающую боль, охватившую голову несчастной оранжево-апельсиновым пламенем. И она слушала, прикрыв глаза и пальцы ее, сжавшие рукоять меча, ослабели, вздрогнули… Огневица тихо плакала.
   Когда через две недели файдиты покидали замок Маллеон, Гильем Кабрера отправился в путь вместе с ними. Прежние свободные странствия стали невозможны, а он тосковал без дороги. Изгнанники с радостью приняли его, хотя особого толку от трубадура в бою ждать не приходилось.
   Пребывание в отряде файдитов напомнило Гильему те времена, когда он жил в лесном убежище лихих людей. Разве только ночевать приходилось большей частью под открытым небом, но и это не было в диковину трубадуру. Он не был в тягость своим спутникам, ибо его песни помогали им обрести бодрость духа.
   Файдиты, подобно безжалостным гончим, выслеживали отряды северян, сопровождавших отцов-инквизиторов. Предупрежденные высланными вперед разведчиками или же кем-то из оставшихся, скрывающих свою веру катаров, они нападали неожиданно, сражались отчаянно и умело, и никого не оставляли в живых.
   — Их слишком много. — Пнув от досады межевой камень, заключил глава отряда. — Сотня против нашей полсотни?.. опасно… слишком. Пропустим.
   — Почему же? — подала голос Огневица. — На нашей стороне внезапность, они устали и наверняка не слишком бдительны, поскольку дорога их заканчивается. Нападем.
   — Уймись, Огневица. Я же говорю, слишком опасно. Не стоит на рожон лезть.
   — Так давай спросим у трубадура. Он осторожен, на рожон не лезет… и личных счетов к гостям не имеет. Эй, друг певец!
   Гильем, услышав оклик Огневицы, отложил виолу в сторону и подошел к спорящим.
   — Вот скажи, Гильем, что бы ты сделал, будь у тебя полсотни людей, испытанных не раз, а в двух часах ожидания — сотня северян… Ждать нельзя — к вечеру они дотопают до Тулузы, так что ночной визит не получится. Ну?
   — Сотня? Зачем так много? — поинтересовался Гильем.
   — Конвоирует осужденных катаров и их приспешников. Отцы готовят показательную казнь… видно, важных пленников ведут, раз такое почтение.
   — Негоже доставлять отцам такую радость, — покачал головой трубадур. — вы позволите сопровождать вас? — и учтиво подал Огневице руку.
   По дороге, по обеим сторонам которой тянулся лес, не спеша, но и не задерживаясь, двигался отряд благочестивых северных воинов. Впереди — десяток всадников, за ними наемники-пехотинцы, почти девять десятков, вслед за которыми упитанные лошаденки тащили возок, где мирно дремали двое отцов-инквизиторов. Замыкали процессию две телеги с доспехами; между ними глотали пыль пленные катары.
   Нападения файдитов уже не были редкостью, их ожидали и боялись, но и на этот раз северяне оказались застигнуты врасплох. Позади последней телеги с грохотом обрушилось здоровенное бревно, преградив неширокую дорогу. И в этот же миг из леса раздалось дивное, чуть ли не соловьиное пение — щелканье, свист… это стрелки файдитов одновременно разрядили десяток арбалетов, избавив от мучений земной юдоли семерых всадников и заставив предощутить мучения неземные нескольких пехотинцев. Один из них, получив арбалетный болт в бедро, с размаху уселся наземь, уставился на собственную ногу, как нечто доселе невиданное, несколько мгновений пристально созерцал бьющий в придорожную пыль фонтан крови, а потом завыл — громко, совершенно дурным голосом, перекрывая даже топот коней нападавших файдитов, вырвавшихся из-за поворота.
   Двое, те, что обрушили бревно, не обращая внимания на пытающихся сбежать, поспешили к возку — бумаги святых отцов могли очень пригодиться. Оправившись от первого потрясения, северяне пытались если не победить, то хотя бы защититься; последний из оставшихся в живых всадник сумел удержать часть солдат от беспорядочного метания между телегами и даже успел отдать несколько толковых команд. Однако долго командовать ему не пришлось, Огневица избавила его от бремени власти. Полтора десятка минут — и стало ясно, что трубадур был прав, поддержав рыжеволосую.
   Это был первый бой, в котором принял участие Гильем. Как ни странно, он не оказался лишним. Выучка Омела выручила и на этот раз; пригодились уроки мэтра Арно. Гильем, как-то легко приняв решение, был удивлен самим собой. Первый же короткий вскрик всадника, получившего стрелу в горло, заставил его вспомнить того белозубого, ломающего нетопырьими крыльями хребет ветру. Трубадур убивал, не задумываясь, — некогда было, и мысли его не беспокоили.
   Файдиты одержали верх, заплатив десятью жизнями за сотню. Отбитые катары, предназначенные спасительному — и назидательному — костру представляли собой жалкое и жуткое зрелище. Одетые в невозможные лохмотья, измученные, связанные грубыми веревками, они теснились на обочине дороги, почти ничего не понимая. Было их человек двадцать, но добрая половина готовилась отдать души Господу — или кому придется — еще до заката солнца.
   — Смотри, Гильем… вот их представление о христианском милосердии… — Огневица подошла к одному из таких пленников, бессильно опустившемуся на землю. Он повернул голову на ее голос, и трубадур ахнул. Когда он последний раз видел это лицо, на нем светились яркие, веселые глаза и оно улыбалось, открыто и ясно. Теперь это было лицо старика, смертельно усталое, почти бессмысленное. Гильем подошел к своему учителю, присел рядом.
   — Я и не знал, что вы… — впервые в жизни он не находил слов. Он действительно не знал о тонкостях вероисповедания Аймерика Пегильяна, да и, по правде сказать, это было ему совершенно безразлично; трубадур знал в нем родственную душу, слышал пение тех же струн, что были натянуты и в его сердце.
   — Не трудись, добрый человек, — заговорил с трубадуром один из катаров. — Он более ни заговорит, ни запоет. Отцам не по нраву радость жизни, тем более поющая. Язык ему отрезали… а пальцы на допросах переломали, по пальцу за каждого катара, переведенного за горы.
   — Куда? — не понимая, переспросил Гильем.
   — За горы, в Каталонию… он же трубадуром был, все тропы знал, а верных вроде как своими жогларами водил.
   — Гильем!.. подойди. — окликнула трубадура Огневица. — Смотри, какая удача — они весь архив с собой везли… и приговоры, и списки подозреваемых, и — тут она неприятно усмехнулась, повертев в руках пергамент — перечень осведомителей… с указанием кому сколько и за кого причитается. Экие дотошные…
   — Приговоры? — Гильем протянул руку — Дай взглянуть.
   Огневица молча протянула ему несколько свернутых в трубки пергаментов. Гильем разворачивал их, читал… губы его сжимались все плотнее и совсем побелели, брови сошлись на переносице… На каждом приговоре стояла одна и та же подпись. Та самая, что венчала все протоколы допросов. И приказы о выдаче награды доносчикам.
   Огневица заглянула через плечо Гильема.
   — Ансельм Торонетский… ишь, как твой собрат разошелся!
   В ответ трубадур посмотрел на нее так… словно смертельно раненый, умоляя о пощаде — зная, что ее не будет.
   Когда поздней ночью Гильем сидел у костра, рыжеволосая еретичка подсела рядом, протянула свою флягу.
   — Смотри-ка ты… темень, хоть глаз коли… и огонь. Ровно в преисподней.
   — Ты так говоришь, будто уже побывала там.
   — Так оно и есть, брат певец. Побывала. Постояла… только холодно было. Как есть ноги окоченели.
   Гильем, догадавшись, о чем вспоминает Огневица, почти поспешно глотнул из фляги и вернул ее хозяйке.
   — Огни в воздухе плавали. Факелы. И темнота. Я думала, Господь милосерд, приберет и меня вместе с мужем. Не прибрал. Думала, хоть разума лишит, чтоб не мучалась. Не лишил. Все чувствовала, все понимала — и как Франсуа хрипел в петле, и как ребенок пошел… и как хорошо, когда горячая кровь по ногам застылым льется…
   Гильем, не глядя, ощупью нашел флягу, глотнул. Письмецо, недавно вернувшийся с ночной прогулки, беспокойно заклекотал.
   — Преисподняя… — Огневица странно, протяжно засмеялась, — Огни и тьма, холод и горячая кровь. Вот только Дьявола не было. Люди и сами справились.
* * *
    … Он открывает глаза. Тихо… темно… потрескивают поленья в камине. Это его комната. Все спокойно. Он откидывается было на пышные подушки… и опять вздрагивает.
    Садится, накидывает на плечи теплый плащ, привычно крестится, не вкладывая в этот жест особого смысла. Сейчас для него это не более, чем почесывание спины. Оглядывает комнату — на этот раз подозрительно. Все по-прежнему спокойно. И когда он уже собирается вновь улечься под теплое одеяло…
    — Добрая ночь, Бернар.
    Голос этот, совсем как в прежние, невозвратные времена, глубок и ярок… и весел.
    — Рад тебя видеть в добром здравии, дружок… — трубадур улыбается. — Как поживаешь? Не трудно ли на темной дороге?
    Не в силах вымолвить ни слова, Бернар с трудом сглотнул. В горле словно камень застыл.
    — Я так и знал… — чуть укоризненно сказал Аймерик Пегильян. — Совсем пение забросил. Голос посадил на проповедях своих… Что ж ты, дружок, все уроки мои забыл? Тебе же голос не меньше прежнего нужен, шутка ли, толпу словом держать. А ну, давай-ка вставай, садись к огню поближе — да споем вместе, глядишь, и голос вернется.
    Бернар по-прежнему молча смотрел на своего учителя — кому по его приказу вырвали язык. И не столько для того, чтобы не болтал лишнего, а чтобы не пел… уже никогда боле. А тот привычным движением взял из-за спины виолу, тронул струны… пальцы его были гибкими, сильными, красивыми…
    — Да будет тебе. Я ж не епископ какой. И не собрат-наушник. При мне можно. — И Пегильян заговорщицки подмигнул Бернару. — Пой, не бойся… никому не расскажу. Пой… у тебя песни в крови, их не заглушишь… а будешь давить, они тебе кровь в комки свернут, как молоко в творог сворачивает. Ну? Пой!..
    И сам запел. А Бернар, оплывая холодным потом, тихо захрипел от ужаса… и проснулся.
   Гильем похоронил Аймерика Пегильяна в лесу, через день после освобождения. Засыпав могилу, уложил на нее пласты дерна, присел к дереву, что росло теперь в головах первого учителя, и задремал. Виденное во сне немного успокоило его… тем более, что он знал, кому еще привиделся тот же сон. Он вернулся в лагерь файдитов, узнал о том, что списки подозреваемых в ереси уничтожены, доносчики почти наверняка получат награду, вот только вряд ли такую, на которую рассчитывали. А также о том, что изгнанников ждут в одном из замков: имя хозяина значилось в списке помогавших катарам.
   Оказавшись в замке, в относительном покое и безопасности, Гильем попытался повторить тот сон, что привидел на могиле Пегильяна. Это удалось ему; и с каждым разом сны получались все лучше и лучше.
* * *
    Он сидел и смотрел на них. Друзья-приятели прежних лет… Эльяс с удовольствием грызет орехи, до которых всегда был охотник, перед ним на столе высится уже изрядная горка шелковисто-коричневой скорлупы. Ги бренчит на виоле, которую как всегда поленился как следует настроить. Арнаут греет руки у камина, что-то бормоча себе под нос. Они ведут себя как старые знакомые, пришедшие скоротать вечерок.
    — Здравствуй, брат певец.
    — Добрая ночь, Бернар.
    — Ты что приуныл? Кансона, что ль, не складывается? Да плюнь ты на нее… давай лучше выпьем.
    — И то дело. Верно Эльяс говорит. Наливай, ты, пройдоха марсельская. Ночь холодна как дама-недоторога… впрочем, ты, Бернар, о таких, верно, и слыхом не слыхивал. — Арнаут добродушно усмехается.
    Они наполняют вином кубки, придвигая один поближе к хозяину, пьют за его здоровье. Потом, ближе к полуночи, приходят и другие. С каждым разом их все больше и больше. И все они веселы, приветливы и добросердечны к Бернару.
    — Как ты, Бернар?
    — Я слышал, тебе тут солоно приходится… держись, что тут скажешь…
    — Бернар, — это мэтр Кайрель — дружок, ты не совсем верно распределяешь голос на проповедях. Сколько раз я тебе говорил — ты силен в басах, низ октавы — вот твой основной тон. Не лезь ты наверх, пискляво выходит, прямо по-бабьи. Проклятия у тебя очень недурно звучат, внушительно, красиво… а как поминаешь господне имя, так все норовишь запищать потрогательнее. Ты лучше тон подвысь — немного, совсем немного! — и тише, тише, как по маслу голос пусти… — и старый трубадур участливо смотрел на бывшего ученика, по чьему приказу школа Омела была уничтожена.
    — Да ты совсем загрустил… — Эльяс Марсельский сел рядом с Бернаром, заглядывая ему в лицо блестящими, черно-зелеными глазами. — И далось тебе все это… брось, пока не поздно. Пошли со мной, в Арагон. Вон, приятель твой, пока ты тут не пойми чем занимался…
    Они сидели и смотрели на него. И желали ему добра. И жалели его. Они приходили не с проклятиями и угрозами, как следовало бы слабому, сломленному врагу. Их яркая, теплая сила убивала Бернара, понимание и сочувствие выводили его из себя. А свет, струящийся из их глаз, душил его, заставлял каждый раз просыпаться в холодном поту, обессиленным и жалким.
   — Ты плохо выглядишь, сын мой. А чувствуешь себя, верно, еще хуже. — Старик внимательно смотрел на Бернара. — Не хочу сказать, что брюхо и сонная сытость в глазах более пристали достойному пастырю, чем худоба и усталость, но… Слишком часто за чрезмерным смирением прячется чрезмерная же гордыня. Чем ты так озабочен? Томлением плоти? Не будь столь суров к себе, ты ведь еще молод… пройдет время, и тело оставит тебя в покое. Или опять самолично ведешь допросы?
   — Ничего-то от вас не скроешь, святой отец… — и Бернар покаянно склонил голову. — С томлениями плоти я уже как-то договорился… а вот сны мне последнее время докучают. И добро бы дьяволицы огненноглазые мой покой смущали, так ведь нет…
   — Что за сны? — цепко спросил старик.
   — Друзья… из прежних. Приходят, как в трактир какой. Песни поют. Пьют вино. — Бернар поежился. — И ни одного упрека. Ни проклятий, ни угроз. Советы дают, жалеют… и улыбаются.
   — Как давно?
   — Недели две… или больше.
   — Почему молчал? — старик встал, прошелся по комнате. Его сутулая, худая фигура в сутане казалась похожей на кривой гвоздь. — Ох, сын мой… я все забываю, как ты молод. Пожалуй, сегодня я останусь в твоей келье. Может, и ничего страшного… но лучше уж я сам в этом удостоверюсь.
   На следующее утро старик-бенедиктинец в спешном порядке отправил гонца в соседнюю обитель, затем имел приватный долгий разговор с отцом-настоятелем, после оного не менее долго беседовал с одним из монахов, весьма сведущих в демонологии. После повечерия того же дня он призвал к себе Бернара. Не вдаваясь в подробности, рассказал, что является истинной причиной его снов и почему в последнее время его молодое и крепкое здоровье заметно пошатнулось. Успокоил. И велел ждать.
   — Странный ты какой-то, Гильем. — Огневица застала трубадура, сидящего на деревянном ларе возле раскрытого окна. Она спросила его, не видел ли он хозяина замка, получила отрицательный ответ и уже собралась было уходить. Но передумала и осталась.
   — Столько про тебя говорили, про маску твою… а ты ее ни разу так и не надел. Может, и нет никакой маски, а? Наврали все…
   — Да нет… — усмехнулся Гильем. — Была.
   — Что ж не носишь?
   — А не нужна больше.
   — Смирился?
   — Переоценил.
   — И то хорошо. И в бою ты непонятен — иной по первости сробеет, другой как дурень в самой пекло попрет… а ты… Если б я не видела, как ты до этого в убежище отсиживался…
   — Ты думала, я трус?
   — Зачем же. Ты на труса не похож, друг певец. Тебе неинтересно было, скучно — верно? А тут…Слушай, а ты точно трактирщиков сын?