Или видел он плывущее в страшной небесной дали облако — только недавно, дня три назад, Латуня заметил, что в небе двигаются облака, — и ему мерещилось уже чёрт знает что: будто он и есть это облако с ослепительно белой шкурой и с белой гривой и что он скачет по голубому лугу и ест голубую траву…
   Всю ночь у Латуни жадно трепетали ноздри, ходуном ходили бока, и в бедной его голове творилось такое, что не выразишь никакими словами. И только когда жёсткие листья осин начали биться от предутреннего ветерка и туман двинулся и пополз, цепляясь за кусты, и потянулся к вершинам деревьев, Латуня забылся сном. А открыв глаза, увидел, что лоси исчезли.
   Латуня вскочил и закричал на весь лес. Никто не отзывался. Он прислушался. Шелестели деревья и кусты. Латуня понюхал землю. Звериным теплом ударило ему в ноздри, и он опять высоко вскинул голову и позвал. Потом печально побрёл, сам не зная куда…
   Он вернулся домой через два дня. Все уже знали, что его не было в Ржавках. Павел Васильевич обрадовался, увидев, как Латуня выходит из лесу. Он пошёл к Латуне с протянутой рукой, но жеребёнок вдруг шарахнулся, и Павел Васильевич с удивлением заметил, что на спине у него волосы встали дыбом. И выглядел Латуня необычно — бока у него запали, грива встрёпана и вся в репьях, взгляд беспокойный… Он припал к колоде с водой и пил, пил, не отрываясь.
   До вечера он не подпускал к себе Павла Васильевича, всё отбегал к опушке, туда, где начинается пробитая среди корней дорога, и, глядя в лес, кого-то звал.
   Только Каракуша сумела заманить его в конюшню. Но и здесь, когда стемнело, он стал волноваться, то и дело подходил к дверям и через щели в досках шумно втягивал ночной воздух.
   На другой день Латуня опомнился. Опять он давал себя гладить, опять с удовольствием ел сахар, а вечером терпеливо ждал, чтобы взрослые закончили свои дела и можно было войти в конюшню и забраться в стойло спать.
   Так и прошла эта удивительная история, о которой все и сам Латуня скоро забыли и смысла которой никто никогда не разгадал.



КРИК


   Летом я стараюсь выбраться из города, чтобы поработать в тишине. В Васютине у Потяевых есть для меня тихий угол.
   Работаю я там в тёмной, спокойной комнате у окна. Разгибая спину, вижу кленовый буйный подрост, обступивший подножие дуба, поодаль толстые стволы сосен и старую ель, её нижние поредевшие лапы. Ещё дальше, сколько охватывает глаз, колышется, перекидывая солнечные пятна, и шумит, как море, листва.
   На этот раз я попала в Васютино весной. И когда вошла в комнату и выглянула в сад, то пожалела, что приехала рано. Деревья стояли голые. Старый дуб у окна показывал свой узловатый, бугристый ствол и корявые ветки. Одна ветка надломилась, висела беспомощно. И вокруг всё буро, мрачно: пустое небо, пустая земля.
   Мимо окна пролетел дятел. Он сел на дальнюю сосну и там исчез, нырнул куда-то. Я достала бинокль. Высоко под сучком чернела круглая дырка. В ствол возле неё вцепился ещё один дятел. Первый вылез, второй посторонился — этот был помельче, побудничнее. У большого на затылке красный знак, у этого знака нет.
   Мне ещё не доводилось наблюдать гнездо дятла, и я подумала, что, быть может, не зря приехала сюда в такую раннюю пору.
   Вскоре всё ожило. Я бросала из окна корм, и зеленеющий дуб стал напоминать гостиницу. Кто только не присаживался на его ветки, чтобы поесть, наскоро почиститься и следовать своим путем дальше! И кто-то с полосками на голове и тонким, курносо посаженным клювом, и мелкорослый, но удалой, хвост торчком, и солидный, с косой белой бровью.

 
   Два дятла торопливо обстукивали дуб, разгоняя синиц, подхватывали с земли хлеб и летели к своей сосне.
   И вот сквозь шелест деревьев и птичью звонкую разноголосицу пробился новый звук. Он доносился глухо. Я обшаривала с биноклем кусты и деревья и никак не могла сообразить, что за звук и откуда он. Вспомнила про дупло, навела бинокль и различила в глубине длинный светлый клюв. Это был дятлёнок.
   — Ки-ки-ки-ки-ки! — кричал он на весь сад…
   Над сизыми иголками старой ели поднялись молодые побеги. Цвёл пышный куст бузины возле забора. Дятлят не могли теперь заглушить ни пролетающие самолёты, ни дожди. В дупле маячила всегда одна голова с красным лбом, один орущий клюв. Но, судя по тому, как с темна до темна трудились родители осанистый отец и проворная, словно синица, мать, — детей было много. Голоса их крепли, и минутами казалось, что кто-то без смысла выбивает металлическую ноту на пишущей машинке.
   Вылетели из гнёзд птенцы горихвосток, трясогузок, мухоловок. Они кормились под дубом, отдыхали среди его листьев, и часто невозможно было отгадать, чей малыш, пухлый, нежно и неопределённо окрашенный, прижался к стволу и крепко спит под шум дождя. И только когда он зевал и потягивался, то по расправленному крылу я узнавала в нём зяблика или мухоловку-пеструшку.
   Появились и молодые воробьи. Вот воробей-отец треплет корку хлеба. Двое сыновей, обскакивая друг друга, пищат, дрожат, разевают рты, и он торопливо, нервно суёт им в горла хлеб. Один выронил крошку. Другой моментально склевал. Тот, что выронил, сердито наподдал брату, тут же присел перед отцом и жалостно затрепетал. Ещё трое, теснясь, запрыгали вокруг воробья, и он не выдержал, рванулся вверх и чуть не влетел мне в лицо — я стояла у окна.
   Воробьи улетели. Грелись на солнце сиреневые сосны. Под соснами, в кустах акаций, кто-то возился, раскачивая ветки, перепархивал беззвучно. Я вдруг заметила, что в саду тихо. Достала бинокль.
   Из дупла высовывалась голова с красным лбом. Дятлёнок смотрел вниз. Так же внимательно он поглядел вверх и вылез до пояса. Но тут же спрятался. Донеслось его негромкое взволнованное «кри-кри», и он выдвинулся решительнее. Цепляясь за кору, шагнул из гнезда и всем телом прильнул к дереву.
   Вместе с ним я испытала страх. Подо мною пропасть. Над головой нет крыши. Бьёт яркий свет, весь ты на виду!
   Птенец забил крыльями, оторвался, словно падая, и я увидела первый вылет дятла…
* * *
   За окном стал появляться отец в сопровождении двух детей. Куда девалась мать с другими птенцами, я так и не узнала.
   Отец растил двоих. Они были разные, его дети, — один крупный и толстый, другой щупленький. Скоро я заметила, что большой не подпускает меньшего, и всё, что находит отец, достаётся только ему.
   Вот они сидят, все трое. Я растёрла по дереву кусочек сала, и отец прилежно подчищает кору. Птенцы ждут. Дятел вылизал, потянулся к детям. На конце клюва — белый шарик. Большой птенец отпихнул маленького, птицы соприкоснулись клювами, толстый проглотил сало. Хотел отодвинуться, но отец вытолкнул изо рта ещё шарик. И этот достался сильному.
   Шли дни, и я наблюдала, как они летают втроём, как набирается здоровья рослый птенец и чахло тянется другой.
   И вдруг он явился без отца, тот, слабенький. Когда я подняла от стола голову, он сказал несмело:
   — Крик.
   Я кинула хлеба. Он слетел на землю. И тут появился его брат, тоже один. Он бесцеремонно подобрал кусок и улетел. А меньший прижался к земле, запрокинул голову, смотрел на меня снизу вверх, и видно было, какие у него острые плечи и узкая грудь.
   Я поскорее отломила хлеба и бросила. Ловкий воробей выхватил у дятлёнка кусок чуть не изо рта. Снова я кинула, и опять опередил воробей. Дятлёнок метнулся, вцепился на миг в подоконник и отлетел на ствол.
   От спешки у меня крошилась булка… Наконец я увидела, как дятлёнок накрыл собою кусок, спрятал его под живот.
   С тех пор он надеялся на меня, а я всегда была наготове. Прилетал он бесшумно. Пока работала и не двигалась, он молчал. Но едва я шевельнусь, как он произносил:
   — Крик!
   Крик — это и стало его именем.
* * *
   Пышная сойка уверенно, с пренебрежением к мелкоте, слетела прямо на воробьёв, и они брызнули кто куда. Сойка затолкала жёлудь в рыхлую сырую землю, отпрыгнула, взяла палый лист, накрыла сверху. Подобрала прутик, уложила на лист… Пришла осень.
   Осень наступила, а я ещё не видела, чтобы Крик долбил деревья. Он легонько постукивал по коре, зевал по сторонам и, если не было подачек, улетал. Я считала себя виноватой. Зачем приучила его к лёгкому хлебу? Зачем баловала? Не пережить ему зимы…
   Но тот хлеб, которым кормила его я, он все-таки учился обрабатывать. Он пользовался на дубе отцовской кузницей — наростом с ямкой посредине. Я видела, как он вложил туда корку. Она сразу выпала. Крик соскочил, поднял её, вложил, ударил — и она очутилась у него в клюве. Хлеб почему-то не держался в кузнице, и я не могла понять, каким образом у других такая работа ладится.
   Но упорство у дятлов в натуре. Если хлеб вываливался, Крик успевал прижать его к стволу грудью и так склёвывал. Следующий кусок опять заталкивал в кузницу, и всё начиналось сначала…
   Между тем сад отцветал. Опустилась и поблёкла бузина, её яркие гроздья сморщились в комки. Подкашивались длинные стебли иван-чая, сошли его цветы, отлетел и пух, а тот, что остался, был всклокочен дождём и ветром.
   Дятлёнок сунул в кузницу хлеб и не отщипнул, а вывинтил крошку. Кусок остался на месте. С новой для меня ухваткой Крик вбил кусок поплотнее, вывинтил ещё, и когда вывинчивал, то щурился от усердия.
   И я перестала его кормить. Пускай добывает своих червяков и личинок. Пусть учится как следует. Зима идёт!
   Дожди трамбовали размокшую листву. Она чернела, сливалась с землёй, сыпались новые листья, чтобы тоже обратиться в почву. Давно пропали зяблики. Синицы и поползни появлялись редко, нет воробьёв, не видно и дятлов. Оголявшийся дуб не походил больше на гостиницу.
   Настал день, когда я разложила на койке рюкзак и начала собирать вещи. В комнате было сыро, холодно, среди дня стояли сумерки. Я принялась связывать книги.
   — Крик! — донеслось из-за окна.
   Он сидел на обломанной ветке и ждал. Я не выдержала, кинула в форточку печенье. Крик только проследил, как оно упало. В форточку дуло, я притворила её, а он за мной наблюдал.
   Я заметила, что красный лоб — признак юности дятла — начал у него чернеть. Крик повзрослел, но по-прежнему оставался небольшой, лёгкой птицей. И опять я подумала о зиме.
   Затем я увидела, как он встрепенулся, расправил и почесал крыло и живо перескочил с сучка на ствол. Он согнул шею так круто, что его затылок стал острым, и взялся за работу. Как он долбил! Он что-то выбивал из-под коры, вывинчивал, вышибал, и тело его содрогалось, а хвост каменно упирался в ствол.
   Он повернул ко мне голову с широким важным лбом, и я уловила, что выражение достоинства, свойственное этим птицам, появилось и у Крика. Будто он понимал, как лихо пришлось бы без него и старому дубу, и дряхлеющей сосне, и что вообще лесу без дятла не жить…
   Я складывала листы бумаги — работу, сделанную мною за лето. Но куда больше радости доставляла мне сейчас другая работа, звуки которой доносились через стекло.
   За окном стучал дятел. Это работал Крик.



ДРЕВНЯЯ РАКУШКА АММОНИТ


   Хозяин медведицы Машки лётчик Нагорный служил на Сахалине. Его переводили в другую воинскую часть. Он не захотел расстаться с Машкой — она попала к нему медвежонком, прожила четыре года. Нагорный доказывал, будто медведь помогает на охоте. Крупные хищники избегают его, потому что он сильней, а сам он летом никого не трогает. И если взять медведя в тайгу, скорее увидишь оленя, либо косулю — они от медведя не бегут. Мне думается, Нагорный привязался к зверю, а охота тут ни при чём. Но человек он настойчивый, раз задумал — сделал.
   Он вёз медведицу в клетке, в багажном вагоне. В Москве предстояла пересадка. Нужно было перебросить медведицу с одного вокзала на другой. Кроме того, Нагорный собирался преподнести музею Московского университета двухметровый клык мамонта, найденный на острове Врангеля, древнюю ракушку аммонит величиной с колесо, выкопанную при земляных работах где-то возле озера Баскунчак, и ещё кое-какие окаменелости.
   Поезд прибыл ночью. Музей, конечно, был закрыт. Нагорный позвонил мне с вокзала. Мы решили, что клык мамонта и остальное он завезёт ко мне, а я после передам в университет.
   Я спустилась во двор встречать Нагорного. Он подъехал на грузовике. Откинул борт. На платформе стояла клетка с медведем.
   — Узнаёте? — спросил Нагорный.
   Конечно, Машку нельзя было узнать. Я видела её маленьким скулёнком, который ныл, просился на руки, выклянчивал сладкое. Я находилась тогда в командировке на Сахалине.
   Начали перетаскивать ко мне в квартиру вещи. Было поздно, лифт не работал. Ракушку Нагорный с шофёром подняли на восьмой этаж вдвоём. Постепенно перенесли всё: клык мамонта, чурбашок — и довольно порядочный окаменевшего дерева, глыбу каменного угля с отпечатком древнего папоротника.
   Сошли вниз — прощаться. И тут Нагорный сказал:
   — Ну как мы с Машкой к вам в гости пожалуем?
   Он, я была уверена, шутит. Я ответила:
   — Милости просим.
   — А ведь побоитесь её впустить. Мебель попортит.
   Через пять минут мы с ним обозревали мою комнату.
   — Кое-что придётся убрать, — распоряжался Нагорный, — на всякий случай. Стол давайте в середину. Кресло застелите чем-нибудь. Морковь у вас есть? Ага, бублики!
   По лестнице поднимались вчетвером. Впереди, оглядывая двери спящих квартир, шла я. Ужас как я боялась, чтоб кто-нибудь из соседей не появился! За мной двигался Нагорный с Машкой на цепи. Последним — шофёр.
   Распахнув обе двери, входную и ту, что вела в комнату, я взбежала по лесенке, упиравшейся в запертую чердачную дверь. Медведица охотно прошагала с хозяином восемь этажей, но перед входом попятилась и села.
   — Ну, Ма-ашка! Ну, ну! Не трусь, не трусь! — приговаривал Нагорный, поглаживая медведицу и подавая ей сахар.
   Меня удивили слова Нагорного. Такая зверюга — и трусит? Чего ей тут бояться, могучей медведице?
   Наконец они вошли в квартиру. Мы с шофёром, переступая порог, обменялись взглядами. Слегка обалделый был у шофёра вид. У нас, думаю, было одинаковое выражение на лицах.
   Под ярко горящей люстрой у меня в комнате сидит в кресле настоящий медведь. Навис над столом косматой горой — и стол, за которым умещается одиннадцать человек гостей, выглядит маленьким. Один только медведь и кажется настоящим, остальное — игрушечным: стульчики, тахтица, шкафчик, кукольные книжечки в нём.
   Машка с аппетитом хрустит морковью. Обронив на пол зелёный огрызок, берёт из миски бублик. Медвежья лапища с кривыми железными когтями деликатно держит бублик. Рот приоткрывается чуть-чуть, зубы откусывают понемножку. Зверь ведёт себя за столом безукоризненно. Ест без жадности. Не торопясь. Разглядывая бублик своими медвежьими глазками. Хозяин сидит возле Машки и тоже ест бублик. Мы с шофёром стоим в дверях. Мы уже освоились, осмелели. Начинаем обмениваться впечатлениями…
   Машка сидела к нам левым боком, в профиль. Справа от неё, за спиной Нагорного, — зеркало, трельяж с тумбочкой. Машка повернула голову вправо и перестала жевать. Пошевелилась — и в зеркале пошевелилось. Мех у неё на холке поднялся дыбом. Вмиг она очутилась на столе. Она глядела в зеркало и пятилась. Задние ноги соскользнули, Машка попыталась удержаться и передней лапой хватила по миске. Морковины стрельнули по комнате, миска загремела об пол. Машка с рёвом ринулась со стола. Нагорный ухватил её за ошейник, бросился на неё верхом, желая остановить, но его подошвы скользили по паркету.
   — Бегите! — закричал он.
   Мы с шофёром так и прыснули прочь. Из кухни слышали медвежье мычание, скрежет цепи по косяку.
   Мы выскочили на площадку. Далеко внизу неслась медведица. За ней, схватившись за цепь и за перила, ехал на ногах хозяин, и его каблуки дробно отсчитывали ступени.
   Когда я выбежала на улицу, Машка была уже в клетке. Как удалось туда водворить её так быстро — не знаю. Она металась перед решёткой, нервно порёвывая.
   Нагорный сидел в кузове на борту, рядом с клеткой, и курил. Увидев меня, он подмигнул. Чуб у него прилип ко лбу. Он выглядел деревенским парнем, который нарубил дровишек и отдыхает, довольный.

 
   Ракушка и мамонтовый клык так и остались у меня — музею они не нужны. В музее всё есть.
   Когда знакомые спрашивают, что это за вещи, я вспоминаю Машку, как она приходила в гости, как я вернулась, проводив её, в свою разгромленную комнату, прибралась, — и впервые не понравилось мне дома.
   Я поняла, что жить мне надо не в городе. Где-нибудь при лесничестве, при таёжном кордоне, что ли.
   Но как оторваться от города, если тут родился, тут все твои друзья, твой дом!
   А часто теперь ночами я представляю, как утром отворила бы двери — и сразу передо мною лес…



ВАНГУР


   Запала мне в душу Сожва! Что в ней хорошего, в Сожве? Холодна здесь река Печора. Обрывисты, круты её берега, между избами Сожвы свободно гуляет ветер. Лето здесь коротко. В сентябре снег, и в мае снег. Поглядишь с одного берега на другой: взбираются по откосу дома. Через ручей по спичке-бревну ползёт маленький человечек. Перебрался и лезет по тропке в гору. И спускается опять, и переползает через второй ручей.
   Внизу у воды сидит собака. Она давно лает, в её голосе прорывается отчаяние. На той стороне её дом, или туда уплыл хозяин. Снег валит шапками — первый в году снег. Он летит косо и тонет в ледяной воде.
   Собака замолкает. Она входит в воду. Её белая голова медленно удаляется. Острые уши прижаты к затылку. Всё дальше, дальше одинокое белое пятно на чёрной воде.
   Снег редеет. На том берегу из леса к реке сползла широкая дорога. Это Посохинский тракт. В старое время купцы вывозили трактом с Печоры пушнину и рыбу. Триста вёрст от Сожвы до города Посохино.
   Не дотянув до воды, тракт расплывается лугом, зарастает кустарником, его перегораживают плетни да огороды. Но вверху он раздвинул чащу, и там, на взгорье, показывается человек. Если б человек стоял, он затерялся бы среди поздней побуревшей листвы. Но он идёт. Даже из такой дали видно, как легка его походка. За плечом угадывается ружьё.
   Человек начинает спускаться, а над ним ещё кто-то выступает из лесу. Сперва не разберёшь, что там движется. Но снег стихает. Проясняется тяжёлая вода Печоры, солнце бежит по склону. На дороге — лось.
   Человек идёт, и лось идёт. Хватаясь за ветки, оскользаясь, человек шагает вниз, и лось шагает. Человек останавливается. Достаёт что-то из кармана. Зверь тянет к нему длинную голову с лопатами-рогами.
   …Собака выбирается на отмель и встряхивается. Всходит наверх, ещё отряхивается и стоит, глядит куда-то. У неё точёная морда и клубком уложенный на спину хвост.
   Собака носится по лужайке. Она лает, и слышен её возбуждённый, окрепший голос.
   А кругом тайга. Гущина и болота. Кругом беломошные светлые боры, где сосны, одна от другой поодаль, высятся торжественными колоннами.




1


   В Сожве выращивают ручных лосей. Когда я туда приехала, на ферме было восемь маленьких лосят. Они были так похожи друг на друга, что я отличала только троих: самую рослую — Умницу, самую красивую — большеглазую Бирюсину и Вангура — самого мелкого.
   На ферме отбирали здоровых, крупных, послушных животных, а от строптивых и слабых старались избавиться. Таких лосей иногда отсылали в зоопарки. Звероводы вообще мелких не любят. Мелкий чаще болеет, с ним больше хлопот, а вознаградит он за хлопоты, выровняется или нет неизвестно.
   Если начать лосёнка выкармливать, когда ему не больше пяти дней и он не успел привыкнуть к своей матери, он на всю жизнь привяжется к человеку. Но попробуйте выходить сосунка!

 
   Кажется, напоить лосёнка очень просто. Надеть соску на бутылку с тёплым молоком и дать. Но звериных сосок не бывает, а детские слишком тонкие. Детские соски часто слипаются. Лосёнок наглотается воздуха, бока у него раздуются, всего его разбарабанит.
   Тогда хорошенько моют руки и подносят лосёнку палец, смоченный молоком. Лосёнок сосёт палец, а руку тем временем опускают, и лосёнок нагибается за рукой. Рука, ладонью вверх, лежит в миске с молоком. Высовывается только один палец — удобнее выставить безымянный, — и лосёнок начинает втягивать молоко с пальца. Так он постепенно привыкает пить из ведёрка.
   А бывает, что не заставишь его брать соску. И палец брать не заставишь. И из миски он не хочет. А его по пять раз в сутки надо поить, не то случится беда. Лосята ведь очень нежные!
   Так было и с Вангуром, самым мелким на ферме. Он всех замучил, и придумали его поить без соски. Бутылку засовывали поглубже ему в рот, молоко лилось и волей-неволей приходилось ему глотать. Остальные лосята давно приучились к ведру, а Вангур привык к поднятой бутылке и всё тянулся вверх, шагал во время кормёжки на задних ногах, норовя передние опустить человеку на плечи.
   У Вангура был отличный аппетит. Он будто знал, что ему нужно догнать других лосят, и он старался. Но в росте всё равно отставал. Возле фермы, на стене избы — кормокухни, для лосят были подвешены кормушки. При мне их меняли. Семерым новые корытца оказались впору, а Вангуру край резал горло, и плотник был недоволен, когда пришлось отбивать корыто и прибивать пониже.
   Каждый день лосят выгоняли в лес. Сначала они паслись у берега. В шестом часу утра, когда туман ещё скрадывает на том берегу чёрные кедры и золотые лиственницы, Оля идёт по узкой ныряющей тропке над рекой. За ней, срывая на ходу румяные листья шиповника и малины, лениво тянутся лосята. Оля ведёт их за собой, потом прячется в кусты, и лосята продолжают путь без неё. Они уходят в прибрежную тайгу, и, бывает, с реки увидишь лосёнка, наставившего на лодку большие уши.
   К вечеру их встречают. Иногда за ними идут далеко, дальше того песчаного пляжа, на котором однажды я видела след выдры. А чаще они возвращаются сами. Вангур прибегает первым, и это всех сердит, потому что он не добирает на выпасе зелёных кормов и путает рабочий режим фермы. Нет ещё трёх часов, а лосёнок обследовал пустые кормушки и мечется перед запертыми воротами.
   Заведующий фермой Алексей Алексеевич Корышев говорит, что виновата работница фермы Лукманова. Даша Лукманова виновата, что её брат Федя балует и сбивает с толку Вангура. Тропа ведёт мимо избы Лукмановых. Лосёнок знает Федино окно, и, если приглядеться, увидишь под окошком покорябанную копытами стену. Это Вангур тянулся за хлебом.



2


   Вангур так часто попадал в беду, что оставалось только изумляться. Почему именно Вангур ободрал себе бок? Почему он один в субботу не вернулся домой и ночевал где-то в лесу? Почему он, а не другой лосёнок занозил себе ногу?
   Вангура повалили на сено, и Оля с Катей налегли на него. Алексей Алексеевич разрезал ему подушечку под копытом и оттуда извлёк занозу толщиной с карандаш. Алексей Алексеевич ругал лосёнка, и Оля, стоило Вангуру шевельнуться, принималась ворчать. А я думала: за что они его? Беднягу режут, а он молчит. Он терпит. Не знаю, как повели бы себя другие лосята, но этот умел переносить боль.
   Вангура перебинтовали и поместили в маленький загон около лаборатории. Теперь он не ходил в тайгу. Его товарищи, звеня колокольчиками, пробегали мимо, а он смотрел на них большими наивными глазами.
   Я иногда навещала лосёнка. Ни разу он не поднялся на мой зов — а ведь он меня прекрасно знал. Я убедилась в этом раньше, в тот день, когда лосят решили выгнать на новое место — не вдоль реки, а от реки вверх, по тракту. След в след за Дашей и Олей я огибала вязкие лужи, ступая по скользким валежинам, по краю мягкого мохового болота. Позади остался лабаз — доска, прибитая высоко между двумя густыми елями. Если влезть туда и застыть недвижимо среди ветвей, многое увидишь. Не только птицу и белку. Может выйти медведь (замри тогда!). Может и куница мелькнуть, желанная в Сожве гостья.
   В тайге я часто думала, что мне делать, если повстречается медведь. Волка и росомаху я не боялась встретить, а медведя — боялась.
   Я спросила девушек о медведе. Даша ответила:
   — Чего делать? Своей дорогой идти потихоньку, да и всё. Ему если надо, он так и так догонит.
   Узнав по следам, куда ушли лосята, мы свернули направо, на старую лесовозную дорогу. Даша и Оля по очереди звали лосят, и вскоре они выбежали к нам. Вангура среди них опять не было. Даша и Оля увели семерых, а я осталась искать злополучного восьмого.
   В Сожве каждый — следопыт. По сухой ли, по размокшей земле прошёл зверь, моховым болотом или чащей — след прочтут. И я, проведя в Сожве немного времени, уже смогла разобраться, где лосята шагали спокойно, где побежали, забирая к лесу, и где потом, метров через двести, один из них вернулся на дорогу.
   Какая тишина стояла в осенней тайге! Лес молчал, будто окаменел, и ни ветер, ни белка ни разу не шевельнули ветку. Высоко в небе плыли четыре большие птицы. Это тянули к югу, отлетали хищные птицы канюки…
   Дятел коротко ударил по сушине, и я остановилась посмотреть на дятла. Он слетел на сучок, улёгся на нём и задумался, и странно было видеть такую деятельную птицу неподвижной.
   Надо было звать Вангура, а мне почему-то не хотелось подавать голос. Казалось, я вспугну кого-то притаившегося или привлеку чьё-то недоброе внимание.