Страница:
У Лобана намокли только лапы, брюхо и шея снизу. Он давно вылез на берег, стоит, глядя куда-то вдаль, и тихонько, про себя, поскуливает.
У него всегда тоска. В клетке тоска, и в лесу тоска. Для чего Лобану могучее тело и неутомимые ноги, если не надо охотиться и кусок мяса получаешь готовым? Для чего верный глаз и понятливое ухо, если лес только для развлечений? Постоянно в напряжении его нервы — для чего? Ведь никогда, никто, ничто не угрожает тебе и твоей стае. Где она, волчья настоящая жизнь?
А Жульке хорошо. Накупавшись, он карабкается на крутой бережок, охотно сползает на животе обратно, опять лезет и обрывается вместе с комьями глины, чтобы ещё раз с наслаждением ухнуть в речку.
То и дело он вспоминает о Четвёртом волке. Жульке надо знать, где тот находится, и он считает, что лучше всего Четвёртому быть постоянно рядом и на виду.
Жулька не настолько глуп, чтобы не заметить, что Четвёртый ходит на двух ногах и не покрыт шерстью. Да и ещё многое понимает Жулька: Четвёртый вроде бы и не волк. Но и не человек, потому что все люди Жульке чужие, а этот — свой.
Волки умеют считать, и Жулька давно сосчитал, что не трое составляют его семью, а четверо. В конце концов, нечего ломать голову над странностями Четвёртого. Он в семье добытчик, он старший и настолько свой, что кто же он тогда, если не волк?
Сейчас Жулька пробегает мимо Четвёртого, и вслед ему несётся одобрительное: «Жулик! Ай, Жулик!»
Жулька сразу поворачивает обратно. Четвёртый всегда разговаривает покровительственно, но с разными интонациями, и Жулька отлично улавливает это. Для каждого Четвёртый имеет свой голос. С оттенком почтительности и насторожённости — для волчицы, с уважением и сочувствием — для Лобана и с восхищением — для Жульки.
Четвёртый почёсывает и гладит Жульку. Жулька очень доволен, но он при этом не закатывает глаза, как Рина, и не обмирает, как Лобан. Он косится зорко, ловко выхватывает у Четвёртого из кармана рукавицу и уносится с нею, ликуя.
Жулька встаёт. Лениво бредёт он мимо Лобана. Замедляет шаг. Лобан занят костью. Жулька придвигается боком. И вдруг мягко кладёт лапу на голову Лобана.
Лапа соскальзывает по большой волчьей морде. Жулька поправляет лапу, и она опускается то на лоб, то прямо на нос. Лобану. Лобан увлечён, он силится поймать зубами скользкую кость. Когда лапа попадает ему на глаза, он только жмурится.
Жулька и его лапа — два отдельных существа. Сам Жулька отвернулся и будто дремлет. Веки его полузакрыты, уши по-лисьи приглажены, Жулька не видит, не слышит, его тут вроде бы и нет. На миг вспыхивает полный острого напряжения взгляд его жёлтых глаз — и опять всё скрыто. А Жулькина лапа продолжает своё дело.
Внезапно с земли, откуда-то из-под Лобанова горла, Жулька выкидывает ещё одну косточку. Движение молниеносно. Волчья лапа скрючена по-кошачьи. Кость взлетает и падает в стороне. Жулька плавно отодвигается от Лобана, отходит. Весёлый прыжок — и Жулька накрывает собой новую кость. И тут же оглядывается.
— Ай, Жулик! — слышит он.
Четвёртый восхищён, и это естественно. Жулька и сам относится к себе неплохо.
Боюсь, что рассказ о Тишке, моём сурке, получится невесёлым. Хотелось бы написать о нём так, чтобы чтение доставляло одну радость — ведь смотреть на Тишку в самом деле удовольствие! Но мой сурок принадлежит не мне. Я старалась не думать об этом — почти год он прожил у меня, и даже на несколько часов уходя из дому, я по нему скучала. И он, вероятно, тоже. Когда, возвращаясь, я вставляла ключ в дверь, из комнаты раздавался взволнованный, тонкий вскрик — с лестницы казалось, будто пронзительно свистит птица. Не снимая пальто, я отпирала клетку, из неё торопливо выходил Тишка. Он вставал на задние лапы, тянулся ко мне, прижимая к своей груди кулачки, и бурчал ласково: «У, у, у, у, у, у, у…»
Я поднимала его, толстого, тяжёлого, он обрадованно покусывал меня за подбородок, старался лизнуть в губы, а успокоившись, разглядывал и пробовал на зубок пуговицы пальто. Очутившись на полу, он лишь теперь потягивался, зевал после долгого сна и вприскочку бежал за мной на кухню, приземистый, косолапый, как медвежонок. По дороге заскакивал в одно место — у него, как у чистоплотной кошки, имелось определённое место для определённых дел. А я пока отрезала кусок свежего чёрного хлеба, с обеих сторон поливала подсолнечным маслом — готовила любимую Тишкину еду. Он уже топтался у моих ног. Выпрямившись столбиком, он нетерпеливо переступал, поворачивался на месте — ни дать ни взять исполнял вальс. Его никто не учил, а он вальсировал. Не хотелось Тишку дрессировать, но если приложить немного усилий, он хорошо танцевал бы. И под музыку.
До Тиши я никогда не видела сурков. Только слыхала о них. В нашей квартире жил когда-то Валя, худенький мальчик с белыми мягкими волосами. К нему ходил Славик — крепыш, немного полноватый, смешливый и живой парнишка. У Вали было пианино, и часто они вдвоём что-то там подбирали, а я часами дожидалась у двери: им было по двенадцать лет, а мне — шесть. Помню, как один раз открылась дверь, выглянул Валя и сказал:
— Стоит. Пустим давай?
Славик ответил что-то из комнаты, оба рассмеялись. Мне велели влезть на диван. Валя сел за пианино. Ребята запели:
[1]И задумывалась, что это за зверь, к которому так привязывается человек, с которым бродит из края в край, зарабатывая на хлеб и делясь последним куском. Человек играет на шарманке, сурок танцует под музыку и вытаскивает билеты на счастье; вытаскивает не зубами, наверное рукой — теперь-то мне известно, какая у сурка ручка: он умеет сжимать в кулаке хлеб и, когда я его ношу, держится за мой палец.
…Тишка съедал хлеб, немного орехов или семечек, отгрызал яблока и втягивал в себя, словно макаронину, стрелку зелёного лука. Сытый, он не прочь поиграть. Он шёл в наступление, встав на дыбы, разинув узкий роток с мощными резцами: «У-у-у!»
Я толкала его, он мягко валился на спину, показывая заросший золотистой шерстью живот, щипался, похватывал небольно зубами, урчал, лепетал, перекатывался с боку на бок. Честное слово, с ним бывало весело, я смеялась до слёз — до того комичный был зверь! И как обидно, что никто, кроме меня, не мог этого видеть! Самое милое в Тише скрыто от посторонних. Он никогда не играл при чужих, он их боялся. Тишка поглядывал на гостей издали, сидел, уткнувшись в пол, приняв странную позу то ли задумчивости, то ли дремоты. Но когда пытались приблизиться, он удирал. Он признавал только меня. Правда, помнил и того человека, своего прежнего хозяина, который его принёс. Когда человек этот через полгода появился, сурок узнал его тотчас. Но баловался и нежничал Тишка только со мной.
Наевшись и поиграв, предоставленный самому себе, сурок брёл, глазея по сторонам, выискивая, чего бы такое поделать. Он прекрасно знал, что делать можно, а что запрещено. Открывать стенной шкаф, влезать, вышвыривать обувь, сотворяя кавардак, — нельзя. И он останавливался перед шкафом, выжидал, косясь зорким чёрным глазом. Я молчала. Тогда он зубами подцеплял снизу дверцы, распахивал их…
— Ты что делаешь? Тебе кто позволил? Разве хорошие сурки так поступают? Так плохие сурки поступают, — говорила, говорила я бог знает что, потому что Тишку даже ругать было весело.
Тишка вываливался из шкафа, недовольно сощурясь, опустив повинную голову, ждал, когда утихнет гроза. Утихало — он направлялся в тот угол коридора, где всё ему дозволялось. Отодвигал чемодан, собирал в ком половик и втискивал, втрамбовывал половик в щель между чемоданом и стеной; приволакивал пылесос, приносил резиновые сапоги и среди этой неразберихи (неразбериха для нас — для него временный беспорядок строительства!) расхаживал неторопливо, осматривая, подправляя, — коренастый, крепкий, хозяйственный сурок-мужичок.
Наступал поздний час. Я ложилась. Тишка взбирался на тахту, пристраивался поближе, потеснее, подлезал под руку, укладывал голову мне на плечо. Я открывала книгу. Однажды зимой, помню, взвыла сирена; одна, другая пронеслись по улице пожарные машины. Мгновение — и сурок оказался на полу, под креслом. Он смотрел оттуда на меня, и тревожный свист, должно быть далеко слышный в родной Тишиной казахстанской степи, рвался из окна московского дома.
— Опасность! Прячься, народ! — кричал зверь, и было понятно, что кричал мне, потому что здесь его народ — это я.
Когда впервые я услыхала сигнал опасности и вбежала в комнату узнать, что случилось, то увидела влетевшую в окно синицу. Она перепархивала по книжным полкам, а Тишка не спускал с неё глаз. Он был взволнован, но запомнил, что явилась я по его сигналу. С тех пор, если ему надоедало в клетке (хотя у него там имелись осиновая доска, чтобы грызть, втиснутая между прутьями толкушка для картофеля, чтобы подбрасывать, кусок сосновой коры — тоже грызть), если он слышал мои шаги, он издавал свист. И как бы ни была занята, я спешила к нему — разве вытерпишь, когда зверь тебя зовёт!
…Ночь. Тишка засыпал, вздрагивая. У него двигались лапы, помаргивали веки, он причмокивал и вздыхал. Затем впадал в глубокий сон. Он больше не шевелился. Теперь гремите пушки, бейте барабаны — Тишка проснётся далеко не сразу, он спит «как сурок». И я откладывала книгу. Вот в эти минуты иногда приходило в голову, что Тиша принадлежит не мне. Наступит тёплое время, его заберёт хозяин. Я говорила себе, что тот человек — биолог, он любит зверей и умеет обращаться с ними. Что Тишка будет там бегать по траве. Рыть настоящую землю. Для него теперь оборудовали — не в комнате, на воле настоящее логово, где можно заснуть на зиму, а суркам полезны долгие спячки. Я твердила, что Тише у другого будет лучше, чем у меня…
Затихал за окном город. Пора было спать. Как там, в песне?
У него всегда тоска. В клетке тоска, и в лесу тоска. Для чего Лобану могучее тело и неутомимые ноги, если не надо охотиться и кусок мяса получаешь готовым? Для чего верный глаз и понятливое ухо, если лес только для развлечений? Постоянно в напряжении его нервы — для чего? Ведь никогда, никто, ничто не угрожает тебе и твоей стае. Где она, волчья настоящая жизнь?
А Жульке хорошо. Накупавшись, он карабкается на крутой бережок, охотно сползает на животе обратно, опять лезет и обрывается вместе с комьями глины, чтобы ещё раз с наслаждением ухнуть в речку.
То и дело он вспоминает о Четвёртом волке. Жульке надо знать, где тот находится, и он считает, что лучше всего Четвёртому быть постоянно рядом и на виду.
Жулька не настолько глуп, чтобы не заметить, что Четвёртый ходит на двух ногах и не покрыт шерстью. Да и ещё многое понимает Жулька: Четвёртый вроде бы и не волк. Но и не человек, потому что все люди Жульке чужие, а этот — свой.
Волки умеют считать, и Жулька давно сосчитал, что не трое составляют его семью, а четверо. В конце концов, нечего ломать голову над странностями Четвёртого. Он в семье добытчик, он старший и настолько свой, что кто же он тогда, если не волк?
Сейчас Жулька пробегает мимо Четвёртого, и вслед ему несётся одобрительное: «Жулик! Ай, Жулик!»
Жулька сразу поворачивает обратно. Четвёртый всегда разговаривает покровительственно, но с разными интонациями, и Жулька отлично улавливает это. Для каждого Четвёртый имеет свой голос. С оттенком почтительности и насторожённости — для волчицы, с уважением и сочувствием — для Лобана и с восхищением — для Жульки.
Четвёртый почёсывает и гладит Жульку. Жулька очень доволен, но он при этом не закатывает глаза, как Рина, и не обмирает, как Лобан. Он косится зорко, ловко выхватывает у Четвёртого из кармана рукавицу и уносится с нею, ликуя.
* * *
Ужин кончается. Мясо съедено до последней плёнки. Жулька лижет сахарную косточку, а сам следит за Лобаном. Лобан припал к земле. Он прилаживается к гладкому, круглому мослу, с которого соскальзывают зубы.Жулька встаёт. Лениво бредёт он мимо Лобана. Замедляет шаг. Лобан занят костью. Жулька придвигается боком. И вдруг мягко кладёт лапу на голову Лобана.
Лапа соскальзывает по большой волчьей морде. Жулька поправляет лапу, и она опускается то на лоб, то прямо на нос. Лобану. Лобан увлечён, он силится поймать зубами скользкую кость. Когда лапа попадает ему на глаза, он только жмурится.
Жулька и его лапа — два отдельных существа. Сам Жулька отвернулся и будто дремлет. Веки его полузакрыты, уши по-лисьи приглажены, Жулька не видит, не слышит, его тут вроде бы и нет. На миг вспыхивает полный острого напряжения взгляд его жёлтых глаз — и опять всё скрыто. А Жулькина лапа продолжает своё дело.
Внезапно с земли, откуда-то из-под Лобанова горла, Жулька выкидывает ещё одну косточку. Движение молниеносно. Волчья лапа скрючена по-кошачьи. Кость взлетает и падает в стороне. Жулька плавно отодвигается от Лобана, отходит. Весёлый прыжок — и Жулька накрывает собой новую кость. И тут же оглядывается.
— Ай, Жулик! — слышит он.
Четвёртый восхищён, и это естественно. Жулька и сам относится к себе неплохо.
ЩЕНЯТА
У нас несчастье! Нашу Дельфу сбила машина!
Дельфа бежала, говорят, изо всех сил, а машина догнала и ударила сзади. Не понимаю, шофёр что, не видел собаку? Белую собаку, днём? Не мог же он нарочно — охотничью собаку, такую красавицу, сеттера! Да и вообще таких людей на свете нет, чтобы догоняли и сбивали собак!
Сгоряча Дельфа вбежала в сад и легла, а подняться больше не может. И позу не меняет: как свернулась, так и лежит.
Мама привела ветеринара. Я спряталась, чтобы не смотреть. Ветеринар определил, что у Дельфы перелом тазовой кости. Пусть лежит, трогать её нельзя.
Я сижу возле неё на корточках, и меня ужас берёт при виде её красных глаз. Только глазами она и двигает. Блюдце с молоком так и стоит, Дельфа не ест, не пьёт. Уж я-то знаю, какие у неё сейчас боли, я себе ломала руку. Как у неё мозжит внутри и всё разрывается от боли. А она молчит. Вот как надо терпеть…
— Папа, а если дождь?
Папа смотрит на небо. Он охотник, он знает приметы.
— Не будет дождя, — отвечает он.
— А если будет?
Теперь он смотрит мне в глаза, и я проглатываю слёзы. Когда я плачу, он перестаёт меня уважать.
— Пойдёт дождь — раскинем над Дельфой палатку. Но ей лучше на солнце, скорее выздоровеет.
— А у неё срастётся?
— Конечно, срастётся. Ещё пойду с ней на охоту, увидишь. И тебя возьму.
Я не отрываюсь от Дельфы. Когда я поправляю волосы или вытаскиваю изо рта травинку, она косится на мою руку своими воспалёнными глазами, и двигаются её жёлтые брови. Она боится, что я до неё дотронусь.
— Пойдём, ты только беспокоишь её. Мама звала обедать, ты слышала?
— Сейчас.
— Вставай, пойдём.
— Сейчас. Ты иди, я сейчас.
Папа уходит. Нос у Дельфы высох и стал серым. Наверное, у неё температура. А вот тут вот, сбоку, под такой гладкой, блестящей на солнце шерстью — какая тут сейчас невыносимая боль!
Приходит мама. Она садится рядом на траву. Посидела, помолчала и говорит:
— Всё-таки ей хочется быть одной. Когда очень плохо, хочется быть одному, верно?
Я говорю:
— Когда я болею, то мне — нет. Мне лучше, если со мной посидят.
— А взрослым лучше, когда покой. Дельфа ведь взрослая.
Мама встаёт.
— Ты можешь ей помочь? — спрашивает она.
Я поднимаю голову:
— Как помочь?
И замечаю, какое у мамы бледное, расстроенное лицо.
— Тебе кажется, ты ей сейчас помогаешь? — спрашивает мама.
Я молчу.
— Тогда зачем же ты тут сидишь?
Мы идём к террасе. Мы идём между кустами чёрной смородины. Мама впереди, я за ней, я оглядываюсь — и вижу Рекса! Рекс протаскивает через щель в заборе своё толстое брюхо!
— Мама! Рекс!
Она успевает схватить меня за руку.
Этот трёхмесячный дурень Рекс всегда с ходу бросается на Дельфу. Этому дураку только бы повозиться.
— Пусти! — кричу я.
Мама не сводит глаз со щенка.
— Тише, — шепчет она, — он поймёт…
— Он сейчас кинется! — говорю я и заливаюсь слезами, дёргаю руку, потом гляжу, изумлённая…
Щенок бежит, болтаются длинные уши, вот заметил Дельфу, поскакал неуклюжим галопом. Он приближается к ней со спины, даже её больных глаз ему не видно. Подлетел. Она только скосила зрачки, и он с ходу, как, бывало, бросался на неё, плюхнулся на землю и ползёт к ней.
Издали, весь вытянувшись в струнку, высовывая длинный красный язык, он пытается лизнуть её в морду. Она смотрит мимо. Он опрокидывается перед ней животом кверху, вскакивает и подпрыгивает, виляет, лёжа на боку. И даже до сих пор, спустя многие годы, я вижу на солнечной траве ярко-рыжего щенка и молодое просиявшее мамино лицо…
Дельфа бежала, говорят, изо всех сил, а машина догнала и ударила сзади. Не понимаю, шофёр что, не видел собаку? Белую собаку, днём? Не мог же он нарочно — охотничью собаку, такую красавицу, сеттера! Да и вообще таких людей на свете нет, чтобы догоняли и сбивали собак!
Сгоряча Дельфа вбежала в сад и легла, а подняться больше не может. И позу не меняет: как свернулась, так и лежит.
Мама привела ветеринара. Я спряталась, чтобы не смотреть. Ветеринар определил, что у Дельфы перелом тазовой кости. Пусть лежит, трогать её нельзя.
Я сижу возле неё на корточках, и меня ужас берёт при виде её красных глаз. Только глазами она и двигает. Блюдце с молоком так и стоит, Дельфа не ест, не пьёт. Уж я-то знаю, какие у неё сейчас боли, я себе ломала руку. Как у неё мозжит внутри и всё разрывается от боли. А она молчит. Вот как надо терпеть…
— Папа, а если дождь?
Папа смотрит на небо. Он охотник, он знает приметы.
— Не будет дождя, — отвечает он.
— А если будет?
Теперь он смотрит мне в глаза, и я проглатываю слёзы. Когда я плачу, он перестаёт меня уважать.
— Пойдёт дождь — раскинем над Дельфой палатку. Но ей лучше на солнце, скорее выздоровеет.
— А у неё срастётся?
— Конечно, срастётся. Ещё пойду с ней на охоту, увидишь. И тебя возьму.
Я не отрываюсь от Дельфы. Когда я поправляю волосы или вытаскиваю изо рта травинку, она косится на мою руку своими воспалёнными глазами, и двигаются её жёлтые брови. Она боится, что я до неё дотронусь.
— Пойдём, ты только беспокоишь её. Мама звала обедать, ты слышала?
— Сейчас.
— Вставай, пойдём.
— Сейчас. Ты иди, я сейчас.
Папа уходит. Нос у Дельфы высох и стал серым. Наверное, у неё температура. А вот тут вот, сбоку, под такой гладкой, блестящей на солнце шерстью — какая тут сейчас невыносимая боль!
Приходит мама. Она садится рядом на траву. Посидела, помолчала и говорит:
— Всё-таки ей хочется быть одной. Когда очень плохо, хочется быть одному, верно?
Я говорю:
— Когда я болею, то мне — нет. Мне лучше, если со мной посидят.
— А взрослым лучше, когда покой. Дельфа ведь взрослая.
Мама встаёт.
— Ты можешь ей помочь? — спрашивает она.
Я поднимаю голову:
— Как помочь?
И замечаю, какое у мамы бледное, расстроенное лицо.
— Тебе кажется, ты ей сейчас помогаешь? — спрашивает мама.
Я молчу.
— Тогда зачем же ты тут сидишь?
Мы идём к террасе. Мы идём между кустами чёрной смородины. Мама впереди, я за ней, я оглядываюсь — и вижу Рекса! Рекс протаскивает через щель в заборе своё толстое брюхо!
— Мама! Рекс!
Она успевает схватить меня за руку.
Этот трёхмесячный дурень Рекс всегда с ходу бросается на Дельфу. Этому дураку только бы повозиться.
— Пусти! — кричу я.
Мама не сводит глаз со щенка.
— Тише, — шепчет она, — он поймёт…
— Он сейчас кинется! — говорю я и заливаюсь слезами, дёргаю руку, потом гляжу, изумлённая…
Щенок бежит, болтаются длинные уши, вот заметил Дельфу, поскакал неуклюжим галопом. Он приближается к ней со спины, даже её больных глаз ему не видно. Подлетел. Она только скосила зрачки, и он с ходу, как, бывало, бросался на неё, плюхнулся на землю и ползёт к ней.
Издали, весь вытянувшись в струнку, высовывая длинный красный язык, он пытается лизнуть её в морду. Она смотрит мимо. Он опрокидывается перед ней животом кверху, вскакивает и подпрыгивает, виляет, лёжа на боку. И даже до сих пор, спустя многие годы, я вижу на солнечной траве ярко-рыжего щенка и молодое просиявшее мамино лицо…
ФИТИЛЬ
Кошка вывела котят в тёмном подполе избы. Они вылезали через продушины, играли на солнце, однако люди могли смотреть на них только издали. Малейший шорох — и вся тройка скрывалась в своём логове.
На зиму хозяева забивали продухи в фундаменте, чтобы от дождей и снега под избой не заводилась сырость. Стояла осень, хозяйская дочь с детьми собралась домой — она жила в городе. Перед отъездом пробовали выловить котят, но безуспешно. И городские отбыли, прихватив с собой кошку, уверенные, что без матери котята выйдут сами.
А котята, осиротев, стали ещё осторожнее. Старики хозяева не кормили их. Кое-кто из соседей подливал молока в консервную банку. Видели, как появляются котята, озираясь, принюхиваясь, и как лакают, насторожённые, готовые мгновенно исчезнуть.
Зачастили дожди, пора было заканчивать подготовку к зиме, а один ход под избой всё не могли законопатить. На котят началась облава. Выманивая их, ставили еду, сторожили у лаза. Мёрзли, чертыхались, кляли безмозглое зверьё, но продолжали охоту, и двоих удалось поймать.
Оставался последний, самый дикий. До сих пор никто не слышал его, теперь он начал кричать. Сутки напролёт, с редкими перерывами, неслось из-под избы пронзительное мяуканье. Иногда он высовывался — и его голос слушала вся улица.
Не только ребятишки — взрослые занятые люди заговорили о котёнке. Он досаждал своими воплями, а ни вытащить его, ни заставить замолчать было невозможно. Замуровать живую душу ни у кого не поднималась рука. И многие считали, что делать ничего не надо. Котёнок порченый, никакая сила его к людям не пригонит, а холод и одиночество обязательно скоро доконают.
Я жила по соседству. В ту зиму мне удалось вырваться из города, чтобы поработать в тишине; я уехала в Листвянку и поселилась у Шлыковых. У них имелась свободная комната, «парадная». Обычно она стояла пустая и в ней гремел репродуктор. Но если выключить радио, «парадная» хороша была для работы. Хороша, пока рядом не объявился тот оголтелый кот. Окна «парадной» выходили в сторону дома, под которым он жил.
Пришлось мне обойти соседей, просить, чтобы с завтрашнего дня его никто не кормил.
Котёнок весь день орал до хрипоты, однако уговор соблюдался. Но вечером, когда я шла из кино, вышмыгнула прямо на меня из калитки согбенная старушечья фигурка. Я узнала нашу, шлыковскую бабку.
— Вы чего туда? — спросила я, разглядев у неё в руке пустую банку.
— Жрать ведь хочет, — виновато пояснила старуха.
Пришлось начинать сначала. На вторые сутки котёнок замолчал. В тот день вместо дождя повалил к вечеру снег. Потом ни дождя, ни снега — тишь.
Я соображала, сколько времени котёнок может обойтись без еды. Прислушивалась. Охота у меня была назначена на завтра, но кот почему-то молчал, а ночью, объявили по радио, ожидалось минус пять.
Наконец я не выдержала. Мелко нарезала сырое мясо. Оделась, замоталась платком.
Холодная пыль — не то дождик, не то мелкая крупка — леденила лицо. Далеко в глубь продушины я положила крошку мяса — по усам помазать. Столько же прилепила на краю, у самого выхода. Куски побольше бросила на землю. Пододвинула заготовленный кирпич — затыкать продух. И застыла на своём посту.
Ничего, ни звука не раздавалось под избой, а я чувствовала, что котёнок рядом. Не в дальних углах подвала — рядом. Уже и руки, которые не сообразила сразу спрятать в карманы, у меня закоченели, и через подошвы резиновых сапог начал проникать холод. Котёнок находился тут, живой, насторожённый, я его чувствовала, а положение не менялось.
Наконец едва уловимо ворохнулось у моих ног, и понеслось истерическое мяуканье. Что лежало внутри, котёнок, должно быть, слизнул, что на земле тоже разглядел. И человека он учуял. Слышно было, как он отбегал, с криком рыская под домом. Но запах, от которого котёнок ополоумел, шёл из одного места, и он возвращался к продушине. Я знала, что минута приближается, и в который-то раз мысленно отрабатывала движение: наклон — схватить кирпич, вдвинуть в дыру… А котёнок всё вопил, и голова его высовывалась из дыры и втягивалась как заводная.
И вот он выскочил. Кинулся было обратно — я успела заставить продух. Он метнулся, исчез. Я побежала, крадучись. Заглянула за угол. Котёнок сидел там, вжимаясь в стену, — шевелящееся смутное пятно. Я ринулась к нему, он обогнул дом. И я следом. Мы кружили, мы двадцать, может, тридцать раз обежали избу.
Котёнок взлетел на крыльцо. Раскинув руки, я надвигалась, и уже близко был одичало взъерошенный комок. Я упала на него, он прошипел мне в самое лицо и растворился во тьме.
Надо было унять дрожь в руках, остановиться и подумать. Отогнать бы его от дома. На акацию, что растёт у окна. Летом котята, бывало, забирались на куст, он этот куст знает.
И я отогнала. А как, какие применяла манёвры, не могла после вспомнить. Помнила, что под конец котёнок влез на толстую ветку, я медленно подошла, сняла его — и в руках очутился не кот, а мышь какая-то, настолько мелок оказался герой, взбаламутивший целую улицу.
У Шлыковых поднялись с постелей, будто серьёзное случилось. Котёнок, серый в тёмную полоску, не царапался, не вырывался — окаменел у меня на ладони. Лапы прижаты к белому животу, синие глаза не мигают. Лежит на спине. Тронули его пальцем — завалился на бок, как неживой. Попытались отогнуть лапы — они не поддаются. Будто судорога его схватила. Старик Шлыков отрезал мяса, поднёс к кошачьему носу — никакого впечатления.
— Сдохнет, фитиль, — сказал старик.
Жалея, начали гладить котёнка. И он вдруг расправился, встал. Ему гладили левый бок — он подавался влево, гладили с другой стороны подавался вправо. Он выгибал спину, еле удерживался под рукой на своих некрепких лапах и мурчал громко, неистово, булькал с присвистом, как закипевший самовар. Быстро же пробудилась в зверёныше вековая привычка к человеку!
Спустили его на пол, придвинули молоко, отступили — и словно подменили котёнка. Он затравленно огляделся, побежал, залез под диван, его там едва разыскали. И с трудом оторвали: он цеплялся за пружины, шипел. Посадили на колени, погладили — он поднялся, лёг, опять поднялся. Он переворачивался с боку на бок и на спину, лизал руку, которая его гладила, лизал самого себя и урчал, урчал.
Он вырос весёлым, кругломордым, с толстым и коротким, чуть подлиннее рысиного, хвостом. Когда ходят по комнате, он выслеживает, хоронясь за стульями, и нападает. Он балуется, но с ним шутки плохи: он глубоко вонзает когти. Его выгоняют на улицу, и он уходит далеко в лес, пропадает по нескольку дней. Однажды видели, как он схватил белку. Редкая собака обратит его в бегство; соседские псы знают его и остерегаются, чужим от него достаётся. У него густая шуба, и он не боится морозов.
На зиму хозяева забивали продухи в фундаменте, чтобы от дождей и снега под избой не заводилась сырость. Стояла осень, хозяйская дочь с детьми собралась домой — она жила в городе. Перед отъездом пробовали выловить котят, но безуспешно. И городские отбыли, прихватив с собой кошку, уверенные, что без матери котята выйдут сами.
А котята, осиротев, стали ещё осторожнее. Старики хозяева не кормили их. Кое-кто из соседей подливал молока в консервную банку. Видели, как появляются котята, озираясь, принюхиваясь, и как лакают, насторожённые, готовые мгновенно исчезнуть.
Зачастили дожди, пора было заканчивать подготовку к зиме, а один ход под избой всё не могли законопатить. На котят началась облава. Выманивая их, ставили еду, сторожили у лаза. Мёрзли, чертыхались, кляли безмозглое зверьё, но продолжали охоту, и двоих удалось поймать.
Оставался последний, самый дикий. До сих пор никто не слышал его, теперь он начал кричать. Сутки напролёт, с редкими перерывами, неслось из-под избы пронзительное мяуканье. Иногда он высовывался — и его голос слушала вся улица.
Не только ребятишки — взрослые занятые люди заговорили о котёнке. Он досаждал своими воплями, а ни вытащить его, ни заставить замолчать было невозможно. Замуровать живую душу ни у кого не поднималась рука. И многие считали, что делать ничего не надо. Котёнок порченый, никакая сила его к людям не пригонит, а холод и одиночество обязательно скоро доконают.
Я жила по соседству. В ту зиму мне удалось вырваться из города, чтобы поработать в тишине; я уехала в Листвянку и поселилась у Шлыковых. У них имелась свободная комната, «парадная». Обычно она стояла пустая и в ней гремел репродуктор. Но если выключить радио, «парадная» хороша была для работы. Хороша, пока рядом не объявился тот оголтелый кот. Окна «парадной» выходили в сторону дома, под которым он жил.
Пришлось мне обойти соседей, просить, чтобы с завтрашнего дня его никто не кормил.
Котёнок весь день орал до хрипоты, однако уговор соблюдался. Но вечером, когда я шла из кино, вышмыгнула прямо на меня из калитки согбенная старушечья фигурка. Я узнала нашу, шлыковскую бабку.
— Вы чего туда? — спросила я, разглядев у неё в руке пустую банку.
— Жрать ведь хочет, — виновато пояснила старуха.
Пришлось начинать сначала. На вторые сутки котёнок замолчал. В тот день вместо дождя повалил к вечеру снег. Потом ни дождя, ни снега — тишь.
Я соображала, сколько времени котёнок может обойтись без еды. Прислушивалась. Охота у меня была назначена на завтра, но кот почему-то молчал, а ночью, объявили по радио, ожидалось минус пять.
Наконец я не выдержала. Мелко нарезала сырое мясо. Оделась, замоталась платком.
Холодная пыль — не то дождик, не то мелкая крупка — леденила лицо. Далеко в глубь продушины я положила крошку мяса — по усам помазать. Столько же прилепила на краю, у самого выхода. Куски побольше бросила на землю. Пододвинула заготовленный кирпич — затыкать продух. И застыла на своём посту.
Ничего, ни звука не раздавалось под избой, а я чувствовала, что котёнок рядом. Не в дальних углах подвала — рядом. Уже и руки, которые не сообразила сразу спрятать в карманы, у меня закоченели, и через подошвы резиновых сапог начал проникать холод. Котёнок находился тут, живой, насторожённый, я его чувствовала, а положение не менялось.
Наконец едва уловимо ворохнулось у моих ног, и понеслось истерическое мяуканье. Что лежало внутри, котёнок, должно быть, слизнул, что на земле тоже разглядел. И человека он учуял. Слышно было, как он отбегал, с криком рыская под домом. Но запах, от которого котёнок ополоумел, шёл из одного места, и он возвращался к продушине. Я знала, что минута приближается, и в который-то раз мысленно отрабатывала движение: наклон — схватить кирпич, вдвинуть в дыру… А котёнок всё вопил, и голова его высовывалась из дыры и втягивалась как заводная.
И вот он выскочил. Кинулся было обратно — я успела заставить продух. Он метнулся, исчез. Я побежала, крадучись. Заглянула за угол. Котёнок сидел там, вжимаясь в стену, — шевелящееся смутное пятно. Я ринулась к нему, он обогнул дом. И я следом. Мы кружили, мы двадцать, может, тридцать раз обежали избу.
Котёнок взлетел на крыльцо. Раскинув руки, я надвигалась, и уже близко был одичало взъерошенный комок. Я упала на него, он прошипел мне в самое лицо и растворился во тьме.
Надо было унять дрожь в руках, остановиться и подумать. Отогнать бы его от дома. На акацию, что растёт у окна. Летом котята, бывало, забирались на куст, он этот куст знает.
И я отогнала. А как, какие применяла манёвры, не могла после вспомнить. Помнила, что под конец котёнок влез на толстую ветку, я медленно подошла, сняла его — и в руках очутился не кот, а мышь какая-то, настолько мелок оказался герой, взбаламутивший целую улицу.
У Шлыковых поднялись с постелей, будто серьёзное случилось. Котёнок, серый в тёмную полоску, не царапался, не вырывался — окаменел у меня на ладони. Лапы прижаты к белому животу, синие глаза не мигают. Лежит на спине. Тронули его пальцем — завалился на бок, как неживой. Попытались отогнуть лапы — они не поддаются. Будто судорога его схватила. Старик Шлыков отрезал мяса, поднёс к кошачьему носу — никакого впечатления.
— Сдохнет, фитиль, — сказал старик.
Жалея, начали гладить котёнка. И он вдруг расправился, встал. Ему гладили левый бок — он подавался влево, гладили с другой стороны подавался вправо. Он выгибал спину, еле удерживался под рукой на своих некрепких лапах и мурчал громко, неистово, булькал с присвистом, как закипевший самовар. Быстро же пробудилась в зверёныше вековая привычка к человеку!
Спустили его на пол, придвинули молоко, отступили — и словно подменили котёнка. Он затравленно огляделся, побежал, залез под диван, его там едва разыскали. И с трудом оторвали: он цеплялся за пружины, шипел. Посадили на колени, погладили — он поднялся, лёг, опять поднялся. Он переворачивался с боку на бок и на спину, лизал руку, которая его гладила, лизал самого себя и урчал, урчал.
Он вырос весёлым, кругломордым, с толстым и коротким, чуть подлиннее рысиного, хвостом. Когда ходят по комнате, он выслеживает, хоронясь за стульями, и нападает. Он балуется, но с ним шутки плохи: он глубоко вонзает когти. Его выгоняют на улицу, и он уходит далеко в лес, пропадает по нескольку дней. Однажды видели, как он схватил белку. Редкая собака обратит его в бегство; соседские псы знают его и остерегаются, чужим от него достаётся. У него густая шуба, и он не боится морозов.
БЕДА
На людной московской улице со мной случилась небольшая история. Я шла из школы домой, когда меня обогнала собака, рослая лайка с острыми ушами и круто завёрнутым на спину хвостом. Она бежала, волоча за собой длинный поводок.
Опередив меня, собака свернула к палатке. В палатке продают фрукты, и обычно у задней стены валяются пустые ящики. В тот раз они громоздились один на другом выше человеческого роста. Собака обнюхала нижний ящик, поднялась на задние лапы, и вся гора с грохотом рассыпалась.
— Ты что же делаешь! — крикнула я собаке.
Она живо подскочила ко мне, прыгнула, толкнув меня в грудь, и я увидела её раскосые весёлые глаза. «Да ладно тебе!» — всем своим видом сказала она и тут же бросилась бежать дальше вдоль тротуара, мелькнула в конце улицы, возле метро и затерялась среди людей.
Тогда только я сообразила, что её белая со светлыми жёлтыми пятнами шерсть заботливо промыта и вычесана и что у какого-то человека беда. Он ищет собаку, и я могла бы заявить о ней в собачий клуб, куда, наверное, он будет звонить…
А потом я вспоминала её часто. Что произошло между нами? Ведь она меня не знает, как же так точно и сразу она уловила мой тон? Какая лёгкость понимания! Какое доверие к чужим!
И я в тысячный раз жалела, что не схватила её за поводок.
Опередив меня, собака свернула к палатке. В палатке продают фрукты, и обычно у задней стены валяются пустые ящики. В тот раз они громоздились один на другом выше человеческого роста. Собака обнюхала нижний ящик, поднялась на задние лапы, и вся гора с грохотом рассыпалась.
— Ты что же делаешь! — крикнула я собаке.
Она живо подскочила ко мне, прыгнула, толкнув меня в грудь, и я увидела её раскосые весёлые глаза. «Да ладно тебе!» — всем своим видом сказала она и тут же бросилась бежать дальше вдоль тротуара, мелькнула в конце улицы, возле метро и затерялась среди людей.
Тогда только я сообразила, что её белая со светлыми жёлтыми пятнами шерсть заботливо промыта и вычесана и что у какого-то человека беда. Он ищет собаку, и я могла бы заявить о ней в собачий клуб, куда, наверное, он будет звонить…
А потом я вспоминала её часто. Что произошло между нами? Ведь она меня не знает, как же так точно и сразу она уловила мой тон? Какая лёгкость понимания! Какое доверие к чужим!
И я в тысячный раз жалела, что не схватила её за поводок.
ПЕСЕНКА САВОЯРА
Посвящается В. К.
Боюсь, что рассказ о Тишке, моём сурке, получится невесёлым. Хотелось бы написать о нём так, чтобы чтение доставляло одну радость — ведь смотреть на Тишку в самом деле удовольствие! Но мой сурок принадлежит не мне. Я старалась не думать об этом — почти год он прожил у меня, и даже на несколько часов уходя из дому, я по нему скучала. И он, вероятно, тоже. Когда, возвращаясь, я вставляла ключ в дверь, из комнаты раздавался взволнованный, тонкий вскрик — с лестницы казалось, будто пронзительно свистит птица. Не снимая пальто, я отпирала клетку, из неё торопливо выходил Тишка. Он вставал на задние лапы, тянулся ко мне, прижимая к своей груди кулачки, и бурчал ласково: «У, у, у, у, у, у, у…»
Я поднимала его, толстого, тяжёлого, он обрадованно покусывал меня за подбородок, старался лизнуть в губы, а успокоившись, разглядывал и пробовал на зубок пуговицы пальто. Очутившись на полу, он лишь теперь потягивался, зевал после долгого сна и вприскочку бежал за мной на кухню, приземистый, косолапый, как медвежонок. По дороге заскакивал в одно место — у него, как у чистоплотной кошки, имелось определённое место для определённых дел. А я пока отрезала кусок свежего чёрного хлеба, с обеих сторон поливала подсолнечным маслом — готовила любимую Тишкину еду. Он уже топтался у моих ног. Выпрямившись столбиком, он нетерпеливо переступал, поворачивался на месте — ни дать ни взять исполнял вальс. Его никто не учил, а он вальсировал. Не хотелось Тишку дрессировать, но если приложить немного усилий, он хорошо танцевал бы. И под музыку.
До Тиши я никогда не видела сурков. Только слыхала о них. В нашей квартире жил когда-то Валя, худенький мальчик с белыми мягкими волосами. К нему ходил Славик — крепыш, немного полноватый, смешливый и живой парнишка. У Вали было пианино, и часто они вдвоём что-то там подбирали, а я часами дожидалась у двери: им было по двенадцать лет, а мне — шесть. Помню, как один раз открылась дверь, выглянул Валя и сказал:
— Стоит. Пустим давай?
Славик ответил что-то из комнаты, оба рассмеялись. Мне велели влезть на диван. Валя сел за пианино. Ребята запели:
Не знаю, что именно поразило меня тогда и в певцах и в песне, но поразило так, что осталось в памяти навсегда. Валя потом погиб на фронте, а Слава, говорят, живёт в Москве — может быть, он прочтёт эти строчки, припомнит тот концерт. Много раз потом я слыхала её, беспечную и грустную песню Бетховена — песенку савояра.
Из края в край вперёд иду,
И мой сурок со мною…
Под вечер кров себе найду,
И мой сурок со мною.
[1]И задумывалась, что это за зверь, к которому так привязывается человек, с которым бродит из края в край, зарабатывая на хлеб и делясь последним куском. Человек играет на шарманке, сурок танцует под музыку и вытаскивает билеты на счастье; вытаскивает не зубами, наверное рукой — теперь-то мне известно, какая у сурка ручка: он умеет сжимать в кулаке хлеб и, когда я его ношу, держится за мой палец.
…Тишка съедал хлеб, немного орехов или семечек, отгрызал яблока и втягивал в себя, словно макаронину, стрелку зелёного лука. Сытый, он не прочь поиграть. Он шёл в наступление, встав на дыбы, разинув узкий роток с мощными резцами: «У-у-у!»
Я толкала его, он мягко валился на спину, показывая заросший золотистой шерстью живот, щипался, похватывал небольно зубами, урчал, лепетал, перекатывался с боку на бок. Честное слово, с ним бывало весело, я смеялась до слёз — до того комичный был зверь! И как обидно, что никто, кроме меня, не мог этого видеть! Самое милое в Тише скрыто от посторонних. Он никогда не играл при чужих, он их боялся. Тишка поглядывал на гостей издали, сидел, уткнувшись в пол, приняв странную позу то ли задумчивости, то ли дремоты. Но когда пытались приблизиться, он удирал. Он признавал только меня. Правда, помнил и того человека, своего прежнего хозяина, который его принёс. Когда человек этот через полгода появился, сурок узнал его тотчас. Но баловался и нежничал Тишка только со мной.
Наевшись и поиграв, предоставленный самому себе, сурок брёл, глазея по сторонам, выискивая, чего бы такое поделать. Он прекрасно знал, что делать можно, а что запрещено. Открывать стенной шкаф, влезать, вышвыривать обувь, сотворяя кавардак, — нельзя. И он останавливался перед шкафом, выжидал, косясь зорким чёрным глазом. Я молчала. Тогда он зубами подцеплял снизу дверцы, распахивал их…
— Ты что делаешь? Тебе кто позволил? Разве хорошие сурки так поступают? Так плохие сурки поступают, — говорила, говорила я бог знает что, потому что Тишку даже ругать было весело.
Тишка вываливался из шкафа, недовольно сощурясь, опустив повинную голову, ждал, когда утихнет гроза. Утихало — он направлялся в тот угол коридора, где всё ему дозволялось. Отодвигал чемодан, собирал в ком половик и втискивал, втрамбовывал половик в щель между чемоданом и стеной; приволакивал пылесос, приносил резиновые сапоги и среди этой неразберихи (неразбериха для нас — для него временный беспорядок строительства!) расхаживал неторопливо, осматривая, подправляя, — коренастый, крепкий, хозяйственный сурок-мужичок.
Наступал поздний час. Я ложилась. Тишка взбирался на тахту, пристраивался поближе, потеснее, подлезал под руку, укладывал голову мне на плечо. Я открывала книгу. Однажды зимой, помню, взвыла сирена; одна, другая пронеслись по улице пожарные машины. Мгновение — и сурок оказался на полу, под креслом. Он смотрел оттуда на меня, и тревожный свист, должно быть далеко слышный в родной Тишиной казахстанской степи, рвался из окна московского дома.
— Опасность! Прячься, народ! — кричал зверь, и было понятно, что кричал мне, потому что здесь его народ — это я.
Когда впервые я услыхала сигнал опасности и вбежала в комнату узнать, что случилось, то увидела влетевшую в окно синицу. Она перепархивала по книжным полкам, а Тишка не спускал с неё глаз. Он был взволнован, но запомнил, что явилась я по его сигналу. С тех пор, если ему надоедало в клетке (хотя у него там имелись осиновая доска, чтобы грызть, втиснутая между прутьями толкушка для картофеля, чтобы подбрасывать, кусок сосновой коры — тоже грызть), если он слышал мои шаги, он издавал свист. И как бы ни была занята, я спешила к нему — разве вытерпишь, когда зверь тебя зовёт!
…Ночь. Тишка засыпал, вздрагивая. У него двигались лапы, помаргивали веки, он причмокивал и вздыхал. Затем впадал в глубокий сон. Он больше не шевелился. Теперь гремите пушки, бейте барабаны — Тишка проснётся далеко не сразу, он спит «как сурок». И я откладывала книгу. Вот в эти минуты иногда приходило в голову, что Тиша принадлежит не мне. Наступит тёплое время, его заберёт хозяин. Я говорила себе, что тот человек — биолог, он любит зверей и умеет обращаться с ними. Что Тишка будет там бегать по траве. Рыть настоящую землю. Для него теперь оборудовали — не в комнате, на воле настоящее логово, где можно заснуть на зиму, а суркам полезны долгие спячки. Я твердила, что Тише у другого будет лучше, чем у меня…
Затихал за окном город. Пора было спать. Как там, в песне?
Я гасила лампу. И ещё некоторое время слышала спокойное Тишкино дыхание.
Мы здесь пробудем до утра,
И мой сурок со мною,
А завтра снова в путь пора…
ДЕТИ
Когда перед тобой море, а сзади скалы до небес, по которым могут взобраться только козы, а на узкой полоске берега ни души, кажется, будто ты первый человек, ступивший на эту землю. Ты её открыл…
Я лежу на чёрном песке, ищу ракушки. Докапываюсь до мокрого песка, где прыгают большие серые блохи. Передвигаюсь, собираю на другом месте. Начинает припекать плечи. Море будто ещё не проснулось — чуть дышит. Если приподняться, увидишь извилистую дорожку на белёсой воде. Будто прошёл кто-то ночью от берега до горизонта.
По воде зашлёпали вёсла. Отрываюсь от песка — а это дельфины! Два дельфина. Так близко, что видно, как блестят их чёрные спины и какие у них яркие белые животы.
Один выскочил из воды; и только упал, как выскочил второй. Этот как прянет вверх, да как животом об воду даст — только брызги да волны!
А ведь они умеют нырять аккуратно, я видела с парохода.
Сначала один взлетал, а другой, наверное, из моря глядел, насколько тот высоко прыгнет, и старался прыгнуть ещё выше. Потом мне показалось, что не в том дело, кто выше, а кто больше брызг поднимет. Дельфин упадёт — и пена с брызгами стеной встаёт. Другой животом плюхнется — так под ним море расступается и брызги до неба. И уже не по очереди, а всё быстрее, быстрее, и врозь, и вместе, и — шмяк!.. и — трах!.. — ни спин, ни животов, водоворот сплошной, словно с ума посходили. Толкаются даже. Или мне показалось? Как мальчишки!
И вмиг надоело им или они устали, — чинно уходят, удаляются от берега, плавно скользят и ныряют покатые спины. Я смотрю дельфинам вслед, озадаченная. Вот ушли в глубину — и нет их. Только голубая дорожка по-прежнему лежит на парной воде…
Кто сильнее брызнет — так ведь только люди могут играть. Только человеческие дети?
Много лет я ломала голову над тем, почему дельфины вели себя тогда совершенно как люди.
И только став взрослой, узнала, что весь мир ломает голову над этой загадкой…
Я лежу на чёрном песке, ищу ракушки. Докапываюсь до мокрого песка, где прыгают большие серые блохи. Передвигаюсь, собираю на другом месте. Начинает припекать плечи. Море будто ещё не проснулось — чуть дышит. Если приподняться, увидишь извилистую дорожку на белёсой воде. Будто прошёл кто-то ночью от берега до горизонта.
По воде зашлёпали вёсла. Отрываюсь от песка — а это дельфины! Два дельфина. Так близко, что видно, как блестят их чёрные спины и какие у них яркие белые животы.
Один выскочил из воды; и только упал, как выскочил второй. Этот как прянет вверх, да как животом об воду даст — только брызги да волны!
А ведь они умеют нырять аккуратно, я видела с парохода.
Сначала один взлетал, а другой, наверное, из моря глядел, насколько тот высоко прыгнет, и старался прыгнуть ещё выше. Потом мне показалось, что не в том дело, кто выше, а кто больше брызг поднимет. Дельфин упадёт — и пена с брызгами стеной встаёт. Другой животом плюхнется — так под ним море расступается и брызги до неба. И уже не по очереди, а всё быстрее, быстрее, и врозь, и вместе, и — шмяк!.. и — трах!.. — ни спин, ни животов, водоворот сплошной, словно с ума посходили. Толкаются даже. Или мне показалось? Как мальчишки!
И вмиг надоело им или они устали, — чинно уходят, удаляются от берега, плавно скользят и ныряют покатые спины. Я смотрю дельфинам вслед, озадаченная. Вот ушли в глубину — и нет их. Только голубая дорожка по-прежнему лежит на парной воде…
Кто сильнее брызнет — так ведь только люди могут играть. Только человеческие дети?
Много лет я ломала голову над тем, почему дельфины вели себя тогда совершенно как люди.
И только став взрослой, узнала, что весь мир ломает голову над этой загадкой…
КТО ТЫ?
А в то утро я побежала на пляж, чтобы рассказать про дельфинов маме.
Среди валунов у берега есть длинная плоская плита, на которой хорошо лежать. Я свернула, прыгая с валуна на валун, и растянулась на плите. Она уже тёплая. У самых моих глаз, между камней, — маленькая прозрачная лагуна. Вода в ней тихонько вздымается и опускается. На песчаном дне лежит солнце.
В лагуне юркие мальки теребят мёртвого краба. Малёк рванул, оторвал кус, отплыл, съел. Круто повернулся, возвращается. Опять рванул энергично, проглотил. И другие дёргают, растаскивают краба.
Из-под камня, на котором я лежу, кто-то высунулся. Изогнулся — не боком, как это делают рыбы, а спиной — и прямо глаза в глаза уставился снизу.
Среди валунов у берега есть длинная плоская плита, на которой хорошо лежать. Я свернула, прыгая с валуна на валун, и растянулась на плите. Она уже тёплая. У самых моих глаз, между камней, — маленькая прозрачная лагуна. Вода в ней тихонько вздымается и опускается. На песчаном дне лежит солнце.
В лагуне юркие мальки теребят мёртвого краба. Малёк рванул, оторвал кус, отплыл, съел. Круто повернулся, возвращается. Опять рванул энергично, проглотил. И другие дёргают, растаскивают краба.
Из-под камня, на котором я лежу, кто-то высунулся. Изогнулся — не боком, как это делают рыбы, а спиной — и прямо глаза в глаза уставился снизу.