Нора Борисовна Аргунова

Не бойся, это я!




 



ВСТУПЛЕНИЕ


   Когда мне было двенадцать лет, я жила у родных на даче. Каждый день с утра я уходила в лес. Иногда захватывала ружьё — лёгкое духовое ружьецо, которое можно заряжать одной дробинкой. Я ничего не знала об охоте, но воображала себя следопытом, охотником и страстно хотела кого-нибудь убить.
   Однажды я сидела в лесу. Это был саженый бор, где сосны стояли рядами, а земля между ними устлана хвоей.
   Вдруг я увидела белку. Рядом со мной на объёмистом пне она лущила шишку. Я начала медленно нагибаться к ружью, лежащему на земле. Казалось, белку не испугает моё движение, но она оставила шишку и взбежала на сосну.
   Тогда я поднялась, взяла ружьё. Высоко на сосне белка улеглась вдоль ветки, была еле видна — я скорее угадывала в тёмной полоске живое существо, которое, вероятно, наблюдало за мной.
   Начинался ветер, деревья мерно раскачивались. Поставив ружьё на плечо, запрокинув голову, я долго целилась, водя мушкой вслед за сосной. Разве можно попасть дробинкой в едва приметную тень, которая плавает над тобой из стороны в сторону в сгустившихся сумерках?
   Выстрел… И вот она стала падать. Я смотрела, как, тяжело ударившись о сучок, белка задержалась на секунду, перевалилась, полетела, стукнулась о ветку.
   Она медленно падала, а я смотрела, не подозревая, что всю свою жизнь буду видеть это грузное мёртвое падение.
   Она свалилась к моим ногам. У неё ещё подрагивали веки. Дробь попала ей точно в сердце.
   Я взяла белку поперёк тела, обвисшего, тёплого, и понесла. На опушке, где посветлее, я села, стала её рассматривать. И тут заметила, что из одного маленького соска у неё высочилась капля густого молока…
   Много лет прошло с тех пор. Прошлой весной я была в командировке в таёжном краю. Возвращаясь из лесу в посёлок, я присела возле ельника отдохнуть. Ельник ещё стоял в снегу, в спину мне дуло холодом, лицо овевал тёплый ветерок. Промытый снеговой водой, песок на тракте был чист и ярок по-летнему.
   Я собиралась встать, но успела сдержаться. Три белых зайца паслись напротив. Два, пощипывая траву, удалялись, а третий начал пересекать дорогу. На коротких передних ногах и длинных задних, ныряя то носом, то кормой, он шёл прямо на меня. Остановился, дожёвывая, у разделявшей нас сухой проталины. Меня он за живую не принял и спокойно ступил на проталину.

 
   Только когда я шевельнулась, заяц стал смотреть на меня. Сложенные в трубку уши наклонились, развернулись, и казалось, он смотрел и ушами.
   Боязливо вытянувшись, подрагивая на задних напряжённых ногах, заяц понюхал мои сапоги. Подобрался. Подумал. И томно потянулся, оттопырив хвост, выгнув спину.
   Зажмурясь, он зевнул. Прилёг на живот, встряхнул обеими передними лапами, упрятал их куда-то в себя, в белую пуховую муфту на груди. Нахохленный, без шеи, с заложенными на спину ушами, он превратился в солидного, немолодого. Странно его длинное меховое лицо, азиатские дремлющие глаза по бокам головы.
   Он засыпает, и всё у него начинает подёргиваться: дёргаются веки, уши, в нервном движении тело. Сон длится мгновение. Вот поднимаются уши, раздвигаются веки. Зрачок сужен, глаз безумно выкачен, на лице ужас. Зрачок растёт, ширится, взгляд становится осмысленным, спокойным. Опять тревожный сон — на миг. Пробуждение. Сон. Пробуждение.
   Затем я присутствую при играх. Для начала он мотает головой и прядает, словно конь, ушами. Мотнул головой — взвился вверх. Поскрёб землю передними лапами — подпрыгнул. Поскрёб — взвился, поворот в воздухе на триста шестьдесят. На расставленных лапах он крутится по земле волчком, всё быстрее, мелькает, сливается… Прыжок! И убегает прочь, шурша сухим листом. Задние ноги согнуты, он убегает на корточках. У дороги поворачивается ко мне, и — сногсшибательный прыжок! Не прыжок — полёт! Заяц вытянут над землёй в струну.
   Стоит, часто дыша, с зажёгшимися очами, с ноздрями расширенными, трепещущими, — конь! Лесной конёк!
   Отдышался, начинает пастись. Съедает красный выползок иван-чая. Уходит, сливается с размытой, белёсой землёй.
   Будто знал этот дикий, почему-то поверивший мне, что я его не трону. Какая мне выпала удача! Какой подарок! Я видела его, свободного и весёлого, и кто бы знал, как дорого мне его доверие…



ЗИМОЙ


   Стояло раннее утро, и в зоопарке, на аллеях, — никого. Клетка, где находился волк, была крайней в ряду. Снег хрустел под моими ногами, но волк не обратил на это внимания. Он дремал. Голова его покоилась на лапе, полузакрытые веки лениво помаргивали, из ноздрей шёл пар.
   Он был хорошо одет, как и полагается волку зимой. Топорщился густой воротник, туловище окутывал богатый мех. На спине отросла нарядная попона с чёрной каймой. Волчья морда от широкого лба сужалась к носу сильно и плавно и была так изысканно заострена, что и любой породистый пёс мог бы позавидовать.
   Я начала говорить с волком. Если б рядом стояли люди, я бы постеснялась, но были только он и я. Он вызывал во мне восхищение — и я выразила ему это. Он был красив — я объяснила… Он поднял голову. Я продолжала говорить. Волк смотрел так, будто меня не существовало, куда-то вдаль. Но слушал, мне казалось, внимательно. Я присела на корточки, и его взгляд скользнул по моему лицу, чуть задержавшись…
   Сбоку тянулся высокий сугроб, я быстро спряталась за сугроб. Выглянула. Волк поднялся на задние лапы, стараясь меня увидеть. Я побежала от сугроба мимо клетки, и он трусил вдоль решётки, пока его не остановила поперечная стена. Я пробежала обратно — и волк тоже. Его пышный хвост был приподнят, физиономия оживлена.
   Снова я укрылась за сугроб. Он сделал потрясающий скачок — с места взял вверх, до самого потолка, — разглядел меня и торжествующе взвыл. Пригнувшись к земле, у него на виду, я стала подкрадываться, но он уже всё понял и завертелся вокруг самого себя юлой. Откуда-то выхватил обглоданную кость, швырнул её, взвился, поймал на лету.
   Потом я увидела фокус, который не под силу ни одной собаке: волк высоко подпрыгнул, но не передними, а задними лапами вверх. И начал описывать круги — сумасшедшие круги в своей тесной клетке. При этом ни разу он не поскользнулся и не задел за решётку, и точность его движений была также недоступна собаке.

 
   Вдруг волк остановился. Я оглянулась. Сюда направлялись посетители двое в овчинных полушубках и твёрдо скрипящих по снегу сапогах, оба с папиросками.
   Подошли. Разглядывали, покуривая. Один сказал:
   — Здоровенный.
   Другой подтвердил:
   — Матёрый… Пуда на два с половиной.
   Больше не было произнесено ни слова.
   Но я увидела, как у волка медленно опустился хвост и погасли глаза.
   С опущенной головой, с угрюмо повисшим хвостом зверь быстро ходил по клетке. И я пошла прочь по застывшим, сизым от мороза аллеям зоопарка…



ПРЫГАЙ, МАРГО!


   У моей знакомой случилась неприятность. Её сын уехал в командировку и задержался. Он прислал телеграмму, что командировка затянется.
   Сын любил и держал зверей, а мать их не переносила. От них шерсть, от них запах, толку никакого, для чего они человеку? Собака сторожит, кошка ловит мышей, а другие для чего?
   Обезьяну Марго недавно привезли из Африки. Кто-то привёз, а держать не смог, подарил другому — и тот не захотел. Третий взял и тоже раздумал. Костя её приютил. У него была своя комнатёнка, он там делал что хотел, мать ни во что не вмешивалась. Она уже вышла на пенсию и жила размеренно, день у неё был расписан. Пожилому человеку нужен воздух, нужен покой, и Таисия Михайловна полёживала, слушала радио или сидела на бульваре и вышивала.
   Сын работал в больнице, его никуда не посылали, а теперь понадобилось командировать в Ярославль, он собрался и выехал. Марго он поручил не матери, а одной девочке с их двора. Девочка умела обращаться со зверьми. Но она простудилась, её не выпускали из дому. Таисия Михайловна позвонила мне сильно расстроенная. Она не представляет, как сын ладил с обезьяной. Обезьяну кормят, а она в благодарность норовит укусить. Ночами хулиганит, трясёт решётку своей клетки, стучит, в девяти квартирах слышно. Таисия Михайловна стала плохо спать. Сын скоро вернётся, не возьму ли я пока обезьяну? Ведь я, кажется, люблю животных?
   Пришлось согласиться. Но как буду справляться с Марго, я и вообразить себе не могла. Обезьяна существо мне незнакомое, а эта еще, должно быть, озлилась без хозяина, с нелюбящей хозяйкой.
   Я думала, её привезут в клетке. Но, открыв дверь, увидела Таисию Михайловну и шофёра такси, который держал закутанный ящик. Вернее, это была тоже клетка, только маленькая, годная для морской свинки или для мышей. Из клетки тянулся ремешок. Прежде чем отпереть дверцу, ремень намотали на оконную ручку.
   И вот появилась молодая обезьяна, почти детёныш, на высоких ногах и с лёгким телом, перепоясанным ремешком. Меня и шофёра она оставила без внимания, при виде хозяйки ощерилась, и мех у неё на голове угрожающе надвинулся на брови.
   — Тварь такая, — отходя подальше, сказала Таисия Михайловна.
   Она выложила из сумки кулёчки — оказалось, это продукты для обезьяны, — достала бутылку молока. И когда ощупывала кулёчки, бормоча: «Кажется, ничего не забыла», её лицо выглядело озабоченным и действительно усталым. Она порылась в сумке, вороша какие-то стариковские мятые тряпки, может быть вышивание, нашла облезлую резиновую куклу, кинула обезьяне, а та пригнулась, будто в неё запустили камнем.
* * *
   Я захлопнула входную дверь, возвратилась в комнату. Марго не могла меня достать. Да она и не пыталась. Она прислушивалась к лестнице. Шаги там удалялись. Вероятно, она улавливала их дольше, чем я. Наконец они затихли и для неё.
   Обезьяна взбежала на высокую спинку кресла и присела, озираясь. Она слишком долго запрокидывала голову и вертелась, обозревая пустой потолок и стены, и мне почудилось, будто она что-то показывает. Определённо она что-то давала мне понять. Она словно примеривалась, обдумывала какую-то каверзу и хотела, чтоб это заметили. И я заметила и наблюдала за ней с беспокойством.

 
   Она оттянула портьеру, собранную за креслом. Наверное, знала, что там потрескались обои, видела в других домах углы с лопнувшими обоями. Уверенно отодвинула портьеру и оглянулась. Я сидела молча. Она запустила в трещину пальцы и ещё оглянулась. Я не двигалась. Тогда она спрыгнула на пол, таща и срывая обои до самого низа.
   — Ты что же делаешь, негодная! — вскрикнула я.
   Обезьяна мячиком скакнула на подоконник. Скакнула с живостью, положила подобранную с полу куклу, мимоходом колупнула торчащую шляпку гвоздя. Явно она была довольна, но чем, что происходило в её душе, я не успевала вникнуть — так молниеносно она действовала. Расправила собранную белую занавеску и проверила: слежу? Я, конечно, следила. Она встряхнула занавеску и ещё подождала. Даже узкая спина и наивный затылок ждали — чего? Наверное, вот этого:
   — Не смей, Марго! Не смей, тебе говорят!
   Она в мгновение ока выдрала из середины хорошей, целой занавески лоскут, повернулась ко мне и стала его рвать, мельчить и белыми хлопьями издевательски, не спеша пускать перед моим носом.
   Я разволновалась. Я уже сообразила, что с ней лучше не воевать, а что делать, не знала. И как потерянная, не давая отчёта, зачем так поступаю, я подошла и села в кресло, над которым она царила. Она опешила, шарахнулась было. Но тут же вытянула ко мне руку. Я едва не отдёрнула голову, но удержалась. Только зажмурилась.
   И почувствовала, как трогают мои ресницы. Не тянут, не стараются сделать больно — перебирают осторожно. Я удивилась. При такой озлобленности можно ждать чего угодно, только не ласки! Мне захотелось поглядеть на неё. Но, говорят, на обезьян нельзя глядеть в упор — это признак вражды. И я, сощурясь, тайком рассматривала чёрное сухонькое личико с близко сдвинутыми страшноватыми прозрачными глазами. Они уставились на меня в упор. В меня вонзались подстерегающие зрачки.
   Я зажала в себе страх. Зверь не терпит недоверия, боишься — значит, не веришь. Глубже, глубже загоняла я страх, опустила на колени руки — они, я и не подозревала, были наготове, — расслабила плечи, откинулась в кресле. Как тяжёлую шубу, я снимала с себя напряжение, с усилием избавлялась от него, и Марго — откуда она узнала, как поняла? — полезла вдруг по мне, уселась на плечо, приладилась, с полной, моментально возникшей доверчивостью оперлась о мою щёку мягким, со светлой шёрсткой животом.
   Она выбирала шпильки из причёски, а я слушала, как у неё бурчит в животе. Я покосилась. Она складывала шпильки в сморщенную ладошку. У неё была сосредоточенная мина. Я прыснула со смеху. Она так и подскочила. Схватила свою куклу. Почему, стоило засмеяться, она вспомнила про куклу? Что она понимала в людях, обезьяна, обезьяний детёныш?
   Она совала куклу и отнимала, швыряла её и шлёпалась с кресла, и мы тянули, чуть не разорвали куклу, и кукла свистела и пищала последним придушенным писком, а Марго сходила с ума, перекувырнулась в восторге фу-ты! Я прямо взмокла. И она устала. Свесила с подоконника, оттопырила хвост и полила на пол. Как с дерева. Я отправилась за тряпкой.
   Вернувшись из кухни, я обнаружила, что ремень на Марго расстёгнут, а она копошится в неглаженом белье, которое свалено в углу тахты. Она поднимала и расправляла каждую вещь, точно хозяйка, ищущая прорехи. Но её интересовали пуговицы.
   Находилась пуговица — и Марго припадала к ней, брала в рот, сосала, и физиономия из умной и деловитой становилась у неё блаженно-младенческой.
   Она предостерегающе вскинулась, когда я проходила. Но я не собиралась ей мешать. С чашкой молока я присела на другой конец тахты. Тогда она приблизилась, обхватила ладонями чашку. И пила она по-ребячьи, вздыхая после каждого глотка, останавливаясь, чтобы перевести дух. Напившись, побежала по тахте, волоча хвост, к белью.
   Она ещё не добралась до ситцевой клетчатой юбки с застёжкой от пояса до подола. Одиннадцать пуговиц, гладких, как леденцы! Я ждала. Я перестала дышать, замерла.
   Марго всплеснула руками. Потрясённая, вскинула над головой волосатые паучьи лапки. Спрыгнула на пол, юбка тянулась за ней. Она запуталась, упала, вскочила и помчалась, ликуя, вздымая юбку. Вскарабкалась на шкаф. Приподнявшись, я наблюдала, как она там прячет, втискивает между шкафом и стеной несчастную юбку.
   Марго кончила — я поспешно отвернулась. Она хмыкнула. Я поглядела. Припав грудью, как бегун на старте, к самому краю шкафа, она качнулась вперёд: сейчас прыгну на тебя, ох и прыгну! Я выставила сдвинутые ладони: не боюсь, давай сюда. Но она ещё качнулась и обнажила зубы: и так тебе тоже не страшно?
   А может, она улыбалась? Этого пока я не научилась понимать. Но что-то другое — научилась, и мне весело сделалось с ней.
   — Давай сюда!
   — А укушу?
   — Прыгай, прыгай.
   Она ринулась. Вся она, с цепкими руками и ногами, с мелкими проворными зубами мчалась мне в лицо, а я стояла незащищённо, опять не отдавая себе отчёта, почему стою так. Знала откуда-то, что так можно. И она пронеслась мимо. Только шлёпнула ладошкой по моей ладони. Приземлилась на тахту. Метнулась, и — наверх, и — снова летит чудище, черномордое, всё в шерсти, ясные глаза блестят, белые зубы оскалены…
   Она погостила недолго. Но я часто в жизни вспоминаю её, умную, маленькую обезьянку.



СЛУШАЙСЯ СТАРШИХ


   «Чок!» Я открыла глаза. Мои уехали на работу, я на даче одна. Тётя Маша, наша дачная хозяйка, уже погнала, наверное, гусей и козу на пруд. Там на мостках, с которых полощут бельё, вчера долго сидела кошка и смотрела на воду…
   Тут я соображаю, что меня разбудили воробьи. Какой крик за окном! Что там стряслось?
   Вскакиваю с постели. В берёзу вцепилась белка. Она распласталась вниз головой. У неё толстощёкая, усатая физиономия и вытаращенные глаза. «Чок-чок?» — со страхом вопрошает белка.
   Над ней по всем веткам, всё дерево усеяли, со всего Васютина собрались — господи! Сколько воробьёв! Крылья растопырили, приседают, вертятся, вопят. Один ринулся на белку, за ним вся ватага, пикируют и взмывают, мелькают так, что и не разглядишь. Невообразимое что-то творится!
   Белка взбегает в ужасе, прыгает на дуб, промахнулась и чуть не упала. Удержалась за прутик, вскарабкалась, прыгнула на сосну, ещё на сосну — и помчалась прочь.
   Воробьи смолкли, будто им дирижёр махнул. Я стою у окошка. Смотрят на меня. Молчат. Замечаю, что некоторые куда-то вниз ещё косятся. Влезаю на стул, ложусь на подоконник. И прямо под собой вижу птенца.
   На утрамбованной земле сидит птенец. У него мелкие перья на крыльях и короткий хвост. На затылке торчит пух. Втянул голову, не шелохнётся. Я смотрю на него, а стая — на меня. Молчат.
   Один воробей прочирикал что-то из ветвей. Гляжу, птенец пошёл и прижался к стене, прямо подо мной. Опять чирикает сверху. Остальные молчат. Что это? Птенец слушает! Он повернул голову, видно, как блестит его внимательный глаз.
   Взрослый кончил говорить. Птенец заковылял вдоль стены и завернул за угол.
   Я бросилась в сад. Воробьи улетели. За углом так же утрамбована земля, единственный пучок одуванчиков выбивается из-под стены. И в эти одуванчики влез и затаился птенец.
   Он сидит в траве, а я — над ним. Неужели воробьи настолько умные? Что же, ему так и сказали про одуванчики? А он понял и послушался? Но ведь это обыкновенные воробьи, просто воробьи, ну воробьи — и больше ничего!
   Я поднимаю голову. Надо мной нервно перепархивают две птицы. Родители, что ли?
   И я ухожу. Странно всё-таки…



ЛАТУНЯ


   В Тишковском лесничестве было шесть взрослых лошадей и один жеребёнок. Он был кургузый, большеголовый, с мохнатыми бабками и узловатыми коленями на коротких сильных ногах — уже и сейчас угадывалось, что из этого жеребёнка вырастет хорошая рабочая лошадь.
   Имя его было Латунь. Но за лёгкий нрав его звали ласково — Латуня. Латуня всех любил, всем доверял, охотно брал из рук хлеб и сахар; и сахар уже научился не мусолить, не ронять изо рта, а ловко прилаживал кусочек между зубами и звучно схрупывал в одну секунду.
   В пяти километрах от лесничества находилась деревня Ржавки. Почти каждый день оттуда на станцию и потом обратно проезжала через лесничество телега, за которой бежал тамошний деревенский жеребёнок Гамлет, такой же встрёпанный, как и Латуня, только не рыжий, а серый.
   Когда телега появлялась, Латуня, кивая большой доброй головой, двигался навстречу, сходился с деревенским жеребёнком, шёл с ним рядом, нюхал ему шею или скулу и отщипывал травинку в том именно месте, где её брал Гамлет. И часто Латуня уходил за телегой в Ржавки, и конюх Павел Васильевич разрешал ему это и не беспокоился о нём.
   И в ту ночь, когда с Латуней приключилась необыкновенная, удивительная история, Павел Васильевич не тревожился, считая, что жеребёнок ночует в колхозной конюшне.
   Дело шло к вечеру. На лужке, вокруг которого расположились избы лесничества, важно расхаживали гуси; возле будки, гремя цепью, Шарик шлифовал старую кость, а у колодца теснились лошади.
   Павел Васильевич был тут же. Он макал кисточку для бритья в консервную банку, налитую до краёв дёгтем, и, держа Каракушу, Латунину мать, за уздечку, мазал ей морду, стараясь не попасть в глаза. Каракуша стояла и терпела, зная по опыту, что дёготь защитит её от слепней.
   На лугу было ещё светло. Красное закатное небо дробилось в колоде с водой, из которой пили лошади, но лес за избами насупился и шумел по-вечернему. Латуня уже напился и ждал, чтобы взрослые закончили дневную суету, вошли в конюшню и разобрались по стойлам спать.
   И в этот самый момент, когда каждый был увлечён своим делом, из лесу выступили две фигуры и остановились у самой опушки, разглядывая лужайку. Их заметил только ничем не занятый жеребёнок. Фигуры — одна большая, другая маленькая — напомнили деревенских знакомых, и Латуня направился к ним.
   Но оказалось, что это не деревенские. Это были вообще не лошади, а какие-то другие существа, с другим запахом, с другой внешностью и — что Латуня почувствовал сразу, ещё не подойдя, — другой, не лошадиной, повадки. Деревенская лошадь и её жеребёнок обычно равнодушно, спокойно выходили из лесу на луг, а эти стояли замерев, насторожившись, и, когда Латуня приблизился, большой зверь угрожающе топнул копытом. Но маленький смотрел с любопытством, он был такого же возраста, как и Латуня, он был товарищем, и Латуня приветливо ткнул его носом в шею. Большой повернулся, бесшумно ступая по выбитой между корнями дороге, пошёл в лес, маленький поспешил следом, и Латуня потянулся за ними.
   Никто не заметил, как они исчезли. Только Каракуша беспокойно затопталась на месте, дёрнула уздечку, но Павел Васильевич прикрикнул на неё…
   С дороги свернули в чащу. Лосиха, раздвигая кусты, шла впереди, беспокойно оглядываясь. Она знала и не боялась лошадей, понимала и то, что Латуня ещё маленький, но зачем он идёт за ними, этого она понять не могла. Что, если он обидит её телёнка? Она отлично видела, как низко стоящий на ногах Латуня, толстый и неуклюжий по сравнению с её длинноногим, поджарым телёнком, с трудом продирается сквозь кустарник, и всё ускоряла ход, надеясь, что он отстанет.
   Но Латуня не отставал. Он царапал грудь о ветки, обивал на кочках копыта и мчался из последних сил, стараясь не потерять из виду мелькавший перед ним светлый задок своего нового знакомого.
   Стемнело, когда пришли на место. Огромная, пустынная, вся в поваленных, с причудливо торчащими корнями деревьях, легла перед ними в смутном ночном освещении дикая поляна. Узкое, с топкими берегами озерцо перекатывало звёзды на ленивой чёрной воде. Лосиха, увязая в глине, шагнула в воду и остановилась на середине, так что была видна только её длинная, с поблёскивающими глазами голова. И лосёнок вошёл в воду и оглянулся на Латуню. Латуня, разъезжаясь на глине и чавкая копытами, двинулся следом и, разгорячённый, измученный, с наслаждением окунулся… Лосёнок попил, и Латуня попил. Потом все поплыли вдоль озера.
   Латуня ещё ни разу не плавал, но ему не было страшно. Он, как и всегда, был уверен, что с ним не может случиться ничего плохого, и, хотя приходилось судорожно работать ногами и высоко задирать голову, чтобы не нахлебаться, он весело косился на лосёнка и старался плыть так, чтобы касаться его боком. Тот берег был уже недалеко, но лосиха внезапно повернула обратно и проплыла мимо. При этом, когда она оказалась возле Латуни, она фыркнула, и ему дождём окатило всю морду. И Латуне захотелось так ловко фыркнуть. Он опустил голову, но вода хлынула ему в ноздри, в глазах помутилось, и, почувствовав под ногами землю, он с шумом вырвался на берег.
   Оглянувшись, он увидел, как уплывают те двое. Тогда он потрусил за ними по берегу. Телёнок вылез, отряхнулся, и Латуня успокоенно положил голову на его мокрую, тёплую спину. А лосиха долго ещё стояла в воде, и звёзды колыхались возле её головы…
   Вернулись в лес. Тут, в глухом осиннике, под раскидистым, окружённым кустами деревом, было лежбище — примятая трава и белевшие во тьме обглоданные стволы молодых осин. Лосёнок, сгибая пополам тонкие ножки, лёг, лосиха встала над ним. Латуня повалился тут же, придавив ей копыто, и она нервно переступила всеми четырьмя ногами.

 
   Лосёнок вытянул шею, отщипнул коры, дёрнув, оторвал узкую полоску и стал жевать. И Латуня, оттопырив губы, поскрёб ствол передними зубами. Вот новость! Во рту появился чудесный вкус — куда острее, чем от редиски, которую Латуня повадился таскать в лесничестве на огороде. Теперь он зорко следил за лосёнком: что ещё тот будет есть. Лосёнок сорвал с корня мох, и Латуня сорвал мох. Лосёнок съел мох, а Латуня пожевал, пососал, выкинул, взял ещё и снова стал сосать.
   Наконец легла и лосиха. Она заснула, но дышала тихо, часто сдерживала дыхание, прислушиваясь, и уши у неё поворачивались, отзываясь на каждый шорох. А лосёнок спал беспечно, вздрагивая во сне и перебирая ногами. Наверное, ему мерещилось, что он бежит или плывёт, а один раз привиделось, будто он прыгает через пень, и он весь дёрнулся и посмотрел на Латуню сонными детскими глазами.
   Латуня не мог заснуть. Его ещё не пускали в ночное, и он впервые в жизни ночевал на воле. Всё ему было тут внове: и звуки, и запахи, и движение таинственного ночного леса.
   Крупная птица, распластав крылья, бесшумно скользнула между чёрными стволами, и глаза у неё вспыхнули, как у кошки, жившей в лесничестве. Незнакомый зверёк подошёл, вытянул гибкую, как у гуся, шею, посмотрел Латуне в лицо и, скользнув пушистым хвостом по Латуниной ноге, исчез. Потом на земле появилась зелёная искра, она мигала, переливалась, и Латуня с удивлением заметил, что она живая и что она ползёт. Он ткнулся понюхать её — она погасла…
   Влажный туман с холодным, терпким, совсем не похожим на дневной, запахом трав, от которого так глубоко дышалось, и особенно странный звериный дух, исходивший от лосей, волновали Латуню до головокружения, и неясные образы и мечты наполнили его душу. То видел он жеребца Митьку, которого в первый раз впрягли в телегу, и жеребец рассердился, завизжал, встал на дыбы, понёс и в щепки расшиб телегу. Латуня не мог понять, что поразило его тогда в Митьке, но он вспомнил об этом, и даже шкура у него на спине содрогнулась от восхищения.
   То представился ему Павел Васильевич, принимавший граблями сено на верху стога, забравшийся высоко, под самое небо, — и Латуня воображал, что не Павел Васильевич, а он сам гордо стоит на этой безумной высоте, а гуси, никогда не обращавшие на него внимания, и Шарик, и даже сам жеребец Митька смотрят на него снизу со страхом и уважением.