Мне вспоминается Люся: «Что я буду делать, если он арены побоится? Что с ним будет тогда!»
2
Подсучив рукав, в полуведёрной кастрюле выбираю, как было велено, для волка лучшие куски, укладываю в кастрюльку поменьше. Кормлю каждого отдельно. Норд погрузился по уши, волчонок ухитряется из своей кастрюльки выглядывать. Смотрит, будто поверх очков.
Наконец Норд отошёл, повалился — он сыт. И волчонок сыт. Последнее повытаскивал на пол, то один кусок лизнёт, то другой. Принимается вяло жевать.
Я убираю посуду, спускаю Султана с цепи. Достаю из рюкзака термос, чашку, печенье. Располагаюсь на матрасе. Печенье, оказывается, любят все. Волчонок ловит печенье издали. Наливаю вторую чашку чая. Завинчиваю пустой термос. Пора спать.
Как я воображала себе эту ночь?
О собаке, о Норде, я не думала. Этот ляжет, где захочет. А волчонок будет со мной на тахте. Он пугливый, недоверчивый детёныш волка, но я сумею в темноте, в тиши комнаты, в ночном домашнем покое уверить его…
Опускаю на колени кружку. Волчонок носом пытается открыть собаке пасть. Так делают щенки, когда возвращается волк-отец, наглотавшись мяса, так они заставляют выкинуть им добычу. Но Султан ведь сыт! Неужели он способен съесть ещё?
Пёс вскакивает с рыканьем, поистине львиным. Волчонок, приседая, скуля, оставляя умильные лужицы, преследует Норда. Я угадываю — тут старые отношения. Норд взвывает от досады — видно, давно ему надоел назойливый волчий отпрыск.
Поскуливая, жалостно растянув губы, шажками, шажками, бочком Султан приближается с лисьей разглаженной, заискивающей физиономией. Огрызаясь, Норд увёртывается. Норд рычит, предостерегая. И не успевает отвернуться щенок стремительно вкладывает в рот Норду свой острый нос.
Норд выплёвывает волчью морду. Норд изнемогает. Стеная, грызёт ненавистную голову. Волчонок взвизгивает, а сам лезет и лезет в пасть.
Норд разъярён. Он давно мог бы убить щенка… Приглядываюсь. Норд не кусает, он быстро, мелко щиплет, будто машинкой остригает волчий лоб.
В который раз выплюнутый, волчонок исслюнявлен, встрёпан, жалок. Но у него железный характер. Он добивается своего — и я, кажется, начинаю его понимать.
Наконец Норд отошёл, повалился — он сыт. И волчонок сыт. Последнее повытаскивал на пол, то один кусок лизнёт, то другой. Принимается вяло жевать.
Я убираю посуду, спускаю Султана с цепи. Достаю из рюкзака термос, чашку, печенье. Располагаюсь на матрасе. Печенье, оказывается, любят все. Волчонок ловит печенье издали. Наливаю вторую чашку чая. Завинчиваю пустой термос. Пора спать.
Как я воображала себе эту ночь?
О собаке, о Норде, я не думала. Этот ляжет, где захочет. А волчонок будет со мной на тахте. Он пугливый, недоверчивый детёныш волка, но я сумею в темноте, в тиши комнаты, в ночном домашнем покое уверить его…
Опускаю на колени кружку. Волчонок носом пытается открыть собаке пасть. Так делают щенки, когда возвращается волк-отец, наглотавшись мяса, так они заставляют выкинуть им добычу. Но Султан ведь сыт! Неужели он способен съесть ещё?
Пёс вскакивает с рыканьем, поистине львиным. Волчонок, приседая, скуля, оставляя умильные лужицы, преследует Норда. Я угадываю — тут старые отношения. Норд взвывает от досады — видно, давно ему надоел назойливый волчий отпрыск.
Поскуливая, жалостно растянув губы, шажками, шажками, бочком Султан приближается с лисьей разглаженной, заискивающей физиономией. Огрызаясь, Норд увёртывается. Норд рычит, предостерегая. И не успевает отвернуться щенок стремительно вкладывает в рот Норду свой острый нос.
Норд выплёвывает волчью морду. Норд изнемогает. Стеная, грызёт ненавистную голову. Волчонок взвизгивает, а сам лезет и лезет в пасть.
Норд разъярён. Он давно мог бы убить щенка… Приглядываюсь. Норд не кусает, он быстро, мелко щиплет, будто машинкой остригает волчий лоб.
В который раз выплюнутый, волчонок исслюнявлен, встрёпан, жалок. Но у него железный характер. Он добивается своего — и я, кажется, начинаю его понимать.
3
Норд сдался. Он добровольно вобрал в рот голову Султана. Оба стоят, не двигаясь. Сбоку из собачьего рта выглядывает крупный волчий глаз.
У Султана тонкий, жиденький хвост. Придёт время, его хвост обратится в пышное диво, он будет колыхаться плавно, выражая чувства волка без суеты и с достоинством. Сейчас хвостик просительно дрожит: Норд отстранился. Хвост замирает: Норд гудит беззлобно и кладёт на Султана лапу. Султан поспешно валится, пёс берёт его за шею. Жалкая шея! Ей ещё предстоит стать могучей, чтобы выдержать тяжесть овцы, которую несёшь своим детям… Пока что сразу три таких шеи может перекусить дог.
Я замечаю, что Норд иначе обращается теперь с волчонком. Только что мне казалось, он способен задушить волчонка, — теперь не кажется. И волчонок уловил разницу. Раньше, стоило собаке бросить его, он стелился и подползал — сейчас Султан проворно встаёт на ноги и ждёт. И с этой минуты, как он, скосясь назад, на собаку, уверенно ждёт, зная, что дело сделано и Норд подбежит сам, с этой минуты Султан становится другим.
…Норд сунул свой нос Султану в заросшее ухо. Опять оба стоят. Грозя раздавить, пёс взвивается и падает, но только прижимает волчонка к полу. Лежат. Вскакивают. Щенок свободно пробегает под высокой аркой собачьего втянутого живота. Норд настигает его одним прыжком и сбивает с ног.
Я удивляюсь Норду. Он и в пылу борьбы помнит, кто его противник. Ни разу его страшные топочущие ноги не наступили на маленькое распростёртое тело.
Норд красив. Всё у него красиво. Высокие передние лапы, широкая грудь. Статные задние лапы и длинный хвост, сужающийся постепенно, как хлыст. И цвет. Знатоки не ценят белых догов, а Норд белый, лишь одно ухо тёмное. Он весь благородно бел. Вот она, собака. Это и есть собака. Она так и называется — «дог», собака. Не разноцветные терьеры и таксы, а белый дог изначальный, чистый кристалл собаки.
Норд — аристократ… Хотя физиономия его, пожалуй, простовата. У него розовый нос и губы. Он будто нахлебался клюквенного киселя с молоком и только что вылез из миски.
Он веселится с лёгкой душой. Волчонок играет исступлённо, со страстью. Норд поддевает волчонка под брюхо, бодается, зажмурясь — волчьи глаза постоянно начеку. Они следят — за мной. Как бы ни кувыркался щенок, они не исчезают, не тонут, они будто плавают поверху — сумрачные волчьи глаза.
Но Султан больше не ноет. Он молчит. Он скорее умрёт, чем признается, что спиной о дверной косяк приложиться — больно. Стук падающих тел и пыхтение стоят в комнате. У Султана тяжёлые кости: кажется, что швыряют табурет.
Султан измучен, избит. Султан доволен.
У Султана тонкий, жиденький хвост. Придёт время, его хвост обратится в пышное диво, он будет колыхаться плавно, выражая чувства волка без суеты и с достоинством. Сейчас хвостик просительно дрожит: Норд отстранился. Хвост замирает: Норд гудит беззлобно и кладёт на Султана лапу. Султан поспешно валится, пёс берёт его за шею. Жалкая шея! Ей ещё предстоит стать могучей, чтобы выдержать тяжесть овцы, которую несёшь своим детям… Пока что сразу три таких шеи может перекусить дог.
Я замечаю, что Норд иначе обращается теперь с волчонком. Только что мне казалось, он способен задушить волчонка, — теперь не кажется. И волчонок уловил разницу. Раньше, стоило собаке бросить его, он стелился и подползал — сейчас Султан проворно встаёт на ноги и ждёт. И с этой минуты, как он, скосясь назад, на собаку, уверенно ждёт, зная, что дело сделано и Норд подбежит сам, с этой минуты Султан становится другим.
…Норд сунул свой нос Султану в заросшее ухо. Опять оба стоят. Грозя раздавить, пёс взвивается и падает, но только прижимает волчонка к полу. Лежат. Вскакивают. Щенок свободно пробегает под высокой аркой собачьего втянутого живота. Норд настигает его одним прыжком и сбивает с ног.
Я удивляюсь Норду. Он и в пылу борьбы помнит, кто его противник. Ни разу его страшные топочущие ноги не наступили на маленькое распростёртое тело.
Норд красив. Всё у него красиво. Высокие передние лапы, широкая грудь. Статные задние лапы и длинный хвост, сужающийся постепенно, как хлыст. И цвет. Знатоки не ценят белых догов, а Норд белый, лишь одно ухо тёмное. Он весь благородно бел. Вот она, собака. Это и есть собака. Она так и называется — «дог», собака. Не разноцветные терьеры и таксы, а белый дог изначальный, чистый кристалл собаки.
Норд — аристократ… Хотя физиономия его, пожалуй, простовата. У него розовый нос и губы. Он будто нахлебался клюквенного киселя с молоком и только что вылез из миски.
Он веселится с лёгкой душой. Волчонок играет исступлённо, со страстью. Норд поддевает волчонка под брюхо, бодается, зажмурясь — волчьи глаза постоянно начеку. Они следят — за мной. Как бы ни кувыркался щенок, они не исчезают, не тонут, они будто плавают поверху — сумрачные волчьи глаза.
Но Султан больше не ноет. Он молчит. Он скорее умрёт, чем признается, что спиной о дверной косяк приложиться — больно. Стук падающих тел и пыхтение стоят в комнате. У Султана тяжёлые кости: кажется, что швыряют табурет.
Султан измучен, избит. Султан доволен.
4
Я лежу поперёк тахты, плечами в стену. Боюсь пошевелиться. Мне удалось залезть в чужую шкуру. Замурзанную шкуру, но — волчью, и меня переполняет чувство достоинства. Оказывается, он крепко себя уважает, этот малыш. И он влюблён в Норда, как мальчик во взрослого силача мужчину.
Что мы понимаем в зверях? Для всего живого у нас одна мерка. Мы судим с ходу: щенок выклянчивает. Разве не понятно, что он унижается, что у него льстивая морда?
Ничего не понятно. Султан не унижался. Он принимал тот вид, какой не отпугнул, а увлёк бы, заманил собаку. Не «подступал бочком», а открыто подставлял свой бок, обезоруживал доверием могучего Норда. Он добивался, чтобы пёс забрал его морду в пасть — а ему не нужно мяса. Ему нужен волчий знак сердечного расположения. Знак любви и равенства — не по физической силе, по душе. Он требует, чтобы с ним считались, как считаются с волчонком в стае.
«…Я мал, но равен вам. Не смейте забывать — я здесь! Нас трое!»
Примерно это говорит сейчас в Султане — хотя говорит сбивчиво. Ему среди нас тяжко. Он постоянно нервничает. Он истерзан тревогой. Тревогой смутной: волчица не успела своему волчонку передать, кто — он и кто — мы. Но «я» пробудилось в нём, уверенное, независимое волчье «я», которое будут подавлять дрессировкой…
Что мы понимаем в зверях? Для всего живого у нас одна мерка. Мы судим с ходу: щенок выклянчивает. Разве не понятно, что он унижается, что у него льстивая морда?
Ничего не понятно. Султан не унижался. Он принимал тот вид, какой не отпугнул, а увлёк бы, заманил собаку. Не «подступал бочком», а открыто подставлял свой бок, обезоруживал доверием могучего Норда. Он добивался, чтобы пёс забрал его морду в пасть — а ему не нужно мяса. Ему нужен волчий знак сердечного расположения. Знак любви и равенства — не по физической силе, по душе. Он требует, чтобы с ним считались, как считаются с волчонком в стае.
«…Я мал, но равен вам. Не смейте забывать — я здесь! Нас трое!»
Примерно это говорит сейчас в Султане — хотя говорит сбивчиво. Ему среди нас тяжко. Он постоянно нервничает. Он истерзан тревогой. Тревогой смутной: волчица не успела своему волчонку передать, кто — он и кто — мы. Но «я» пробудилось в нём, уверенное, независимое волчье «я», которое будут подавлять дрессировкой…
5
Глубокая ночь. Уложив в изголовье куртку, направляюсь к Султану. Он проскальзывает в каморку, оттуда наблюдает за мной. Опускаюсь на корточки, маню его. Уговариваю. Султан подползает. Беру его на руки. Он будет добрым волком: еле доношу его до тахты. Пытаюсь лечь, не выпуская, и чуть не падаю с ним — так он тяжёл. Скрежещут старые пружины, Султан панически вырывается из рук.
Тянусь к Норду, и Султан летит обратно. Он оттесняет собаку… Нас трое!
Втягиваю Султана за ошейник на матрас. Он упирается, вползает наполовину.
Вот она, голова волчонка. Изысканно заострённая у самого носа, его морда одутловата. Это — детская щекастость. У волка долгое детство, не скоро щекастая ряшка превратится в точёную морду взрослого зверя.
Вот его лоб. Поросший тёмным ёжиком невинный взгорок — ребячий лоб волка. Многомудрый волчий лоб!
И глаза. Ещё не определился их косой разрез. Султан в упор уставился на меня, и что-то знакомое чудится мне в его взгляде… Он напоминает слепого. У него, как у слепого, слушающие глаза.
Глажу морду и замечаю, что она подёргивается. Чешу Султана за ухом, глажу горло, дышу теплом ему в темя, приговариваю, говорю, говорю, кажется, камень услышал бы! Волчонок взвинчивается всё больше.
Замолкаю. Губы у него дрожат.
Тянусь к Норду, и Султан летит обратно. Он оттесняет собаку… Нас трое!
Втягиваю Султана за ошейник на матрас. Он упирается, вползает наполовину.
Вот она, голова волчонка. Изысканно заострённая у самого носа, его морда одутловата. Это — детская щекастость. У волка долгое детство, не скоро щекастая ряшка превратится в точёную морду взрослого зверя.
Вот его лоб. Поросший тёмным ёжиком невинный взгорок — ребячий лоб волка. Многомудрый волчий лоб!
И глаза. Ещё не определился их косой разрез. Султан в упор уставился на меня, и что-то знакомое чудится мне в его взгляде… Он напоминает слепого. У него, как у слепого, слушающие глаза.
Глажу морду и замечаю, что она подёргивается. Чешу Султана за ухом, глажу горло, дышу теплом ему в темя, приговариваю, говорю, говорю, кажется, камень услышал бы! Волчонок взвинчивается всё больше.
Замолкаю. Губы у него дрожат.
6
Возле тахты растянулся Норд, Султан — у дальней стены. Он дремлет. Уши его поворачиваются. По комнате кружит муха.
Муха угомонилась. Тишина. Волк поднимает голову.
Он изучает трещину на потолке — трещина недавняя. Над тахтой когда-то висел ковёр, — волчонок смотрит на гвозди. На крайний гвоздь, затем на второй в ряду, на каждый по очереди. Приковался к чему-то повыше: там воткнута кнопка. Ещё выше: мой рюкзак. На потолке муха. Гипсовая лепнина. Трещина. И одновременно — я, ежесекундно — я, опасливо, с подозрением, невыпускаемая, подслеженная — я, человек. По мне скользят безрадостные звериные очи.
Что между мной и этим волчонком встало?
Придушенная овца. Затравленный конь. Ручной лосёнок Умница, убитый волками в Печорской тайге под Сожвой. И — Дельфа. Наша красавица Дельфа, сеттер. Из Романовского лесничества, где охотился мой отец, её выманили волки (та самая поза, бочком, бочком, я тебе доверяю, давай познакомимся? И, словно бы испугавшись, прочь — догоняй меня?).
Между нами пара матёрых, застреленных зимой в окладе. И переярок — мне рассказывал о нём отец. Переярок, годовалый волчонок, что поскуливал тогда в кустах, просился, глупый, за флажки, в оклад к родителям.
Между нами — неумелый калечащий выстрел. И капкан. И разграбленное логовище, сваленные в мешок волчата…
Я не окликала Норда, а он стучит по полу хвостом. Ко мне стучится. Опускаю с матраса руку. Берусь за сильную собачью лапу.
Я не одна, нас трое. Но всем нам — волку, мне, собаке — не до сна.
Муха угомонилась. Тишина. Волк поднимает голову.
Он изучает трещину на потолке — трещина недавняя. Над тахтой когда-то висел ковёр, — волчонок смотрит на гвозди. На крайний гвоздь, затем на второй в ряду, на каждый по очереди. Приковался к чему-то повыше: там воткнута кнопка. Ещё выше: мой рюкзак. На потолке муха. Гипсовая лепнина. Трещина. И одновременно — я, ежесекундно — я, опасливо, с подозрением, невыпускаемая, подслеженная — я, человек. По мне скользят безрадостные звериные очи.
Что между мной и этим волчонком встало?
Придушенная овца. Затравленный конь. Ручной лосёнок Умница, убитый волками в Печорской тайге под Сожвой. И — Дельфа. Наша красавица Дельфа, сеттер. Из Романовского лесничества, где охотился мой отец, её выманили волки (та самая поза, бочком, бочком, я тебе доверяю, давай познакомимся? И, словно бы испугавшись, прочь — догоняй меня?).
Между нами пара матёрых, застреленных зимой в окладе. И переярок — мне рассказывал о нём отец. Переярок, годовалый волчонок, что поскуливал тогда в кустах, просился, глупый, за флажки, в оклад к родителям.
Между нами — неумелый калечащий выстрел. И капкан. И разграбленное логовище, сваленные в мешок волчата…
Я не окликала Норда, а он стучит по полу хвостом. Ко мне стучится. Опускаю с матраса руку. Берусь за сильную собачью лапу.
Я не одна, нас трое. Но всем нам — волку, мне, собаке — не до сна.
НЕ БОЙСЯ, ЭТО Я!
Галчонка мне принёс сосед.
— Через неделю я еду в командировку, — с досадой толковала я старику, — и для чего вы его подобрали? Это же слёток, родители его бы кормили!
— А кошки-то, кошки! — возражал старик. — А дома-то у меня, сама понимаешь… Шурка!
Шуркой он называл внука, парня лет пятнадцати, которого весь наш девятиэтажный дом отлично знал. Во дворе он звался Сашка-Длинный и славился многими проделками — даже перечислять их не хочется. Был случай, когда он избил прохожего. Ещё было известно, что кошкам лучше не попадаться ему на глаза.
— Возьми галку-то, — упрашивал Шуркин дед, — ведь пропадёт. Ты погляди, до чего она ласковая, — жалостно говорил старик, а у него на плече сидела чёрная птица и нежно поклёвывала его седое волосатое ухо.
Выхода у меня не было. Застелили газетами комнату, дед притащил откуда-то чиненую-перечиненую клетку.
Первую ночь я беспокоилась, прислушивалась, жив ли галчонок в клетке, накрытой платком, но птенец сразу привык к новому своему положению. Он тихо спал ночами. Утром я окликала его. Он хрипло отвечал. Я открывала дверцу, он ступал на мою ладонь горячими от сна лапами. Встряхивался, почёсывался, поглядывал, приходя в себя. Перелетал на стол, где обычно лежал зажим для белья, которым на ночь скреплялись шторы.
Он поднимал зажим и швырял, двигал его, вставлял в дырочку свой большой клюв. И вдруг, обернувшись ко мне, с криком открывал рот, трепеща крыльями. Я поспешно заталкивала ему в горло творог или мясо. Он глотал, давясь, требовал ещё… День начинался.
Однажды я заметила, что он не пьёт, а окунает в поилку голову и встряхивается, брызгаясь. Я принесла и поставила на пол тарелку с водой. Галчонок заинтересованно зашагал вокруг тарелки, останавливаясь, поглядывая, не решаясь приблизиться. Наконец он потянулся к воде. Коснулся — вода всколыхнулась. Он стоял, вытянув шею, пошевеливая клювом воду, и дивился на зыбь.
Он ступил в тарелку одной своей ногой. Ступил двумя. Присел, забил крыльями, заплескался, и полетели брызги по всей комнате — на паркет, на мебель, на стены. А я не мешала ему, только смотрела — такое удовольствие было смотреть.
Вылез он мокрой курицей. Перья слиплись, проглядывало розовое беззащитное тело. И долго занят был собой — ерошился, чистился, хлопал крыльями, просушивая их.
Он не любил, когда я уходила из комнаты, не выпускал меня. Я бросалась бегом, галчонок с криком и шумом догонял и садился мне на голову. Я подставляла руку — он переходил с головы на мой палец. Я подносила галчонка к лицу. Он внимательно рассматривал меня голубыми глазами, трогал, поклёвывал и быстрым движением клюва — будто ножницы раздвигались открывал мои губы или перебирал волосы.
Мне не хватало с ним только игры, я не знала, как играют с птицей. Да и умеет ли птица играть?
Как-то я устроилась в кресле — заниматься. Он прилетел и сел на верхний край тетради, съехал по странице и начал ловить конец карандаша. Я дала ему поймать карандаш. Потянула — он не отпустил. Напрягаясь всем телом, он вырывал у меня карандаш, как щенок вырывает из рук палку.
Я прижала пальцем его ногу. Он тотчас отдёрнул её. Прижала другую — он проворно убрал и эту. И ждал, уставясь, что будет дальше.
Я легонько потрепала его за опущенный клюв. Он замотал головой, высвободился, схватил меня за палец — тоже легонько. Стоял, задорно расставив ноги, не закрывая рта, готовый продолжать.
Опять я его за клюв, он — за палец. Но скоро он устал или ему разонравилось — отскочил, вспрыгнул на моё плечо, а когда я потянулась за ним, проговорил мне в самое ухо, шёпотом:
— Хаф-хаф!
На щеке я почувствовала его горячее дыхание. Что он хотел сказать? Не знаю. Тогда я ещё плохо понимала его.
Приближался день моего отъезда. Правда, настоящая командировка, на целый месяц, предстояла только в августе, сейчас я уезжала на пять дней. Куда девать птенца?
Я листала записную книжку, звонила знакомым; один не мог взять галку, у другого телефон не отвечал. И я решилась оставить ключ соседу.
— Раз шесть на день приходить надо, кормить. Сможете?
— Чего поделаешь, — отвечал старик, — приду.
— Смотрите только, чтобы ваш Шурка…
— Да ты что! — сказал старик, округляя глаза. — Его какое дело!
И я уехала.
В Вологде, особенно вечерами в гостинице, я думала про галчонка и удивлялась своему легкомыслию. Да разве можно было оставлять ключ старику? По шесть раз на день отпирает он мою дверь и Сашка ничего не замечает? Не может этого быть!
Зимним вечером во дворе у нас ребята жгли однажды доски, и я подошла к костру. Был там и Сашка. И ещё стояли и смотрели на огонь люди, которые вышли гулять со своими собаками. Собаки возились тут же, и Сашка, поглядев на молодого весёлого пуделя, сказал непонятно:
— Живое мясо.
Я вспомнила, как он произнёс эти слова, остановив на собаке ленивый, медлительный взгляд, и больше старалась не гадать о том, что ждёт меня дома.
Приехала я домой днём. Отворила дверь… Галчонок был жив! Он сидел на книжной полке. Он не слетел ко мне, не подал голоса, как делал раньше, но он был жив.
Пока я раздевалась и разбирала вещи, он молча смотрел на меня сверху. Я влезла на стул и подняла к нему руку. Тяжело хлопая крыльями, с пронзительным криком, какого я у него ещё не слыхала, он перелетел на другой конец полки.
Я перетащила стул, опять влезла — и снова он шарахнулся. Он и по виду стал другим, я не узнавала его. Да и он ли это, тот ли галчонок?
Я стояла на стуле, издали показывая ему ладонь, а он смотрел и кричал своим новым, нестерпимо резким голосом, в котором я уловила отчаяние.
Очень медленно, чтобы не спугнуть, я потянулась к нему ещё раз. Он нагнулся. Я поднесла руку, и он вдруг сдавил мне палец с такой силой, что я чуть не вскрикнула.
Теперь я поняла, что в нём изменилось. Я оставила птицу с блестящими, плотно уложенными, крепкими перьями — сейчас они измочалены. Может быть, птицу ловили, гоняли, чьи-то руки мяли её перья… Крылья, хвост, серебристая шея, даже лоб — всё разлохмачено, растерзано.
Птенец больно кусался, но я не отнимала руки.
— Галя, — твердила я ему, — не бойся, это я! Галя!
Долго я стояла на стуле, ждала, уговаривала. Постепенно он успокоился и затих. Вот он наклонился. Молча потёрся о мою ладонь растрёпанной головой. Тут же с криком отпрянул. Но я уже не сомневалась, что он вспомнил, узнал.
Я распаковывала вещи и думала о том, что пройдёт время, перелиняют у него молодые изломанные перья, забудется страх. Я отворю окно. Он станет жить под крышей над моим окном, а зимой, в морозы, возвращаться домой…
— Через неделю я еду в командировку, — с досадой толковала я старику, — и для чего вы его подобрали? Это же слёток, родители его бы кормили!
— А кошки-то, кошки! — возражал старик. — А дома-то у меня, сама понимаешь… Шурка!
Шуркой он называл внука, парня лет пятнадцати, которого весь наш девятиэтажный дом отлично знал. Во дворе он звался Сашка-Длинный и славился многими проделками — даже перечислять их не хочется. Был случай, когда он избил прохожего. Ещё было известно, что кошкам лучше не попадаться ему на глаза.
— Возьми галку-то, — упрашивал Шуркин дед, — ведь пропадёт. Ты погляди, до чего она ласковая, — жалостно говорил старик, а у него на плече сидела чёрная птица и нежно поклёвывала его седое волосатое ухо.
Выхода у меня не было. Застелили газетами комнату, дед притащил откуда-то чиненую-перечиненую клетку.
Первую ночь я беспокоилась, прислушивалась, жив ли галчонок в клетке, накрытой платком, но птенец сразу привык к новому своему положению. Он тихо спал ночами. Утром я окликала его. Он хрипло отвечал. Я открывала дверцу, он ступал на мою ладонь горячими от сна лапами. Встряхивался, почёсывался, поглядывал, приходя в себя. Перелетал на стол, где обычно лежал зажим для белья, которым на ночь скреплялись шторы.
Он поднимал зажим и швырял, двигал его, вставлял в дырочку свой большой клюв. И вдруг, обернувшись ко мне, с криком открывал рот, трепеща крыльями. Я поспешно заталкивала ему в горло творог или мясо. Он глотал, давясь, требовал ещё… День начинался.
Однажды я заметила, что он не пьёт, а окунает в поилку голову и встряхивается, брызгаясь. Я принесла и поставила на пол тарелку с водой. Галчонок заинтересованно зашагал вокруг тарелки, останавливаясь, поглядывая, не решаясь приблизиться. Наконец он потянулся к воде. Коснулся — вода всколыхнулась. Он стоял, вытянув шею, пошевеливая клювом воду, и дивился на зыбь.
Он ступил в тарелку одной своей ногой. Ступил двумя. Присел, забил крыльями, заплескался, и полетели брызги по всей комнате — на паркет, на мебель, на стены. А я не мешала ему, только смотрела — такое удовольствие было смотреть.
Вылез он мокрой курицей. Перья слиплись, проглядывало розовое беззащитное тело. И долго занят был собой — ерошился, чистился, хлопал крыльями, просушивая их.
Он не любил, когда я уходила из комнаты, не выпускал меня. Я бросалась бегом, галчонок с криком и шумом догонял и садился мне на голову. Я подставляла руку — он переходил с головы на мой палец. Я подносила галчонка к лицу. Он внимательно рассматривал меня голубыми глазами, трогал, поклёвывал и быстрым движением клюва — будто ножницы раздвигались открывал мои губы или перебирал волосы.
Мне не хватало с ним только игры, я не знала, как играют с птицей. Да и умеет ли птица играть?
Как-то я устроилась в кресле — заниматься. Он прилетел и сел на верхний край тетради, съехал по странице и начал ловить конец карандаша. Я дала ему поймать карандаш. Потянула — он не отпустил. Напрягаясь всем телом, он вырывал у меня карандаш, как щенок вырывает из рук палку.
Я прижала пальцем его ногу. Он тотчас отдёрнул её. Прижала другую — он проворно убрал и эту. И ждал, уставясь, что будет дальше.
Я легонько потрепала его за опущенный клюв. Он замотал головой, высвободился, схватил меня за палец — тоже легонько. Стоял, задорно расставив ноги, не закрывая рта, готовый продолжать.
Опять я его за клюв, он — за палец. Но скоро он устал или ему разонравилось — отскочил, вспрыгнул на моё плечо, а когда я потянулась за ним, проговорил мне в самое ухо, шёпотом:
— Хаф-хаф!
На щеке я почувствовала его горячее дыхание. Что он хотел сказать? Не знаю. Тогда я ещё плохо понимала его.
Приближался день моего отъезда. Правда, настоящая командировка, на целый месяц, предстояла только в августе, сейчас я уезжала на пять дней. Куда девать птенца?
Я листала записную книжку, звонила знакомым; один не мог взять галку, у другого телефон не отвечал. И я решилась оставить ключ соседу.
— Раз шесть на день приходить надо, кормить. Сможете?
— Чего поделаешь, — отвечал старик, — приду.
— Смотрите только, чтобы ваш Шурка…
— Да ты что! — сказал старик, округляя глаза. — Его какое дело!
И я уехала.
В Вологде, особенно вечерами в гостинице, я думала про галчонка и удивлялась своему легкомыслию. Да разве можно было оставлять ключ старику? По шесть раз на день отпирает он мою дверь и Сашка ничего не замечает? Не может этого быть!
Зимним вечером во дворе у нас ребята жгли однажды доски, и я подошла к костру. Был там и Сашка. И ещё стояли и смотрели на огонь люди, которые вышли гулять со своими собаками. Собаки возились тут же, и Сашка, поглядев на молодого весёлого пуделя, сказал непонятно:
— Живое мясо.
Я вспомнила, как он произнёс эти слова, остановив на собаке ленивый, медлительный взгляд, и больше старалась не гадать о том, что ждёт меня дома.
Приехала я домой днём. Отворила дверь… Галчонок был жив! Он сидел на книжной полке. Он не слетел ко мне, не подал голоса, как делал раньше, но он был жив.
Пока я раздевалась и разбирала вещи, он молча смотрел на меня сверху. Я влезла на стул и подняла к нему руку. Тяжело хлопая крыльями, с пронзительным криком, какого я у него ещё не слыхала, он перелетел на другой конец полки.
Я перетащила стул, опять влезла — и снова он шарахнулся. Он и по виду стал другим, я не узнавала его. Да и он ли это, тот ли галчонок?
Я стояла на стуле, издали показывая ему ладонь, а он смотрел и кричал своим новым, нестерпимо резким голосом, в котором я уловила отчаяние.
Очень медленно, чтобы не спугнуть, я потянулась к нему ещё раз. Он нагнулся. Я поднесла руку, и он вдруг сдавил мне палец с такой силой, что я чуть не вскрикнула.
Теперь я поняла, что в нём изменилось. Я оставила птицу с блестящими, плотно уложенными, крепкими перьями — сейчас они измочалены. Может быть, птицу ловили, гоняли, чьи-то руки мяли её перья… Крылья, хвост, серебристая шея, даже лоб — всё разлохмачено, растерзано.
Птенец больно кусался, но я не отнимала руки.
— Галя, — твердила я ему, — не бойся, это я! Галя!
Долго я стояла на стуле, ждала, уговаривала. Постепенно он успокоился и затих. Вот он наклонился. Молча потёрся о мою ладонь растрёпанной головой. Тут же с криком отпрянул. Но я уже не сомневалась, что он вспомнил, узнал.
Я распаковывала вещи и думала о том, что пройдёт время, перелиняют у него молодые изломанные перья, забудется страх. Я отворю окно. Он станет жить под крышей над моим окном, а зимой, в морозы, возвращаться домой…