Страница:
Александр Архангельский
Важнее, чем политика
Что важнее? Важнее – чего?
Мера современности – десятилетие. Каждые десять лет, случайно или закономерно, меняются общественные тренды; мы не можем угадать, куда и как развернется эпоха, но точно знаем, что слом, сдвиг, смещение обязательно произойдут. Если представить XX век в виде прямой, то на ней легко различимы десятилетние отрезки: болотно мерцающие нулевые, истерические десятые, кровавые двадцатые, безжалостные тридцатые, «сороковые-роковые», разоблачительные пятидесятые, романтически наивные шестидесятые, густая гниль семидесятых, восьмидесятые с их опасной энергетикой, девяностые, пылающие протуберанцами…
Сейчас мы снова – на границе. Между завершившейся эпохой Нулевых и не начавшимся периодом Десятых. Никто пока не знает, как сложится очередное десятилетие, но понятно, что оно окажется другим. История всегда идет в прямом эфире, без утренних повторов; вроде бы у власти – те же люди, продолжают действовать отлаженные ими механизмы, а жизнь уже свернула, поменяла вектор, и кто этого не поймет и не изменится, будет неизбежно отодвинут на обочину.
Так вот, в отличие от Девяностых, Десятые НЕ втянут миллионы обычных людей в переживание практической политики. А в отличие от Нулевых, они не усыпят страну. Протяжный сон, в котором, как тени наркотических кошмаров, проплывали всполохи Беслана, звучал узнаваемый чекистский юморок, слышалось шуршание денег и скрежет неостановимого распила, но все расплывалось, так и не успев сгуститься до состояния реальности, – этот сон уже закончился. Мы выпали из полуобморочного состояния, и, постепенно пробуждаясь, пытаемся понять: а где же мы?
А мы вот тут. Внутри рождающегося десятилетия.
В его пределах нам предстоит решать проблемы, накопившиеся в Нулевые. И завершить расплату по счетам, которые мы не оплатили в спешке Девяностых. Конечно, если не случится ничего непредвиденного. Какого-нибудь катастрофического спада, который все сметет и снова заставит бороться за существование. Или, наоборот, не выпадет внезапная удача, когда деньги снова потекут рекой и мы снова заляжем на бочок. И в который раз упустим шанс. Но если все пойдет умеренно-благополучно, без роскошества и без особой голодухи, – нам предстоит заняться скучными делами.
Управляющие будут долго расчищать завалы. Вокруг – изношенная советская инфраструктура; ее будет закорачивать все чаще, как Саяно-Шушенскую ГЭС, которая работала, работала, работала, пока в одну секунду не разорвалась; избытка средств при этом не предвидится. Политикам, хотят они того или не хотят, придется напряженно думать, как перезапустить демократические механизмы, вернуть конкуренцию, вовлечь молодежь в сознательное политическое делание, а не в нашистский постмодерн. Чтобы мягко высвободиться из электорального плена, когда исход выборов определяют те, кто в силу возраста и социального статуса навсегда прописаны в прошлом. Но, вопреки надеждам оппозиции, решать эти вопросы будут не толпы на улицах, а узкий слой активных людей – в открытых клубах и закрытых кабинетах.
Однако главная и самая трудная работа предстоит не хозяйственникам и не политикам. Она предстоит всем тем, кто работает в науке, в школе, в медиа, в искусстве, преподает в университетах, служит в крупных корпорациях, героически ведет своей малый бизнес или пишет книги по экономике. Им придется общими усилиями, идя на компромиссы, учитывая чужие мнения, заново сформировать национальную картину мира, которая важнее, чем политика, потому что именно она определяет жизненные установки, ценности, ориентиры. Даже в прагматичной экономике работают только такие модели, которые люди соглашаются считать своими. Если перед их глазами стоит образ общины, а вы их понуждаете к фермерству, то не надейтесь на успех столыпинского эксперимента; сначала поработайте с сознанием. Если деньги не являются мотивом, то, как ни повышай зарплату, производительность труда не вырастет. Поэтому начни с другого – с отношения людей к реальности. Если они увидят ее другими глазами, то и сделают в конце концов другой.
Как же сохранить неповторимые черты русского культурного и исторического опыта, но примирить массовое сознание с практиками XXI столетия? «Вольную волю» – с готовностью отвечать за свою собственную жизнь, не оглядываясь на государство? «Мысль семейную» – с рациональным и трезвым расчетом общественного договора? «Любовь к отеческим гробам» – с открытостью другим культурам и готовностью учиться на чужом примере? «Русскую удаль» – с умением ценить деньги? И так далее…
Этим занимается культура – та самая культура, при упоминании которой доктор Геббельс, по преданию, хватался за пистолет[1]. Речь не о культуре в узком смысле слова. Но в целом – о широкой сети общественных институтов, отвечающих за смыслы. От кино, театра, словесности – до средней школы и университета. Какую ценностную шкалу они сформируют, как поработают с массовым сознанием? От этого зависит многое. Если не все.
Включая, между прочим, и политику. Она ведь тоже – сплошное следствие культурных установок, овеществленная картина мира, которую носит в своем подсознании и избиратель, и политик. Если в этой картине гражданская ответственность за результаты выборов занимает низовое место, стремление самостоятельно определять свою судьбу – последнее, а равнодушная готовность отдаваться воле власти – первое, не стоит удивляться превращению парламента в машину для голосования. Политтехнологии играют некоторую роль, равно как подтасовки и силовое давление на суды, но если бы в сознании большинства людей жила другая картина мира, не прошли бы никакие технологии и подтасовки.
Если в терминах культуры описывать происходящее сегодня – выяснится, что мы живем в опасном промежутке между массовой архаикой и штучным авангардом. Архаичны в массе своей производства; во многие из них никто не вкладывался, потому что это не газ или нефть – вложения окупятся не скоро, а если через пять лет завод отберут, никто тебе затраты не вернет, остается эксплуатировать морально устаревшее оборудование до полного износа. Архаична Академия наук. Архаична политическая модель ручного управления, как ни прикрывай ее демократическими атрибутами. И всю эту архаику по большей части поздно обновлять; она такая, какая уж есть. Отменить можно, заново создать другое производство, иную политическую систему – можно, а эту изменить уже нельзя. Необходимо решить, что из архаического прошлого останется с нами, потому что это важно, имеет большой символический смысл (скажем, Академия наук), а что незаметно уйдет в никуда. Но переделывать и обновлять – поздно.
А все сколько-нибудь заметные решения власти и бизнеса – авангардны. Потому что авангард гораздо проще и дешевле, чем модерн. Модернизировать – значит обновлять существующее. Несовершенное, однако поправимое. Авангард же перепрыгивает через сегодняшний день как через препятствие. Чтобы сразу оказаться там, где смелым замыслам не помешают – косная традиция, отсталая практика, изношенные технологии, привычки обывателя. Академия наук – архаика, а Сколково – типичный авангард. Идеальная модель продвинутой науки, порождающей новые производства. И пермский эксперимент прорыва экономики через культуру[2] – тоже авангард. Там никто и ничего не модернизирует; там идет речь о взрывной энергетике нового, о создании беспрецедентного.
Когда цивилизациям приходится выбирать архаику? Когда всем ясно, что из колеи уже не выскочишь, а колея прямиком ведет в пропасть. Тогда уж лучше, выражаясь языком Карамзина, «подолее постоять» и никуда не двигаться. А когда неизбежна ставка на авангард как на тотальный метод исправления реальности? Тогда, когда мы выносим приговор: все сгнило окончательно. Прыжком вперед, пока не поздно; ничего не спасаем, ничего не берем с собой, а кто оглянется на прошлое, станет соляным столпом.
Но если нет никакого промежутка, и реальность, как на распорках, растянута между двумя полюсами, архаики и авангарда, то страна может не выдержать натяжения. Конечно, многое упирается в управленческие решения, в существующий расклад политических сил, в экономическую ситуацию. Но никакая экономика, политика, тем более система управления, не переменится без перемен в сознании. Без обновленной, но не разрывающей с традицией ценностной шкалы. Поэтому пока не поздно нужно продумывать, проговаривать объемную картину мира, свободную от комплексов архаики и авангардного горения; нам жизненно нужен модерн.
Проект «Важнее, чем политика» был задуман фондом «Либеральная миссия» и осуществлен в пространстве Высшей школы экономики. Примерно раз в месяц перед студентами, преподавателями, деятелями бизнеса, юристами, экономистами, политологами выступают деятели культуры. Той, понимаемой предельно широко культуры, которая включает в себя и словесность, и театр, и кино, и журналистику в ее высших проявлениях. Это могут быть публичные лекции с последующим обсуждением, а могут быть и просто разговоры с залом; главное, что это диалог, идущий с двух сторон. Изнутри гуманитарного сословия – и изнутри «практической» среды, которая сегодня занята прагматикой. Или будет занята – в ближайшие годы. Разумеется, такие диалоги сами по себе не смогут разрушить привычную стену между теми, чья обязанность – обдумывание «идеального» и теми, кто по долгу службы и по жизненному выбору – суровый практик. Но один из множества каналов связи обеспечивают. Чем больше будет таких каналов, чем чаще люди дела и гуманитарии будут совместно размышлять о том, что связано с идеями и идеалами, тем больше шансов, что мы все же выскочим из тупика.
В этой книге собраны лишь некоторые из диалогов. Разумеется, перепечатывать стенограммы – самое последнее дело; то, что родилось в импровизации, на бумагу не ложится, слова обесточены, энергия не идет. Поэтому все диалоги были прописаны заново, без искажения смысла, но с приданием формы. Будем считать, что это – некий литературный аналог токшоу. Считается, что первое ток-шоу на американском телевидении было изобретено методом тыка. До тех пор, как полагается, в телевизионной студии спорили эксперты, а ведущий задавал им острые вопросы; публика работала ладошками – она была нужна только для того, чтобы вовремя аплодировать. Но эксперты люди неожиданные; они могут разливаться соловьем, но могут надуться на что-нибудь и отвечать односложно: да, нет, не знаю, не помню. Однажды ведущий программы Фил Донахью вдруг понял, что не знает, о чем еще спросить гостей; весь запас домашних заготовок он исчерпал, а время в прямом эфире осталось. Тогда в отчаянии он подошел с микрофоном к публике и сказал: а вы не хотите ничего спросить у наших героев? И публику прорвало. Оказалось, что ее интересует многое, и она умеет говорить. А тех, кто по ту сторону экрана, вопросы и реакции нормальных людей интересуют гораздо больше, чем многословие ведущего; с тех пор формат ток-шоу едва ли не основной на телевидении. Но никто не доказал, что книжное ток-шоу невозможно; предлагаемые вашему вниманию литературные переработки публичных встреч похожи на короткие интеллектуальные драмы; в них ощущается дыхание зала. Я, конечно, редактировал реплики, звучавшие из зрительного зала, но сознательно оставлял в них привкус устной, даже обыденной речи, не «причесывал» их.
Хочется сказать спасибо всем, кто причастен к проекту «Важнее, чем политика».
Прежде всего научному руководителю Государственного университета – Высшей школы экономики и президенту фонда «Либеральная миссия» Евгению Григорьевичу Ясину; эта книга выходит при поддержке возглавляемого им фонда.
Ольге Кирилловне Хорлиной и Игорю Владимировичу Разумову, без которых организовать и провести все эти встречи было невозможно.
Ирине Евгеньевне Ясиной, которая всегда участвовала в мозговых штурмах проекта, а иногда их инициировала.
Основателю фонда «Династия» Дмитрию Борисовичу Зимину.
Ректору Государственного университета – Высшая школа экономики Ярославу Ивановичу Кузьминову.
Всем, кто соглашался выбрать время в своем напряженном графике и прийти пообщаться со студенчеством и профессурой.
Спасибо, дорогие друзья и коллеги. Александр Архангельский
Сейчас мы снова – на границе. Между завершившейся эпохой Нулевых и не начавшимся периодом Десятых. Никто пока не знает, как сложится очередное десятилетие, но понятно, что оно окажется другим. История всегда идет в прямом эфире, без утренних повторов; вроде бы у власти – те же люди, продолжают действовать отлаженные ими механизмы, а жизнь уже свернула, поменяла вектор, и кто этого не поймет и не изменится, будет неизбежно отодвинут на обочину.
Так вот, в отличие от Девяностых, Десятые НЕ втянут миллионы обычных людей в переживание практической политики. А в отличие от Нулевых, они не усыпят страну. Протяжный сон, в котором, как тени наркотических кошмаров, проплывали всполохи Беслана, звучал узнаваемый чекистский юморок, слышалось шуршание денег и скрежет неостановимого распила, но все расплывалось, так и не успев сгуститься до состояния реальности, – этот сон уже закончился. Мы выпали из полуобморочного состояния, и, постепенно пробуждаясь, пытаемся понять: а где же мы?
А мы вот тут. Внутри рождающегося десятилетия.
В его пределах нам предстоит решать проблемы, накопившиеся в Нулевые. И завершить расплату по счетам, которые мы не оплатили в спешке Девяностых. Конечно, если не случится ничего непредвиденного. Какого-нибудь катастрофического спада, который все сметет и снова заставит бороться за существование. Или, наоборот, не выпадет внезапная удача, когда деньги снова потекут рекой и мы снова заляжем на бочок. И в который раз упустим шанс. Но если все пойдет умеренно-благополучно, без роскошества и без особой голодухи, – нам предстоит заняться скучными делами.
Управляющие будут долго расчищать завалы. Вокруг – изношенная советская инфраструктура; ее будет закорачивать все чаще, как Саяно-Шушенскую ГЭС, которая работала, работала, работала, пока в одну секунду не разорвалась; избытка средств при этом не предвидится. Политикам, хотят они того или не хотят, придется напряженно думать, как перезапустить демократические механизмы, вернуть конкуренцию, вовлечь молодежь в сознательное политическое делание, а не в нашистский постмодерн. Чтобы мягко высвободиться из электорального плена, когда исход выборов определяют те, кто в силу возраста и социального статуса навсегда прописаны в прошлом. Но, вопреки надеждам оппозиции, решать эти вопросы будут не толпы на улицах, а узкий слой активных людей – в открытых клубах и закрытых кабинетах.
Однако главная и самая трудная работа предстоит не хозяйственникам и не политикам. Она предстоит всем тем, кто работает в науке, в школе, в медиа, в искусстве, преподает в университетах, служит в крупных корпорациях, героически ведет своей малый бизнес или пишет книги по экономике. Им придется общими усилиями, идя на компромиссы, учитывая чужие мнения, заново сформировать национальную картину мира, которая важнее, чем политика, потому что именно она определяет жизненные установки, ценности, ориентиры. Даже в прагматичной экономике работают только такие модели, которые люди соглашаются считать своими. Если перед их глазами стоит образ общины, а вы их понуждаете к фермерству, то не надейтесь на успех столыпинского эксперимента; сначала поработайте с сознанием. Если деньги не являются мотивом, то, как ни повышай зарплату, производительность труда не вырастет. Поэтому начни с другого – с отношения людей к реальности. Если они увидят ее другими глазами, то и сделают в конце концов другой.
Как же сохранить неповторимые черты русского культурного и исторического опыта, но примирить массовое сознание с практиками XXI столетия? «Вольную волю» – с готовностью отвечать за свою собственную жизнь, не оглядываясь на государство? «Мысль семейную» – с рациональным и трезвым расчетом общественного договора? «Любовь к отеческим гробам» – с открытостью другим культурам и готовностью учиться на чужом примере? «Русскую удаль» – с умением ценить деньги? И так далее…
Этим занимается культура – та самая культура, при упоминании которой доктор Геббельс, по преданию, хватался за пистолет[1]. Речь не о культуре в узком смысле слова. Но в целом – о широкой сети общественных институтов, отвечающих за смыслы. От кино, театра, словесности – до средней школы и университета. Какую ценностную шкалу они сформируют, как поработают с массовым сознанием? От этого зависит многое. Если не все.
Включая, между прочим, и политику. Она ведь тоже – сплошное следствие культурных установок, овеществленная картина мира, которую носит в своем подсознании и избиратель, и политик. Если в этой картине гражданская ответственность за результаты выборов занимает низовое место, стремление самостоятельно определять свою судьбу – последнее, а равнодушная готовность отдаваться воле власти – первое, не стоит удивляться превращению парламента в машину для голосования. Политтехнологии играют некоторую роль, равно как подтасовки и силовое давление на суды, но если бы в сознании большинства людей жила другая картина мира, не прошли бы никакие технологии и подтасовки.
Если в терминах культуры описывать происходящее сегодня – выяснится, что мы живем в опасном промежутке между массовой архаикой и штучным авангардом. Архаичны в массе своей производства; во многие из них никто не вкладывался, потому что это не газ или нефть – вложения окупятся не скоро, а если через пять лет завод отберут, никто тебе затраты не вернет, остается эксплуатировать морально устаревшее оборудование до полного износа. Архаична Академия наук. Архаична политическая модель ручного управления, как ни прикрывай ее демократическими атрибутами. И всю эту архаику по большей части поздно обновлять; она такая, какая уж есть. Отменить можно, заново создать другое производство, иную политическую систему – можно, а эту изменить уже нельзя. Необходимо решить, что из архаического прошлого останется с нами, потому что это важно, имеет большой символический смысл (скажем, Академия наук), а что незаметно уйдет в никуда. Но переделывать и обновлять – поздно.
А все сколько-нибудь заметные решения власти и бизнеса – авангардны. Потому что авангард гораздо проще и дешевле, чем модерн. Модернизировать – значит обновлять существующее. Несовершенное, однако поправимое. Авангард же перепрыгивает через сегодняшний день как через препятствие. Чтобы сразу оказаться там, где смелым замыслам не помешают – косная традиция, отсталая практика, изношенные технологии, привычки обывателя. Академия наук – архаика, а Сколково – типичный авангард. Идеальная модель продвинутой науки, порождающей новые производства. И пермский эксперимент прорыва экономики через культуру[2] – тоже авангард. Там никто и ничего не модернизирует; там идет речь о взрывной энергетике нового, о создании беспрецедентного.
Когда цивилизациям приходится выбирать архаику? Когда всем ясно, что из колеи уже не выскочишь, а колея прямиком ведет в пропасть. Тогда уж лучше, выражаясь языком Карамзина, «подолее постоять» и никуда не двигаться. А когда неизбежна ставка на авангард как на тотальный метод исправления реальности? Тогда, когда мы выносим приговор: все сгнило окончательно. Прыжком вперед, пока не поздно; ничего не спасаем, ничего не берем с собой, а кто оглянется на прошлое, станет соляным столпом.
Но если нет никакого промежутка, и реальность, как на распорках, растянута между двумя полюсами, архаики и авангарда, то страна может не выдержать натяжения. Конечно, многое упирается в управленческие решения, в существующий расклад политических сил, в экономическую ситуацию. Но никакая экономика, политика, тем более система управления, не переменится без перемен в сознании. Без обновленной, но не разрывающей с традицией ценностной шкалы. Поэтому пока не поздно нужно продумывать, проговаривать объемную картину мира, свободную от комплексов архаики и авангардного горения; нам жизненно нужен модерн.
* * *
Вообще же, смена многих установок началась; происходит зарождение иного взгляда на мир, себя, другого; пусть преимущественно в крупных городах и очень медленно. На политические митинги протеста собираются сотни, в лучшем случае тысячи, причем одни и те же; на них молодых не заманишь. А волонтерские проекты – развиваются. Отклик на призыв помочь инвалидам, старикам, просто так, не за деньги поучаствовать в хорошем деле, становится все более быстрым, все более широким. Идея толерантности перестает казаться чем-то далеким, абстрактным; для продвинутой молодежи быть толерантным – значит, проявлять неформальный интерес к чужому опыту[3]. Вызовы времени заставляют следующее поколение меняться, а старших – преодолевая себя – отказываться от привычки к прежнему.Проект «Важнее, чем политика» был задуман фондом «Либеральная миссия» и осуществлен в пространстве Высшей школы экономики. Примерно раз в месяц перед студентами, преподавателями, деятелями бизнеса, юристами, экономистами, политологами выступают деятели культуры. Той, понимаемой предельно широко культуры, которая включает в себя и словесность, и театр, и кино, и журналистику в ее высших проявлениях. Это могут быть публичные лекции с последующим обсуждением, а могут быть и просто разговоры с залом; главное, что это диалог, идущий с двух сторон. Изнутри гуманитарного сословия – и изнутри «практической» среды, которая сегодня занята прагматикой. Или будет занята – в ближайшие годы. Разумеется, такие диалоги сами по себе не смогут разрушить привычную стену между теми, чья обязанность – обдумывание «идеального» и теми, кто по долгу службы и по жизненному выбору – суровый практик. Но один из множества каналов связи обеспечивают. Чем больше будет таких каналов, чем чаще люди дела и гуманитарии будут совместно размышлять о том, что связано с идеями и идеалами, тем больше шансов, что мы все же выскочим из тупика.
В этой книге собраны лишь некоторые из диалогов. Разумеется, перепечатывать стенограммы – самое последнее дело; то, что родилось в импровизации, на бумагу не ложится, слова обесточены, энергия не идет. Поэтому все диалоги были прописаны заново, без искажения смысла, но с приданием формы. Будем считать, что это – некий литературный аналог токшоу. Считается, что первое ток-шоу на американском телевидении было изобретено методом тыка. До тех пор, как полагается, в телевизионной студии спорили эксперты, а ведущий задавал им острые вопросы; публика работала ладошками – она была нужна только для того, чтобы вовремя аплодировать. Но эксперты люди неожиданные; они могут разливаться соловьем, но могут надуться на что-нибудь и отвечать односложно: да, нет, не знаю, не помню. Однажды ведущий программы Фил Донахью вдруг понял, что не знает, о чем еще спросить гостей; весь запас домашних заготовок он исчерпал, а время в прямом эфире осталось. Тогда в отчаянии он подошел с микрофоном к публике и сказал: а вы не хотите ничего спросить у наших героев? И публику прорвало. Оказалось, что ее интересует многое, и она умеет говорить. А тех, кто по ту сторону экрана, вопросы и реакции нормальных людей интересуют гораздо больше, чем многословие ведущего; с тех пор формат ток-шоу едва ли не основной на телевидении. Но никто не доказал, что книжное ток-шоу невозможно; предлагаемые вашему вниманию литературные переработки публичных встреч похожи на короткие интеллектуальные драмы; в них ощущается дыхание зала. Я, конечно, редактировал реплики, звучавшие из зрительного зала, но сознательно оставлял в них привкус устной, даже обыденной речи, не «причесывал» их.
Хочется сказать спасибо всем, кто причастен к проекту «Важнее, чем политика».
Прежде всего научному руководителю Государственного университета – Высшей школы экономики и президенту фонда «Либеральная миссия» Евгению Григорьевичу Ясину; эта книга выходит при поддержке возглавляемого им фонда.
Ольге Кирилловне Хорлиной и Игорю Владимировичу Разумову, без которых организовать и провести все эти встречи было невозможно.
Ирине Евгеньевне Ясиной, которая всегда участвовала в мозговых штурмах проекта, а иногда их инициировала.
Основателю фонда «Династия» Дмитрию Борисовичу Зимину.
Ректору Государственного университета – Высшая школа экономики Ярославу Ивановичу Кузьминову.
Всем, кто соглашался выбрать время в своем напряженном графике и прийти пообщаться со студенчеством и профессурой.
Спасибо, дорогие друзья и коллеги. Александр Архангельский
1. Личный опыт
Людмила Улицкая: Кризис – правильное состояние
Время действия: год 2007-й. Место действия: культурный центр Вышки. Огромный зал; маленькая Улицкая. Совсем недавно вышел в свет ее роман «Даниэль Штайн, переводчик», перевернувший все представления о книгах массового спроса. Толстый роман, написанный без скидок на удобство чтения, рассказывает о чужом, далеком – о польском еврее, прошедшем через войну и концлагерь, принявшем католичество и перебравшемся в Израиль, чтобы создать еврейскую христианскую церковь. А книга не просто хорошо продается; к моменту встречи разошлось почти полмиллиона экземпляров. Потому что она вдруг напомнила о том, что человек не может жить без веры; не в узком конфессиональном смысле, а в широком, общечеловеческом. Без решимости меняться, сомневаться в готовых, клишированных истинах. После стольких лет кривых ухмылок при слове «идеал», «мораль», «служение» – оказалось, что как раз по этому люди и тоскуют. По всему, что выходит за рамки прагматики.
Улицкая начинает тихо говорить; зал напряженно умолкает.
Людмила Улицкая. Мы с молодости строим свои жизненные концепции. К середине жизни получаем стройную систему. Ну, по возможности стройную. Делаем все, чтобы наша табуретка стояла на четырех ногах, не шаталась, все зазоры совпадали. И наслаждаемся гармоническим строем, при котором ты твердо знаешь, что прав. Внутренне. А потому и в делах, и в поступках. И если этот строй не пошатнется, если наши жизненные концепции вдруг не покосятся, мы можем так и уйти – с самодовольным чувством незыблемой правоты. И тем самым – без прорыва к чему-то главному, что начинается после поражения концепции.
Надо сказать, что я в молодые годы получила в руки такие ключи, которые мне казались универсальными. Это были ключи христианства. Я была безумно счастлива, казалось мне тогда, что этот ключ открывает любую проблему, отпирает любую преграду на пути к истине. А потом наступил момент, когда обнаружилось, что ключ открывает не все. И как всякий человек, внезапно выбитый из колеи, я оказалась в ситуации кризиса. Вроде бы правильно выбрала камни, из которых построила свой мир, а вот он взял и зашатался. Хорошо это или плохо? Важный вопрос.
Далеко не все люди находят в себе достаточно дерзости, мужества, чтобы сказать: «Я раньше думал так, но, пожалуй, сегодня я так уже не думаю». А столкнувшись с тем, что все переменилось, и в тебе, и вовне, теряются и опускают руки. В ХХ веке растерялось безумное количество людей, целые страны застыли в состоянии растерянности и растратили себя впустую. Вот мой отец, которого уже нет в живых, член партии, честный ученый, занимался тракторами. Боже мой, как ему было тяжело принять тот факт, что все, на чем он стоял, развалилось. Рухнули его жизненные установки. Распались его концепции. У него была горькая старость, потому что он потерял все, на чем держалась его жизнь, а создать новое и выстроить какую-то новую позицию он просто не успел. И вот так, в этой растерянности, он и ушел.
Но мой герой Даниэль Штайн показал мне, что крушение иллюзии – прекрасно. Кризис правильное состояние для человека. Даниэль, конечно, в этом отношении был человеком потрясающим. Все-таки он 40 лет монашествовал; не шутка. Столько потратил усилий на то, чтобы выстроить этот свой мир, эту свою жизнь. И вдруг сам, по доброй воле, начинал проверять краеугольные камни и то и дело говорил: «Нет, этот не годится, и тот не годится тоже». И например, пришел к тому, что, оставаясь священником, перестал читать кредо перед литургией. Некоторые догматы стали казаться ему сомнительными. При этом он никому свои сомнения не навязывал; он боялся соблазнять людей, совершенно не хотел вносить разруху в их умы. Ему было вполне достаточно тех немногих собеседников, которые эту мировоззренческую трещину уже почувствовали.
А я благодарна судьбе за встречу с Даниэлем Руфайзеном, который в книге стал Даниэлем Штайном (потом мы, думаю, поговорим какая между ними все-таки разница). Потому что он подарил мне ощущение радости от того, что все не так, как я считала. Научил, что мы не должны оставаться незыблемыми, выстроив что-то единожды. Перепроверка всех концепций – это свидетельство того, что мы живы, что не все еще протухло, и сами мы не протухли.
Как я узнала о нем? В 1992 году Даниэль Руфайзен ехал из Хайфы, где жил последние 39 лет своей жизни, в Белоруссию, на встречу с людьми, которых когда-то вывел из гетто; скорее даже с их детьми, потому что многие уже умерли. И на два дня, по пути, задержался в России; ни до, ни после он здесь не был. Его привели ко мне в дом; человек десять нас было, пришедших на встречу с Даниэлем. И если бы не было у нас диктофона, и мы бы не записали разговор с ним, я бы, наверное, просто не вспомнила о чем, собственно, он говорил. Ни единого слова. Да он почти и не говорил. Просто присутствовал, и было ясно, что он задает масштаб всему происходящему. Простота его была фантастической. Бывает, заходишь к начальству; наши люди значимые, властные, раздуты до неимоверности. А этот человек столь близкий, по-моему, к совершенству, был предельно прост. Ни тени значительности, важности. Такой старичок мог бы торговать на рынке луком, мог бы сидеть в лавке часовщиком, сапожником. Кстати, он и был сапожником когда-то, в молодые годы.
И в этот момент я подумала о тайне языка. В иврите нет местоимения вы, есть только ты, а в английском, по сути дела, нет местоимения ты. И надо сказать, что грамматика отражает какие-то внутренние характеристики не только языка, но и народа, который этот язык некогда создал. Когда ты приходишь в Израиле к министру и президенту и говоришь ему ты, в этом что-то есть. И – английские дети, которые приходят в школу и всегда говорят друг другу вы, потому что нет другой формы общения…
Прошло 14 лет, прежде сложилась моя книжка о Даниэле. Я трижды ее начинала и написала только с третьего раза. Надо сказать, все, что я видела, читала и слышала о Руфайзене, меня жутко не удовлетворяет. И наверное, я написала бы еще одну мало удовлетворяющую меня книжку, если бы не явилась благословенная идея дать ему другое имя, освободиться от его присутствия реального, человеческого – и от страха соврать.
И знак того, что эта книжка получилась, мне тоже был дан. Потрясающий. Уже была готова рукопись, и я считала, что самая моя большая художественная удача – это то, что я придумала ему такую прекрасную смерть. Он у меня разбился на машине и погиб в огненном облаке на том самом месте, где состоялось вознесение Ильи Пророка, и огромное пламя озаряет гору Кармель, и сгорает кусок леса. Хотя на самом деле Даниэль Руфайзен умер от сердечной недостаточности, а мог бы и не умереть, если бы больше заботился о своем здоровье. И еще я придумала, что моего героя все же отлучают, запрещают в служении, однако он так и не узнает об этом, ибо успевает умереть.
И вот уже рукопись готова, и я приезжаю в Израиль. Меня знакомят с молодым человеком, ему лет 35–38, итальянец, монах, которого прислал Ватикан на место Даниэля. Парень оказался милым, очень образованным, говорящим на многих языках. Правда, русского он не знает, так что книжки моей не читал. И он мне рассказывает: «У меня была очень сложная задача. Я не хотел разрушать его общину, но вместе с тем у меня был строгий наказ вернуть службу в ее нормальное течение, потому что Даниэль много чего неканонического насочинял. Но сопротивление оказалось гораздо меньшим, чем я предполагал. И, в общем, все было мирно». И добавляет: «Ты знаешь, какое счастье, что он все-таки не получил указ о запрещении, потому что указ пришел уже через месяц после его смерти». Я чувствую, что холодею, бледнею. И спрашиваю: «Какое запрещение»? Оказывается, действительно, Даниэля запретили в служении. Конгрегация вероучения, которую тогда возглавлял теперешний понтифик, приняла такое решение, и указ пришел после смерти Руфайзена.
Тогда я поняла, что с книжкой все в порядке.
А до тех пор я боялась выпускать ее из рук. Была уверена, что это будет полный провал. Тоже не беда. В конце концов, я не для славы работаю. Ну, сколько прочтет людей, столько и прочтет. Наверняка, есть какое-то небольшое число читателей, которым она сообщит что-то важное. Понимала я и то, что мне будут отрывать голову. Я только не знала, кто сильнее, кого эта книжка ранит больше: христиан или иудеев. Оказалось – все не так. То есть я, конечно, получила, но гораздо в меньшей мере, чем ожидала. И оказалось, что книжка очень хорошо продается. Что уж совсем удивительно. Написана она непросто, чтение требует душевной и умственной работы, от которой мы все отвыкли. Я помню, как впервые в 18 лет читала Бердяева, и как с меня пот лился, так мне было трудно. (Через 40 лет открыла эту книжку и думаю: чего же я так мучилась?) Но сегодня чтение стало развлечением, а не школой жизни, школой становления личности. И если с «Переводчиком» случилось все иначе, если труд чтения не стал препятствием, значит, произошло самое большое, на что может рассчитывать писатель: книжка достает, она заставляет людей реагировать. Пусть далеко не все готовы принять моего героя, но тем не менее, роман прочли.
Я еще готова вам рассказать об одной вещи, а именно о той разнице, которая между Даниэлем Штайном и Даниэлем Руфайзеном существует. Но поскольку я устала говорить, давайте, вы мне немножко позадавайте вопросы, я чуточку прервусь, а потом мы вернемся к этой теме.
Улицкая и зал меняются ролями; она слушает, зал вопрошает. По традиции, на встречах цикла «Важнее, чем политика» торжествует откровенный поколенческий шовинизм: первыми слово получают студенты и аспиранты, и только вслед за ними – профессура, гости Вышки, люди старших генераций. По одной простой причине: в разговор о ценностях, о жизни, о культуре, о будущем должны включаться те, от кого оно зависит.
Микрофон в руках у девушки. Голос ее приятен; имя ее неизвестно. Я очень люблю Ваше творчество. Я прочитала все произведения, которые вы написали. Вообще я еврейка. Может быть, частично с этим был связан мой первичный интерес. Но вот у меня сейчас такой вопрос: почему в книге был выбран стиль писем, и они так перемешаны? Ее было очень трудно читать, все время теряется нить. Почему такие скачки по годам?
Людмила Улицкая (чуть-чуть отдохнув, с новыми тихими силами). Вы понимаете, в чем дело, книга как бы делится на две части. Первая ее часть – это фантастическая военная молодость юноши, который сначала работает в гестапо, потом в монастыре скрывается, потом воюет в красном партизанском отряде, снова оказывается в НКВД, когда красные его освободили… Душераздирающая история… Через что ему приходится пройти… Причем реальный Даниэль пережил гораздо больше; я сознательно уходила от острых вещей, связанных с Холокостом. Но мне была важна одна история. Она и ему была более всего важна. Ему пришлось однажды сделать страшный выбор, принять решение за Господа Бога. Гестапо выстроило людей в шеренгу и собиралось расстрелять каждого десятого, то есть 20 человек: кто-то выдал партизанам немцев, убегавших от преследования. А Даниэль подошел к своему начальнику, гестаповцу, с которым у него были очень хорошие отношения, и говорит: «Зачем же вам лишаться двадцати рабочих, крепких мужчин? Возьмите этих двоих». И указал на лесника, предателя, из-за которого был расстрелян мальчик, и на деревенского дурачка, которого вроде бы не так жалко.
Улицкая начинает тихо говорить; зал напряженно умолкает.
Людмила Улицкая. Мы с молодости строим свои жизненные концепции. К середине жизни получаем стройную систему. Ну, по возможности стройную. Делаем все, чтобы наша табуретка стояла на четырех ногах, не шаталась, все зазоры совпадали. И наслаждаемся гармоническим строем, при котором ты твердо знаешь, что прав. Внутренне. А потому и в делах, и в поступках. И если этот строй не пошатнется, если наши жизненные концепции вдруг не покосятся, мы можем так и уйти – с самодовольным чувством незыблемой правоты. И тем самым – без прорыва к чему-то главному, что начинается после поражения концепции.
Надо сказать, что я в молодые годы получила в руки такие ключи, которые мне казались универсальными. Это были ключи христианства. Я была безумно счастлива, казалось мне тогда, что этот ключ открывает любую проблему, отпирает любую преграду на пути к истине. А потом наступил момент, когда обнаружилось, что ключ открывает не все. И как всякий человек, внезапно выбитый из колеи, я оказалась в ситуации кризиса. Вроде бы правильно выбрала камни, из которых построила свой мир, а вот он взял и зашатался. Хорошо это или плохо? Важный вопрос.
Далеко не все люди находят в себе достаточно дерзости, мужества, чтобы сказать: «Я раньше думал так, но, пожалуй, сегодня я так уже не думаю». А столкнувшись с тем, что все переменилось, и в тебе, и вовне, теряются и опускают руки. В ХХ веке растерялось безумное количество людей, целые страны застыли в состоянии растерянности и растратили себя впустую. Вот мой отец, которого уже нет в живых, член партии, честный ученый, занимался тракторами. Боже мой, как ему было тяжело принять тот факт, что все, на чем он стоял, развалилось. Рухнули его жизненные установки. Распались его концепции. У него была горькая старость, потому что он потерял все, на чем держалась его жизнь, а создать новое и выстроить какую-то новую позицию он просто не успел. И вот так, в этой растерянности, он и ушел.
Но мой герой Даниэль Штайн показал мне, что крушение иллюзии – прекрасно. Кризис правильное состояние для человека. Даниэль, конечно, в этом отношении был человеком потрясающим. Все-таки он 40 лет монашествовал; не шутка. Столько потратил усилий на то, чтобы выстроить этот свой мир, эту свою жизнь. И вдруг сам, по доброй воле, начинал проверять краеугольные камни и то и дело говорил: «Нет, этот не годится, и тот не годится тоже». И например, пришел к тому, что, оставаясь священником, перестал читать кредо перед литургией. Некоторые догматы стали казаться ему сомнительными. При этом он никому свои сомнения не навязывал; он боялся соблазнять людей, совершенно не хотел вносить разруху в их умы. Ему было вполне достаточно тех немногих собеседников, которые эту мировоззренческую трещину уже почувствовали.
А я благодарна судьбе за встречу с Даниэлем Руфайзеном, который в книге стал Даниэлем Штайном (потом мы, думаю, поговорим какая между ними все-таки разница). Потому что он подарил мне ощущение радости от того, что все не так, как я считала. Научил, что мы не должны оставаться незыблемыми, выстроив что-то единожды. Перепроверка всех концепций – это свидетельство того, что мы живы, что не все еще протухло, и сами мы не протухли.
Как я узнала о нем? В 1992 году Даниэль Руфайзен ехал из Хайфы, где жил последние 39 лет своей жизни, в Белоруссию, на встречу с людьми, которых когда-то вывел из гетто; скорее даже с их детьми, потому что многие уже умерли. И на два дня, по пути, задержался в России; ни до, ни после он здесь не был. Его привели ко мне в дом; человек десять нас было, пришедших на встречу с Даниэлем. И если бы не было у нас диктофона, и мы бы не записали разговор с ним, я бы, наверное, просто не вспомнила о чем, собственно, он говорил. Ни единого слова. Да он почти и не говорил. Просто присутствовал, и было ясно, что он задает масштаб всему происходящему. Простота его была фантастической. Бывает, заходишь к начальству; наши люди значимые, властные, раздуты до неимоверности. А этот человек столь близкий, по-моему, к совершенству, был предельно прост. Ни тени значительности, важности. Такой старичок мог бы торговать на рынке луком, мог бы сидеть в лавке часовщиком, сапожником. Кстати, он и был сапожником когда-то, в молодые годы.
И в этот момент я подумала о тайне языка. В иврите нет местоимения вы, есть только ты, а в английском, по сути дела, нет местоимения ты. И надо сказать, что грамматика отражает какие-то внутренние характеристики не только языка, но и народа, который этот язык некогда создал. Когда ты приходишь в Израиле к министру и президенту и говоришь ему ты, в этом что-то есть. И – английские дети, которые приходят в школу и всегда говорят друг другу вы, потому что нет другой формы общения…
Прошло 14 лет, прежде сложилась моя книжка о Даниэле. Я трижды ее начинала и написала только с третьего раза. Надо сказать, все, что я видела, читала и слышала о Руфайзене, меня жутко не удовлетворяет. И наверное, я написала бы еще одну мало удовлетворяющую меня книжку, если бы не явилась благословенная идея дать ему другое имя, освободиться от его присутствия реального, человеческого – и от страха соврать.
И знак того, что эта книжка получилась, мне тоже был дан. Потрясающий. Уже была готова рукопись, и я считала, что самая моя большая художественная удача – это то, что я придумала ему такую прекрасную смерть. Он у меня разбился на машине и погиб в огненном облаке на том самом месте, где состоялось вознесение Ильи Пророка, и огромное пламя озаряет гору Кармель, и сгорает кусок леса. Хотя на самом деле Даниэль Руфайзен умер от сердечной недостаточности, а мог бы и не умереть, если бы больше заботился о своем здоровье. И еще я придумала, что моего героя все же отлучают, запрещают в служении, однако он так и не узнает об этом, ибо успевает умереть.
И вот уже рукопись готова, и я приезжаю в Израиль. Меня знакомят с молодым человеком, ему лет 35–38, итальянец, монах, которого прислал Ватикан на место Даниэля. Парень оказался милым, очень образованным, говорящим на многих языках. Правда, русского он не знает, так что книжки моей не читал. И он мне рассказывает: «У меня была очень сложная задача. Я не хотел разрушать его общину, но вместе с тем у меня был строгий наказ вернуть службу в ее нормальное течение, потому что Даниэль много чего неканонического насочинял. Но сопротивление оказалось гораздо меньшим, чем я предполагал. И, в общем, все было мирно». И добавляет: «Ты знаешь, какое счастье, что он все-таки не получил указ о запрещении, потому что указ пришел уже через месяц после его смерти». Я чувствую, что холодею, бледнею. И спрашиваю: «Какое запрещение»? Оказывается, действительно, Даниэля запретили в служении. Конгрегация вероучения, которую тогда возглавлял теперешний понтифик, приняла такое решение, и указ пришел после смерти Руфайзена.
Тогда я поняла, что с книжкой все в порядке.
А до тех пор я боялась выпускать ее из рук. Была уверена, что это будет полный провал. Тоже не беда. В конце концов, я не для славы работаю. Ну, сколько прочтет людей, столько и прочтет. Наверняка, есть какое-то небольшое число читателей, которым она сообщит что-то важное. Понимала я и то, что мне будут отрывать голову. Я только не знала, кто сильнее, кого эта книжка ранит больше: христиан или иудеев. Оказалось – все не так. То есть я, конечно, получила, но гораздо в меньшей мере, чем ожидала. И оказалось, что книжка очень хорошо продается. Что уж совсем удивительно. Написана она непросто, чтение требует душевной и умственной работы, от которой мы все отвыкли. Я помню, как впервые в 18 лет читала Бердяева, и как с меня пот лился, так мне было трудно. (Через 40 лет открыла эту книжку и думаю: чего же я так мучилась?) Но сегодня чтение стало развлечением, а не школой жизни, школой становления личности. И если с «Переводчиком» случилось все иначе, если труд чтения не стал препятствием, значит, произошло самое большое, на что может рассчитывать писатель: книжка достает, она заставляет людей реагировать. Пусть далеко не все готовы принять моего героя, но тем не менее, роман прочли.
Я еще готова вам рассказать об одной вещи, а именно о той разнице, которая между Даниэлем Штайном и Даниэлем Руфайзеном существует. Но поскольку я устала говорить, давайте, вы мне немножко позадавайте вопросы, я чуточку прервусь, а потом мы вернемся к этой теме.
Улицкая и зал меняются ролями; она слушает, зал вопрошает. По традиции, на встречах цикла «Важнее, чем политика» торжествует откровенный поколенческий шовинизм: первыми слово получают студенты и аспиранты, и только вслед за ними – профессура, гости Вышки, люди старших генераций. По одной простой причине: в разговор о ценностях, о жизни, о культуре, о будущем должны включаться те, от кого оно зависит.
Микрофон в руках у девушки. Голос ее приятен; имя ее неизвестно. Я очень люблю Ваше творчество. Я прочитала все произведения, которые вы написали. Вообще я еврейка. Может быть, частично с этим был связан мой первичный интерес. Но вот у меня сейчас такой вопрос: почему в книге был выбран стиль писем, и они так перемешаны? Ее было очень трудно читать, все время теряется нить. Почему такие скачки по годам?
Людмила Улицкая (чуть-чуть отдохнув, с новыми тихими силами). Вы понимаете, в чем дело, книга как бы делится на две части. Первая ее часть – это фантастическая военная молодость юноши, который сначала работает в гестапо, потом в монастыре скрывается, потом воюет в красном партизанском отряде, снова оказывается в НКВД, когда красные его освободили… Душераздирающая история… Через что ему приходится пройти… Причем реальный Даниэль пережил гораздо больше; я сознательно уходила от острых вещей, связанных с Холокостом. Но мне была важна одна история. Она и ему была более всего важна. Ему пришлось однажды сделать страшный выбор, принять решение за Господа Бога. Гестапо выстроило людей в шеренгу и собиралось расстрелять каждого десятого, то есть 20 человек: кто-то выдал партизанам немцев, убегавших от преследования. А Даниэль подошел к своему начальнику, гестаповцу, с которым у него были очень хорошие отношения, и говорит: «Зачем же вам лишаться двадцати рабочих, крепких мужчин? Возьмите этих двоих». И указал на лесника, предателя, из-за которого был расстрелян мальчик, и на деревенского дурачка, которого вроде бы не так жалко.