Страница:
Нос шурует под большим одеялом – у него кончилась пленка. Испортил я ему кадр, конечно. Но Нос настырный. И потом, у него еще тоже две попытки. Нос – отличный парень. Вот я живу на свете уже шестнадцать лет и ни разу не встречал такой длинной фамилии, как у него, – Кацнеленбоген. Это же надо!.. Ну, а Носом мы прозвали его за нос. Он у него такой же длинный, как и фамилия. На пляже, когда в небе, кроме солнца, ничего нет, мы все размещаемся в тени его шикарного, развесистого носа.
Нос никогда не обижается. За это мы его любим. Конечно, не только за это. Он, по-моему, с детского сада определил, что ему не нужно. Математика ему не нужна. Нос в ней откровенно слаб и умеет решать задачи только типа: «Кисляков взял с собой в школу два бутерброда, Кацнеленбоген – ни одного. Сколько бутербродов должен дать Кисляков Кацнеленбогену, чтобы у них стало поровну?..» Химию и физику он сечет в той степени, в какой они относятся к фотографии. Литературу он не учит. Литературу он читает. И если его точка зрения на тот или иной образ, на ту или иную книгу не совпадает с учебником, он искренне удивляется. А хочет он стать кинооператором. И вот уж что знает Нос, так это кино: всякие там ракурсы, фокусы, планы, рапиды...
...Пока я думаю о Носе, Колокольцев из Тимирязевского тоже не берет сто девяносто. И не возьмет. Хоть дай ему еще пятьдесят попыток! Это сразу видно: возьмет или не возьмет.
– Колокольцев не возьмет! – наклоняется ко мне наш школьный физрук. – А ты возьмешь!.. Соберись, Кузнечик!.. Ради школы!..
Физрук знает, что я прыгаю не ради себя. Вернее, не ради первого места. Я просто люблю прыгать. Есть у меня к прыжкам способности: ноги длинные, прыгучесть и еще всякие данные. За все это я получил прозвище Кузнечик, и физрук меня «прицельно» тренирует. А я «прицельных» тренировок не выношу, потому что не собираюсь становиться спортсменом, хотя физрук говорит, что с моими данными я через три года вполне могу стать чемпионом страны... Я просто люблю прыгать. Я просто люблю сам процесс. Люблю волнение перед разбегом, люблю, когда оно исчезает, лишь только начинаешь разбег. Люблю падать в опилки, люблю выходить из ямы... И еще обожаю надевать и снимать шиповки... Правда, не терплю прыгать в закрытом помещении зимой. Это как-то противоестественно. Зато когда солнце начинает прогревать спину через толщу зимнего пальто, когда снег на улицах становится грязным и кое-где появляются серые лысины сухого асфальта, вот тогда я начинаю считать дни до первого соревнования на стадионе. И стоит мне только представить себя в секторе в выутюженных белых трусиках, как сердце выскакивает из груди и я падаю ниц перед Иваном Петровичем Павловым и его учением об условных рефлексах...
А прыгуном становиться не собираюсь. Это просто нечестно по отношению к другим. Ну, хотя бы по отношению к Носу. Ведь он же не виноват, что у него нет прыгучести, длинных ног и всяких других данных. Он бы тоже защищал честь школы, висел бы на Доске почета, получал бы грамоты и призы, и его бы тоже ставили в пример первоклассникам. Сухарик со мной полностью согласна. Ей сколько раз предлагали демонстрировать в ГУМе всякие платья, пальто, купальники. Она хоть раз согласилась? Черта лысого! И не потому, что стыдно. Она б, может, и пошла. Но ведь остальные наши девочки хуже, что ли? Ну, физиономией они не вышли, ногами, талией и прочими достоинствами. Так разве они виноваты? Нет, не терплю, когда человек возносится за счет природы. Противно!.. Вот меня в бюро райкома выбрали. За что? За то, что на спартакиаде я на сто восемьдесят прыгнул! Ну, честное слово, по-моему, больше не за что!
Так что извините, но я никогда не буду прыгуном. И Сухарик меня поддерживает... Вот она сидит сейчас рядом с Павлином и на меня не смотрит. Павлин наверняка говорит ей какие-нибудь обидные гадости про меня, про Носа, про всех. Есть же такие! Мне будет говорить всякую дрянь про всех, про Носа, про Сухарика. Носу – про Сухарика, про меня, про всех... И говорит так, будто шутит. И сам же над сказанным смеется. Но я-то его знаю. И Сухарик, наверное, тоже. А со мной, наверное, теперь все кончено. И правильно! Дурак я, кретин!
...Этой осенью, двенадцатого сентября, пришел я ко второму уроку – сразу на тригонометрию. Точно помню – двенадцатого сентября, потому что тринадцатого – мой день рождения. На литературу не пошел: матери врача вызывал. Телефона у нас нет. Отца тоже. Умер отец. Четыре года назад умер. Пришел я из школы, а отец умер. На ровном месте. От инфаркта умер. С этого дня я стал сиротой, а моя мать – старой. Хотя ей только сорок четыре года... Комната, в которой спали мать с отцом, стала моей. Книги мы туда с матерью из столовой перенесли, письменный стол и диванчик. А моя мать теперь спит в столовой, одна на двуспальной деревянной кровати...
Ну, вот и прохватило где-то мою мать, так что пришлось мне ей двенадцатого сентября врача вызывать. Проваландался я в нашей участковой поликлинике целый урок. Очередь. Все врача вызывают. Всем на работу... Вот и явился я сразу на тригонометрию... Мне, правда, ничего не сказали: я же все-таки сто восемьдесят семь беру... И тут увидел я у окна на третьей парте Сухарика. Новенькая. Волосы, как у парня. Сзади, как говорят парикмахеры, «на нет», а спереди челка. И, конечно, возле нее уже Павлин вьется. Увидел меня и заерничал:
– Позвольте вам представить господина Кузнечика! Лучший результат – сто восемьдесят семь сантиметров! Толчковая нога – левая, дело – всегда правое!
Я сел рядом с Носом.
– Он сел рядом с Носом, – продолжал Павлин, – которого я уже имел удовольствие вам представить! И что бы ни случилось, господин Кузнечик всегда останется с Носом!
– Закройся! – крикнул я.
И тут же прозвенел звонок...
Я сразу понял, что Сухарик нашей прекрасной половине не очень-то придется по душе. Во всяком случае, сначала. Во-первых, она новенькая. Во-вторых, красивая. В-третьих, взрослая какая-то. В-четвертых, Павлин, переключив свое внимание с прекрасной половины на нее, тем самым наверняка вызовет ревность и раздражение у наших дев. В-пятых, Нос со мной в этом полностью согласился и сказал, что Сухарик страшно киногенична. А это означало, что фотоаппарат Носа вряд ли теперь будет простаивать без работы.
...Мать говорила мне, что девочки раньше «оформляются и созревают», чем мы. Что мы в шестнадцать лет – «сопляки», а девочка в шестнадцать лет – это уже «женщина, способная стать матерью». Не хотелось в это верить, но это было так. Наши ребята, дружившие со своими одноклассницами с самого детства, физически никак не могли поспеть за ними и постепенно теряли своих подружек. У подружек появлялись десятиклассники, студенты, а то и постарше. Подружки приходили уже в тонких чулках, становились выше от каблуков. А наши бедные мужчины порой являлись в школу и в драных носках, и с грязной шеей. И не могли понять, почему подружки медленно и верно «изменяют» им и «изменяют». И ничто тут не помогало: ни галстук, ни пробор, ни драки, ни даже курение... И таинственно сообщалось о некоторых, что одна, мол, «ходит» с таким-то, и не просто «ходит»...
Так вот, Сухарик «оформилась» раньше (по крайней мере, внешне), чем наши девы, и уж подавно раньше, чем мы. Сухарик! Прилепилось это к ней сразу. Сухарева, длинная, тонкая, волосы белые...
А дней через десять после двенадцатого сентября возвращался я домой со стадиона. Прикидка легкая была. Шел, ни о чем не думал. Сумка моя с шиповками, полотенцем и всякими другими спортивными принадлежностями на плече болталась. Было часов около четырех. Теплынь стояла почти что летняя. Небо чистое-чистое было, и солнце уже заваливалось. Прохожие тащили арбузы, и от этого становилось грустно. Потому что все было неправдой. И небо, и солнце, и теплынь – все обманывало и усыпляло. И казалось, что лето только начинается и впереди еще не то будет. А впереди-то на самом деле ничего не маячило, кроме тягучего зимнего ремонта. Нет, действительно осень и зима своей скудостью и голостью напоминают мне комнату, из которой на время ремонта вывезли всю мебель. Осень, она хитрая. Она вроде бы извиняется перед нами за то, что листья желтеют и опадают, за то, что холоднее, за то, что день короче становится. И вот в качестве взятки подбрасывает синенькие небеса да теплое солнышко на время. И кто поддается этому обману, тот, значит, и любит осень. А кто не поддается, тому грустно. Знает он, что все это обман. Потому и грустит. И всякие там плоды, арбузы и разные финики – тоже взятки. Но меня не обманешь. И мне было грустно... А потом я вдруг увидел Сухарика. И я почему-то пошел за ней. И так мы от Садового кольца пошли по Арбату друг за другом. Она не замечала, что я иду за ней следом, и только ныряла в каждый магазин. А я останавливался метрах в десяти от магазина и ждал, пока она выйдет. Точь-в-точь как в детективных фильмах.
Потом мне это надоело. Я догнал ее, забежал спереди и сказал:
– Вы не знаете случайно, где здесь можно купить свежую рыбу?
– А вот напротив зоомагазин, – ответила она с ходу.
– Здравствуйте, – сказал я, поклонившись до земли.
– Здравствуйте, – сказала она и нарочито сделала книксен.
И я стал думать, чего бы еще сказать, потому что за эти десять дней в первый раз заговорил с ней.
– Надо же! – наконец сказал я. – А я иду с тренировки, и вот надо же...
– А что это вы вздумали за мной следить? – сказала она.
– И не собирался. Просто шел с тренировки...
– И вот надо же?
– Да-а... Значит, у нас завтра первый – физика?
– Угу.
– Ну, ладно... А второй?
– Литература. А третий – химия.
– Надо же... А я вот с тренировки иду...
– Надо же...
– Ага... А вам в какую сторону?
– К метро.
– И мне к метро. Надо же!
И мы пошли. И по дороге стали заходить в каждый магазин. Просто так. Смотреть. А язык у меня словно отсох. Надо же! Ни одного, даже самого глупого вопросика не могу придумать. Наконец нашел:
– А вы чего это в нашу школу перевелись?
– Отец новое назначение получил. А раньше в Риге жили.
И после этого я до самой Арбатской площади мучился, но так ничего и не придумал.
Мы подошли к кинотеатру «Художественный».
– Вы смотрели «Никто не хотел умирать»? – вдруг спросила она.
– Нет! – обрадованно соврал я, предвкушая два часа сидения в темном зале возле нее.
– Сходим? Деньги у меня есть.
– У меня их у самого полно! – крикнул я и бросился к кассе.
Я разменял трешку, которую мне дала мать на покупку масла, колбасы и хлеба на ужин...
Я сидел рядом с ней и находился в каком-то диком напряжении, оттого что сидел рядом с ней. Только иногда косил глаза вправо и видел ее профиль с мальчишеской прической. Один раз я заерзал и случайно дотронулся до ее руки и будто обжегся. Странно я как-то чувствовал себя рядом с ней. Трудно мне было. И когда мы выходили из кино, мне казалось, что все смотрят на меня и на Сухарика. И мне от этого было неловко, и я шел, опустив голову.
– Каких длинноногих подобрали, – сказала она, когда мы оказались на улице.
– Да, – сказал я и подумал, что у меня тоже длинные ноги. Я распрямился и почувствовал себя сильным, на все способным «медведем».
– Я вот могу до самого дома пешком молотить, – сказал я не без провокации.
– А я вообще только пешком хожу, – сказала Сухарик, а это означало, что я буду идти рядом с ней до самого ее дома...
Уже был вечер. Мы шли рядом, но все-таки на расстоянии. И я пожалел, что прошел мой день рождения, а то бы я ее обязательно пригласил. И вот мы шли, а перед нами шли наши тени. Длинные-длинные. Вытянутые-вытянутые. Так что голов и туловищ даже не было видно. Одни только ноги. Идут и идут. Молчат и молчат. Мне даже смешно стало. И вдруг я понял, что совершил непоправимую ошибку. Мне надо было еще в кинотеатре забежать в букву «М». Неудобно же прямо говорить об этом девушке, с которой в первый раз пошел в кино! Но там, во-первых, еще не было так страшно, и я подумал, что как-нибудь пройдет. А во-вторых, я же не предполагал, что после кино домой мы пойдем пешком. Ведь если идти таким вот прогулочным шагом, то это, стало быть, часа полтора. Бесконечность!.. И, чтоб отвлечься, я стал напевать увертюру к «Детям капитана Гранта».
– Вы любите музыку? – спросила она.
– Страшно! – сказал я. – Причем не знаю, какую больше – серьезную или джазовую... Только настоящую джазовую. Серьезную. Ведь всякие там твисты, хали-гали – это не серьезный джаз. Это вообще не джаз. Это коммерческая музыка.
– А мне нравится, и я не понимаю, что значит «коммерческая», «некоммерческая»... Нравится, и все.
– Значит, вам нравится танцевальная музыка... Нет, мне она тоже нравится, но это не серьезный джаз.
Мы поравнялись с общественной буквой «М». Туда вбегали озабоченные люди. Оттуда выходили независимые и, как мне показалось, сияющие. Как бы я хотел быть на их месте!
– А вот в Риге все танцы в школе разрешают: и твист, и хали-гали, и шейк... И запрещать их, по-моему, глупо.
– Конечно, глупо, – сказал я и остановился. – У нас сначала запрещали, а теперь разрешают.
– А я люблю, когда красиво танцуют.
– Кто не любит.
Мы стояли, вроде бы случайно, как раз напротив входа в этот самый подвальчик с двумя фонариками. Вообще-то напрасно я остановился. Ничто не могло меня заставить извиниться и нырнуть вниз. Я бы после этого в глаза ей не смог смотреть. И все-таки остановился. Как будто ждал, что она мне сама предложит.
– А чего это мы расфилософствовались в таком странном месте? – улыбнулась она.
– Да, действительно, – неестественно рассмеялся я. – Вот глупость-то!
И мы зашагали прочь от этого проклятого места. Чисто инстинктивно я старался идти быстро.
– Вы торопитесь? – спросила Сухарик.
– Нет, что вы! – испуганно сказал я и опять делано засмеялся. – Вот уж действительно нашли, ха-ха, место для разговоров!.. Надо же!..
И мы пошли медленно-медленно. И каждый шаг стал причинять мне просто муки. Дурацкое положение. И мне уже казалось, что мы никогда не придем. Я вдруг почувствовал, что ни на чем не могу сосредоточиться, кроме одного. А Сухарика понесло на разговоры... И неизвестно, чем бы все кончилось, но я увидел наконец спасительную темную подворотню и понял: промедление смерти подобно.
– Занесу я сумку своему тренеру, а? – закричал я. – Он в этом дворе живет!.. Чтоб на плече не болталась! Я сейчас!.. – И, не дожидаясь ответа, я побежал в подворотню...
– Никого дома нет! – весело сказал я, выходя из подворотни. – Всегда дома, а сейчас почему-то нет! Ну, черт с ней!.. Пусть болтается!..
Теперь я готов был бродить хоть до утра и говорить о чем угодно.
– Вы куда после школы?
– В иняз.
– Твердо?
– Абсолютно.
– Завидую, – сказал я.
– Почему?
– Я завидую каждому, кто решил что-то определенно.
– А вы куда?
– Не знаю. Поэтому я завидую... Может, в медицинский, может, на физмат, а может, с Носом во ВГИК... Был бы такой индикатор для определения способностей, призвания и всего такого! Красота! Присоединили, подключили, и все ясно!
– А я все равно в иняз пошла бы, что бы там индикатор ни показал... Потому что человек, который не знает хотя бы одного иностранного языка, похож на однорукого...
– А я вообще сделал бы так, чтобы каждый человек, помимо своей профессии, обязательно знал медицину и иностранный язык.
– Вот почему так происходит? – задумчиво сказала Сухарик. – Часто люди, только когда становятся взрослыми, понимают, что они должны сделать, чем заниматься, как жить... Почему? Вы не задумывались?
– Мы уже так долго разговариваем, а все на «вы»... Я буду на «ты». Ладно?.. Знаешь, почему так происходит? Потому что все перед нами разложено по полочкам...
– Не понимаю, – сказала она.
– Ну, как тебе сказать?.. На все есть ярлык с наименованием и ценой. Отдать свою кожу обгоревшему человеку – это хорошо. Это подвиг. Отделяться от коллектива – это плохо. Это индивидуализм. Делать карьеру – это плохо. Быть отличником – это хорошо... Пойти на завод после школы – это прекрасно!.. И мы верим на слово: это хорошо, а это плохо. А почему? Почему это хорошо, а это, например, плохо? Мы сами хотим во всем разобраться. Нам не нужны готовые решения. А когда мы просим помочь, объяснить, нам говорят: это хорошо, потому что это хорошо. А то – плохо, потому что то – плохо!.. А вот если человек отдал свою кожу для того, чтобы прославиться? И хорошо вроде бы, и плохо. А чего тут больше? Вот и мы в школе – ходим перед этими полочками, тыркаемся, в ярлычки заглядываем, к цене присматриваемся. А кое-где наименования перепутаны и цены стерлись... Иногда говорят: отрава! Отрава! А попробуешь – вкусно...
– Правильно, – она ткнула носком камешек, – но ведь есть и безусловно плохие вещи... Подлость, зависть, война...
– Да, я не спорю. Но когда мне все время талдычат: «Ты живешь на всем готовеньком, прыгаешь, танцуешь, джазы всякие слушаешь, разглагольствуешь, а люди в твои годы уже на фронте были...» Да что я, виноват, что на фронте не был?!
– У Друниной есть такое стихотворение: «Мы сами пижонками слыли когда-то, а время пришло – уходили в солдаты»...
Я сижу, прислонившись спиной к дереву, и все что-то думаю, думаю, вспоминаю... А между тем пошла уже вторая попытка, и я слышу голос судьи-информатора: «Прыгает Крягин, приготовиться Поливанову!» Это приготовиться мне. Я встаю с земли и разминаюсь. Сухарик уже одна. Что-то читает. Павлина рядом нет. А зачем она вообще пришла?
– Дай-ка я тебя щелкну! – подбегает Нос. – Только голову немного вправо, чтобы фингала твоего не было видно!
– Слушай, надоел ты мне со своим щелканьем, – говорю я Носу, но он не обижается. Я трогаю фингал под правым глазом. Болит прилично... Крягин сбивает планку еще на взлете. Теперь я. Нос бежит к яме и устраивается. Я отмеряю ступнями от края ямы до толчковой точки и направляюсь к месту, с которого начинаю разбег. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Ту-дук. Ту-дук. Это сердце. Расслабляюсь. Бегу... Ну!.. Весь в толчок!.. Какой-то звериный звук вырывается из груди в момент толчка. Я над планкой, да еще с запасом! Взял?! И я сбиваю планку левой рукой...
Я сижу в яме. Планка рядом. Сухарик стоит и испуганно смотрит на яму, в которой сижу я. Книга на лавочке... Не взял. Опять не взял. Так здорово толкнулся и сбил.
– Возьмешь, Кузнечик! Все в порядке! Возьмешь! – поднимает меня из ямы физрук. – С запасом!.. Руку только убери, руку!..
– Что мне ее, отрубить? – раздраженно говорю я и понимаю, что так удачно толкнуться еще раз будет трудно. Я натягиваю шерстяной тренировочный костюм и начинаю нервно ходить по сектору. Я заволновался. Осталась последняя попытка... Подойти, что ли, к Сухарику? Нет! После субботы не могу... Меня начинает мутить, как только я вспоминаю субботу. Нет, не взять мне сегодня сто девяносто, не взять. Ясно как божий день...
Уже май. Год пролетел, как урок... И ведь все было нормально. А что, собственно говоря, было? Ничего. Так просто... Ну да! Это формально ничего. А на самом деле я весь этот год был сосредоточен на Сухарике... Как-то на уроке Нос заявил:
– А ты знаешь, я ее с Павлином видел на хоккее...
– Подумаешь, ерунда, – сказал я весело, хотя и получил пыльным мешком по башке. – Это ерунда... Ни о чем не говорит... Захотела и пошла на хоккей...
Мы замолчали. Жуткая тоска напала на меня. Павлина я не любил. Он был ограниченным нахалом и, по его словам, «кое в чем» преуспел. Во всяком случае, от него исходили всякие поразительные истории. Что, мол, однажды во время вечера он застукал химичку с физруком прямо в кабинете химии... Что он сам этим летом работал помощником вожатого в лагере и с одной пионеркой у него были трали-вали на сеновале... И вот, пожалуйста, Сухарик с Павлином на хоккее... Потом он ее провожает домой, стоит, наверное, у подъезда... Я вздрогнул... А с другой стороны, что особенного? Ну, сходила раз на хоккей... Она же мне ничем не обязана... Нет, надо все выяснить! Да – да! Нет – нет! И до свидания!..
– Поливанов! – вдруг обратилась ко мне Ангелина Сергеевна. – Идите-ка к доске.
Я подошел к доске и повернулся лицом к классу.
– Прочтите-ка мне наизусть ваше любимое стихотворение...
– Любимое? – сказал я ожесточенно.
– Да. Самое любимое.
– «И скучно и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды...» – начал я чеканить каждую строчку... Я читал, а сам смотрел на Сухарика уничтожающим, ненавидящим взглядом. Я читал так, словно Лермонтов специально предназначил свои стихи для ниспровержения Сухарика, для обвинения ее в предательстве и в том, что она стала причиной моей безысходности и одиночества. «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка...» – Последние две строчки я прочел так, словно ждал, что сейчас Сухарик бросится мне на шею со слезами и просьбами о прощении.
– Это ваше любимое стихотворение? – после паузы спросила Ангелина Сергеевна.
– Да! – почти выкрикнул я.
– Садитесь. Я ставлю вам двойку. Вы не имеете права в вашем возрасте восхищаться этим гениальным стихотворением!
– Могу прочесть и более жизнерадостное! – сказал я с издевкой и на ходу стал сочинять вслух:
– К тому же вы еще и дурачок, – сказала Ангелина Сергеевна. – Остаток урока можете провести в коридоре.
Я выскочил из класса, обозначив для себя протест против Сухарика. На перемене все остались в классе: Сухарик стала показывать нашим девам, как надо танцевать джерк. Она выстроила человек десять в шеренгу, и вся шеренга повторяла за ней движения. Хлеб изображал трубу и отстукивал ритм на крышке парты.
Ко мне подошел Павлин:
– Вчера мы с моей Томкой в компании были у одного студента... Ну, я тебе скажу, она так танцует!.. Все парни на нее упали...
Для всех Томка была Сухариком, а этот гад назвал ее «Томкой», да вдобавок еще и «моей Томкой»!
– Где это вы с ней были? – с трудом сохраняя безразличный тон, спросил я.
– Да ты не знаешь... У одного малого. У него такие записи – закачаешься! Родители его где-то в Африке... Часов до двух куролесили...
С этого дня я с Сухариком только здоровался. А всякие там кино, театры, провожания и другие показатели пошли побоку.
...Я все ждал, когда же она спросит, почему я так резко изменил к ней отношение, но она не спрашивала... А я ворочался с боку на бок каждую ночь и ярко рисовал себе всякие картинки... Я представлял себе огромную, многокомнатную квартиру этого малого, я видел компанию, которая собирается в этой квартире, я видел среди этой компании Сухарика и Павлина и еще каких-то взрослых «обольстителей». Я представлял, как, танцуя, можно уединиться в одной из многих комнат. Я многое представлял. И только тогда успокаивался и засыпал, когда наступала совсем-совсем ночь, когда Сухарик уже наверняка должна была прийти домой, когда возле нее уже никто не мог быть, кроме отца с матерью.
А по школе по нашей удивительно быстро распространились слухи, что Сухарик «ходит» с Павлином. И я знал, что слухи эти идут от Павлина...
А весной Павлин вдруг заткнулся. Больше того. Он стал пускать по поводу Сухарика всякие двусмысленные реплики, что ему с ней надоело, что хорошего понемножку, что теперь с ней ходит Кухарев из 10 «А». Потом Павлин подружился с этим идиотом Кухаревым. Я их каждый день видел вместе. И как только появлялась Сухарик, их лица принимали гадливое выражение, они, прищурившись, смотрели на нее, говорили в ее адрес что-то такое, о чем легко можно было догадаться, и при этом нарочито громко и похабно ржали. Хотелось врезать им по роже, но я понимал, что это глупо...
И по школе поползли другие слухи.
В эту самую субботу у нас был вечер отдыха. Спасибо нашим комсоргам и культоргам: наконец-то они решились на откровенный вечер отдыха, без всяких там тематических направленностей, без всяких там посвящений, без всяких встреч со всякими знатными людьми. Просто обыкновенный вечер, с танцами, самодеятельностью и маленьким джазом из соседней школы.
За самодеятельность отвечал наш класс.
В общем, интересно все получилось. Вечер открылся показом первого действия гениальной комедии Н.В. Гоголя «Ревизор» в постановке драматического коллектива 9 «Б» класса. Директор и вся его свита сидели в третьем ряду. И родителей было порядочно. Из райкома комсомола тоже пришли...
Нос вышел из правой «кулисы» и подошел к ожидавшим его за столом, совершенно идиотски загримированным Хлебу, Кислякову и Бурмистрову. Я сидел несколько поодаль.
– Я пригласил вас, господа, – сказал Нос с каким-то одесским напевом, – с тем, чтобы сообщить вам пренеприятнейшее известие. К нам едет ревизор!
Нос оглядел величественно весь зал, Хлеба, Кислякова, Бурмистрова и меня и начал постукивать по столу авторучкой, ожидая реплики.
«Нос!.. Нос!» – зашелестел зал.
Бурмистров сразу же полез в карман и вытащил пачку «Примы».
– Разрешите прикурить, – наклонился он вдруг к Хлебу.
Нос никогда не обижается. За это мы его любим. Конечно, не только за это. Он, по-моему, с детского сада определил, что ему не нужно. Математика ему не нужна. Нос в ней откровенно слаб и умеет решать задачи только типа: «Кисляков взял с собой в школу два бутерброда, Кацнеленбоген – ни одного. Сколько бутербродов должен дать Кисляков Кацнеленбогену, чтобы у них стало поровну?..» Химию и физику он сечет в той степени, в какой они относятся к фотографии. Литературу он не учит. Литературу он читает. И если его точка зрения на тот или иной образ, на ту или иную книгу не совпадает с учебником, он искренне удивляется. А хочет он стать кинооператором. И вот уж что знает Нос, так это кино: всякие там ракурсы, фокусы, планы, рапиды...
...Пока я думаю о Носе, Колокольцев из Тимирязевского тоже не берет сто девяносто. И не возьмет. Хоть дай ему еще пятьдесят попыток! Это сразу видно: возьмет или не возьмет.
– Колокольцев не возьмет! – наклоняется ко мне наш школьный физрук. – А ты возьмешь!.. Соберись, Кузнечик!.. Ради школы!..
Физрук знает, что я прыгаю не ради себя. Вернее, не ради первого места. Я просто люблю прыгать. Есть у меня к прыжкам способности: ноги длинные, прыгучесть и еще всякие данные. За все это я получил прозвище Кузнечик, и физрук меня «прицельно» тренирует. А я «прицельных» тренировок не выношу, потому что не собираюсь становиться спортсменом, хотя физрук говорит, что с моими данными я через три года вполне могу стать чемпионом страны... Я просто люблю прыгать. Я просто люблю сам процесс. Люблю волнение перед разбегом, люблю, когда оно исчезает, лишь только начинаешь разбег. Люблю падать в опилки, люблю выходить из ямы... И еще обожаю надевать и снимать шиповки... Правда, не терплю прыгать в закрытом помещении зимой. Это как-то противоестественно. Зато когда солнце начинает прогревать спину через толщу зимнего пальто, когда снег на улицах становится грязным и кое-где появляются серые лысины сухого асфальта, вот тогда я начинаю считать дни до первого соревнования на стадионе. И стоит мне только представить себя в секторе в выутюженных белых трусиках, как сердце выскакивает из груди и я падаю ниц перед Иваном Петровичем Павловым и его учением об условных рефлексах...
А прыгуном становиться не собираюсь. Это просто нечестно по отношению к другим. Ну, хотя бы по отношению к Носу. Ведь он же не виноват, что у него нет прыгучести, длинных ног и всяких других данных. Он бы тоже защищал честь школы, висел бы на Доске почета, получал бы грамоты и призы, и его бы тоже ставили в пример первоклассникам. Сухарик со мной полностью согласна. Ей сколько раз предлагали демонстрировать в ГУМе всякие платья, пальто, купальники. Она хоть раз согласилась? Черта лысого! И не потому, что стыдно. Она б, может, и пошла. Но ведь остальные наши девочки хуже, что ли? Ну, физиономией они не вышли, ногами, талией и прочими достоинствами. Так разве они виноваты? Нет, не терплю, когда человек возносится за счет природы. Противно!.. Вот меня в бюро райкома выбрали. За что? За то, что на спартакиаде я на сто восемьдесят прыгнул! Ну, честное слово, по-моему, больше не за что!
Так что извините, но я никогда не буду прыгуном. И Сухарик меня поддерживает... Вот она сидит сейчас рядом с Павлином и на меня не смотрит. Павлин наверняка говорит ей какие-нибудь обидные гадости про меня, про Носа, про всех. Есть же такие! Мне будет говорить всякую дрянь про всех, про Носа, про Сухарика. Носу – про Сухарика, про меня, про всех... И говорит так, будто шутит. И сам же над сказанным смеется. Но я-то его знаю. И Сухарик, наверное, тоже. А со мной, наверное, теперь все кончено. И правильно! Дурак я, кретин!
...Этой осенью, двенадцатого сентября, пришел я ко второму уроку – сразу на тригонометрию. Точно помню – двенадцатого сентября, потому что тринадцатого – мой день рождения. На литературу не пошел: матери врача вызывал. Телефона у нас нет. Отца тоже. Умер отец. Четыре года назад умер. Пришел я из школы, а отец умер. На ровном месте. От инфаркта умер. С этого дня я стал сиротой, а моя мать – старой. Хотя ей только сорок четыре года... Комната, в которой спали мать с отцом, стала моей. Книги мы туда с матерью из столовой перенесли, письменный стол и диванчик. А моя мать теперь спит в столовой, одна на двуспальной деревянной кровати...
Ну, вот и прохватило где-то мою мать, так что пришлось мне ей двенадцатого сентября врача вызывать. Проваландался я в нашей участковой поликлинике целый урок. Очередь. Все врача вызывают. Всем на работу... Вот и явился я сразу на тригонометрию... Мне, правда, ничего не сказали: я же все-таки сто восемьдесят семь беру... И тут увидел я у окна на третьей парте Сухарика. Новенькая. Волосы, как у парня. Сзади, как говорят парикмахеры, «на нет», а спереди челка. И, конечно, возле нее уже Павлин вьется. Увидел меня и заерничал:
– Позвольте вам представить господина Кузнечика! Лучший результат – сто восемьдесят семь сантиметров! Толчковая нога – левая, дело – всегда правое!
Я сел рядом с Носом.
– Он сел рядом с Носом, – продолжал Павлин, – которого я уже имел удовольствие вам представить! И что бы ни случилось, господин Кузнечик всегда останется с Носом!
– Закройся! – крикнул я.
И тут же прозвенел звонок...
Я сразу понял, что Сухарик нашей прекрасной половине не очень-то придется по душе. Во всяком случае, сначала. Во-первых, она новенькая. Во-вторых, красивая. В-третьих, взрослая какая-то. В-четвертых, Павлин, переключив свое внимание с прекрасной половины на нее, тем самым наверняка вызовет ревность и раздражение у наших дев. В-пятых, Нос со мной в этом полностью согласился и сказал, что Сухарик страшно киногенична. А это означало, что фотоаппарат Носа вряд ли теперь будет простаивать без работы.
...Мать говорила мне, что девочки раньше «оформляются и созревают», чем мы. Что мы в шестнадцать лет – «сопляки», а девочка в шестнадцать лет – это уже «женщина, способная стать матерью». Не хотелось в это верить, но это было так. Наши ребята, дружившие со своими одноклассницами с самого детства, физически никак не могли поспеть за ними и постепенно теряли своих подружек. У подружек появлялись десятиклассники, студенты, а то и постарше. Подружки приходили уже в тонких чулках, становились выше от каблуков. А наши бедные мужчины порой являлись в школу и в драных носках, и с грязной шеей. И не могли понять, почему подружки медленно и верно «изменяют» им и «изменяют». И ничто тут не помогало: ни галстук, ни пробор, ни драки, ни даже курение... И таинственно сообщалось о некоторых, что одна, мол, «ходит» с таким-то, и не просто «ходит»...
Так вот, Сухарик «оформилась» раньше (по крайней мере, внешне), чем наши девы, и уж подавно раньше, чем мы. Сухарик! Прилепилось это к ней сразу. Сухарева, длинная, тонкая, волосы белые...
А дней через десять после двенадцатого сентября возвращался я домой со стадиона. Прикидка легкая была. Шел, ни о чем не думал. Сумка моя с шиповками, полотенцем и всякими другими спортивными принадлежностями на плече болталась. Было часов около четырех. Теплынь стояла почти что летняя. Небо чистое-чистое было, и солнце уже заваливалось. Прохожие тащили арбузы, и от этого становилось грустно. Потому что все было неправдой. И небо, и солнце, и теплынь – все обманывало и усыпляло. И казалось, что лето только начинается и впереди еще не то будет. А впереди-то на самом деле ничего не маячило, кроме тягучего зимнего ремонта. Нет, действительно осень и зима своей скудостью и голостью напоминают мне комнату, из которой на время ремонта вывезли всю мебель. Осень, она хитрая. Она вроде бы извиняется перед нами за то, что листья желтеют и опадают, за то, что холоднее, за то, что день короче становится. И вот в качестве взятки подбрасывает синенькие небеса да теплое солнышко на время. И кто поддается этому обману, тот, значит, и любит осень. А кто не поддается, тому грустно. Знает он, что все это обман. Потому и грустит. И всякие там плоды, арбузы и разные финики – тоже взятки. Но меня не обманешь. И мне было грустно... А потом я вдруг увидел Сухарика. И я почему-то пошел за ней. И так мы от Садового кольца пошли по Арбату друг за другом. Она не замечала, что я иду за ней следом, и только ныряла в каждый магазин. А я останавливался метрах в десяти от магазина и ждал, пока она выйдет. Точь-в-точь как в детективных фильмах.
Потом мне это надоело. Я догнал ее, забежал спереди и сказал:
– Вы не знаете случайно, где здесь можно купить свежую рыбу?
– А вот напротив зоомагазин, – ответила она с ходу.
– Здравствуйте, – сказал я, поклонившись до земли.
– Здравствуйте, – сказала она и нарочито сделала книксен.
И я стал думать, чего бы еще сказать, потому что за эти десять дней в первый раз заговорил с ней.
– Надо же! – наконец сказал я. – А я иду с тренировки, и вот надо же...
– А что это вы вздумали за мной следить? – сказала она.
– И не собирался. Просто шел с тренировки...
– И вот надо же?
– Да-а... Значит, у нас завтра первый – физика?
– Угу.
– Ну, ладно... А второй?
– Литература. А третий – химия.
– Надо же... А я вот с тренировки иду...
– Надо же...
– Ага... А вам в какую сторону?
– К метро.
– И мне к метро. Надо же!
И мы пошли. И по дороге стали заходить в каждый магазин. Просто так. Смотреть. А язык у меня словно отсох. Надо же! Ни одного, даже самого глупого вопросика не могу придумать. Наконец нашел:
– А вы чего это в нашу школу перевелись?
– Отец новое назначение получил. А раньше в Риге жили.
И после этого я до самой Арбатской площади мучился, но так ничего и не придумал.
Мы подошли к кинотеатру «Художественный».
– Вы смотрели «Никто не хотел умирать»? – вдруг спросила она.
– Нет! – обрадованно соврал я, предвкушая два часа сидения в темном зале возле нее.
– Сходим? Деньги у меня есть.
– У меня их у самого полно! – крикнул я и бросился к кассе.
Я разменял трешку, которую мне дала мать на покупку масла, колбасы и хлеба на ужин...
Я сидел рядом с ней и находился в каком-то диком напряжении, оттого что сидел рядом с ней. Только иногда косил глаза вправо и видел ее профиль с мальчишеской прической. Один раз я заерзал и случайно дотронулся до ее руки и будто обжегся. Странно я как-то чувствовал себя рядом с ней. Трудно мне было. И когда мы выходили из кино, мне казалось, что все смотрят на меня и на Сухарика. И мне от этого было неловко, и я шел, опустив голову.
– Каких длинноногих подобрали, – сказала она, когда мы оказались на улице.
– Да, – сказал я и подумал, что у меня тоже длинные ноги. Я распрямился и почувствовал себя сильным, на все способным «медведем».
– Я вот могу до самого дома пешком молотить, – сказал я не без провокации.
– А я вообще только пешком хожу, – сказала Сухарик, а это означало, что я буду идти рядом с ней до самого ее дома...
Уже был вечер. Мы шли рядом, но все-таки на расстоянии. И я пожалел, что прошел мой день рождения, а то бы я ее обязательно пригласил. И вот мы шли, а перед нами шли наши тени. Длинные-длинные. Вытянутые-вытянутые. Так что голов и туловищ даже не было видно. Одни только ноги. Идут и идут. Молчат и молчат. Мне даже смешно стало. И вдруг я понял, что совершил непоправимую ошибку. Мне надо было еще в кинотеатре забежать в букву «М». Неудобно же прямо говорить об этом девушке, с которой в первый раз пошел в кино! Но там, во-первых, еще не было так страшно, и я подумал, что как-нибудь пройдет. А во-вторых, я же не предполагал, что после кино домой мы пойдем пешком. Ведь если идти таким вот прогулочным шагом, то это, стало быть, часа полтора. Бесконечность!.. И, чтоб отвлечься, я стал напевать увертюру к «Детям капитана Гранта».
– Вы любите музыку? – спросила она.
– Страшно! – сказал я. – Причем не знаю, какую больше – серьезную или джазовую... Только настоящую джазовую. Серьезную. Ведь всякие там твисты, хали-гали – это не серьезный джаз. Это вообще не джаз. Это коммерческая музыка.
– А мне нравится, и я не понимаю, что значит «коммерческая», «некоммерческая»... Нравится, и все.
– Значит, вам нравится танцевальная музыка... Нет, мне она тоже нравится, но это не серьезный джаз.
Мы поравнялись с общественной буквой «М». Туда вбегали озабоченные люди. Оттуда выходили независимые и, как мне показалось, сияющие. Как бы я хотел быть на их месте!
– А вот в Риге все танцы в школе разрешают: и твист, и хали-гали, и шейк... И запрещать их, по-моему, глупо.
– Конечно, глупо, – сказал я и остановился. – У нас сначала запрещали, а теперь разрешают.
– А я люблю, когда красиво танцуют.
– Кто не любит.
Мы стояли, вроде бы случайно, как раз напротив входа в этот самый подвальчик с двумя фонариками. Вообще-то напрасно я остановился. Ничто не могло меня заставить извиниться и нырнуть вниз. Я бы после этого в глаза ей не смог смотреть. И все-таки остановился. Как будто ждал, что она мне сама предложит.
– А чего это мы расфилософствовались в таком странном месте? – улыбнулась она.
– Да, действительно, – неестественно рассмеялся я. – Вот глупость-то!
И мы зашагали прочь от этого проклятого места. Чисто инстинктивно я старался идти быстро.
– Вы торопитесь? – спросила Сухарик.
– Нет, что вы! – испуганно сказал я и опять делано засмеялся. – Вот уж действительно нашли, ха-ха, место для разговоров!.. Надо же!..
И мы пошли медленно-медленно. И каждый шаг стал причинять мне просто муки. Дурацкое положение. И мне уже казалось, что мы никогда не придем. Я вдруг почувствовал, что ни на чем не могу сосредоточиться, кроме одного. А Сухарика понесло на разговоры... И неизвестно, чем бы все кончилось, но я увидел наконец спасительную темную подворотню и понял: промедление смерти подобно.
– Занесу я сумку своему тренеру, а? – закричал я. – Он в этом дворе живет!.. Чтоб на плече не болталась! Я сейчас!.. – И, не дожидаясь ответа, я побежал в подворотню...
– Никого дома нет! – весело сказал я, выходя из подворотни. – Всегда дома, а сейчас почему-то нет! Ну, черт с ней!.. Пусть болтается!..
Теперь я готов был бродить хоть до утра и говорить о чем угодно.
– Вы куда после школы?
– В иняз.
– Твердо?
– Абсолютно.
– Завидую, – сказал я.
– Почему?
– Я завидую каждому, кто решил что-то определенно.
– А вы куда?
– Не знаю. Поэтому я завидую... Может, в медицинский, может, на физмат, а может, с Носом во ВГИК... Был бы такой индикатор для определения способностей, призвания и всего такого! Красота! Присоединили, подключили, и все ясно!
– А я все равно в иняз пошла бы, что бы там индикатор ни показал... Потому что человек, который не знает хотя бы одного иностранного языка, похож на однорукого...
– А я вообще сделал бы так, чтобы каждый человек, помимо своей профессии, обязательно знал медицину и иностранный язык.
– Вот почему так происходит? – задумчиво сказала Сухарик. – Часто люди, только когда становятся взрослыми, понимают, что они должны сделать, чем заниматься, как жить... Почему? Вы не задумывались?
– Мы уже так долго разговариваем, а все на «вы»... Я буду на «ты». Ладно?.. Знаешь, почему так происходит? Потому что все перед нами разложено по полочкам...
– Не понимаю, – сказала она.
– Ну, как тебе сказать?.. На все есть ярлык с наименованием и ценой. Отдать свою кожу обгоревшему человеку – это хорошо. Это подвиг. Отделяться от коллектива – это плохо. Это индивидуализм. Делать карьеру – это плохо. Быть отличником – это хорошо... Пойти на завод после школы – это прекрасно!.. И мы верим на слово: это хорошо, а это плохо. А почему? Почему это хорошо, а это, например, плохо? Мы сами хотим во всем разобраться. Нам не нужны готовые решения. А когда мы просим помочь, объяснить, нам говорят: это хорошо, потому что это хорошо. А то – плохо, потому что то – плохо!.. А вот если человек отдал свою кожу для того, чтобы прославиться? И хорошо вроде бы, и плохо. А чего тут больше? Вот и мы в школе – ходим перед этими полочками, тыркаемся, в ярлычки заглядываем, к цене присматриваемся. А кое-где наименования перепутаны и цены стерлись... Иногда говорят: отрава! Отрава! А попробуешь – вкусно...
– Правильно, – она ткнула носком камешек, – но ведь есть и безусловно плохие вещи... Подлость, зависть, война...
– Да, я не спорю. Но когда мне все время талдычат: «Ты живешь на всем готовеньком, прыгаешь, танцуешь, джазы всякие слушаешь, разглагольствуешь, а люди в твои годы уже на фронте были...» Да что я, виноват, что на фронте не был?!
– У Друниной есть такое стихотворение: «Мы сами пижонками слыли когда-то, а время пришло – уходили в солдаты»...
Я сижу, прислонившись спиной к дереву, и все что-то думаю, думаю, вспоминаю... А между тем пошла уже вторая попытка, и я слышу голос судьи-информатора: «Прыгает Крягин, приготовиться Поливанову!» Это приготовиться мне. Я встаю с земли и разминаюсь. Сухарик уже одна. Что-то читает. Павлина рядом нет. А зачем она вообще пришла?
– Дай-ка я тебя щелкну! – подбегает Нос. – Только голову немного вправо, чтобы фингала твоего не было видно!
– Слушай, надоел ты мне со своим щелканьем, – говорю я Носу, но он не обижается. Я трогаю фингал под правым глазом. Болит прилично... Крягин сбивает планку еще на взлете. Теперь я. Нос бежит к яме и устраивается. Я отмеряю ступнями от края ямы до толчковой точки и направляюсь к месту, с которого начинаю разбег. Вдох. Выдох. Вдох. Выдох. Ту-дук. Ту-дук. Это сердце. Расслабляюсь. Бегу... Ну!.. Весь в толчок!.. Какой-то звериный звук вырывается из груди в момент толчка. Я над планкой, да еще с запасом! Взял?! И я сбиваю планку левой рукой...
Я сижу в яме. Планка рядом. Сухарик стоит и испуганно смотрит на яму, в которой сижу я. Книга на лавочке... Не взял. Опять не взял. Так здорово толкнулся и сбил.
– Возьмешь, Кузнечик! Все в порядке! Возьмешь! – поднимает меня из ямы физрук. – С запасом!.. Руку только убери, руку!..
– Что мне ее, отрубить? – раздраженно говорю я и понимаю, что так удачно толкнуться еще раз будет трудно. Я натягиваю шерстяной тренировочный костюм и начинаю нервно ходить по сектору. Я заволновался. Осталась последняя попытка... Подойти, что ли, к Сухарику? Нет! После субботы не могу... Меня начинает мутить, как только я вспоминаю субботу. Нет, не взять мне сегодня сто девяносто, не взять. Ясно как божий день...
Уже май. Год пролетел, как урок... И ведь все было нормально. А что, собственно говоря, было? Ничего. Так просто... Ну да! Это формально ничего. А на самом деле я весь этот год был сосредоточен на Сухарике... Как-то на уроке Нос заявил:
– А ты знаешь, я ее с Павлином видел на хоккее...
– Подумаешь, ерунда, – сказал я весело, хотя и получил пыльным мешком по башке. – Это ерунда... Ни о чем не говорит... Захотела и пошла на хоккей...
Мы замолчали. Жуткая тоска напала на меня. Павлина я не любил. Он был ограниченным нахалом и, по его словам, «кое в чем» преуспел. Во всяком случае, от него исходили всякие поразительные истории. Что, мол, однажды во время вечера он застукал химичку с физруком прямо в кабинете химии... Что он сам этим летом работал помощником вожатого в лагере и с одной пионеркой у него были трали-вали на сеновале... И вот, пожалуйста, Сухарик с Павлином на хоккее... Потом он ее провожает домой, стоит, наверное, у подъезда... Я вздрогнул... А с другой стороны, что особенного? Ну, сходила раз на хоккей... Она же мне ничем не обязана... Нет, надо все выяснить! Да – да! Нет – нет! И до свидания!..
– Поливанов! – вдруг обратилась ко мне Ангелина Сергеевна. – Идите-ка к доске.
Я подошел к доске и повернулся лицом к классу.
– Прочтите-ка мне наизусть ваше любимое стихотворение...
– Любимое? – сказал я ожесточенно.
– Да. Самое любимое.
– «И скучно и грустно, и некому руку подать в минуту душевной невзгоды...» – начал я чеканить каждую строчку... Я читал, а сам смотрел на Сухарика уничтожающим, ненавидящим взглядом. Я читал так, словно Лермонтов специально предназначил свои стихи для ниспровержения Сухарика, для обвинения ее в предательстве и в том, что она стала причиной моей безысходности и одиночества. «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка...» – Последние две строчки я прочел так, словно ждал, что сейчас Сухарик бросится мне на шею со слезами и просьбами о прощении.
– Это ваше любимое стихотворение? – после паузы спросила Ангелина Сергеевна.
– Да! – почти выкрикнул я.
– Садитесь. Я ставлю вам двойку. Вы не имеете права в вашем возрасте восхищаться этим гениальным стихотворением!
– Могу прочесть и более жизнерадостное! – сказал я с издевкой и на ходу стал сочинять вслух:
В классе захихикали.
Мы счастливей всех на свете!
Мы добрались до Луны!
Мы, и взрослые, и дети,
Навсегда во всем равны.
– К тому же вы еще и дурачок, – сказала Ангелина Сергеевна. – Остаток урока можете провести в коридоре.
Я выскочил из класса, обозначив для себя протест против Сухарика. На перемене все остались в классе: Сухарик стала показывать нашим девам, как надо танцевать джерк. Она выстроила человек десять в шеренгу, и вся шеренга повторяла за ней движения. Хлеб изображал трубу и отстукивал ритм на крышке парты.
Ко мне подошел Павлин:
– Вчера мы с моей Томкой в компании были у одного студента... Ну, я тебе скажу, она так танцует!.. Все парни на нее упали...
Для всех Томка была Сухариком, а этот гад назвал ее «Томкой», да вдобавок еще и «моей Томкой»!
– Где это вы с ней были? – с трудом сохраняя безразличный тон, спросил я.
– Да ты не знаешь... У одного малого. У него такие записи – закачаешься! Родители его где-то в Африке... Часов до двух куролесили...
С этого дня я с Сухариком только здоровался. А всякие там кино, театры, провожания и другие показатели пошли побоку.
...Я все ждал, когда же она спросит, почему я так резко изменил к ней отношение, но она не спрашивала... А я ворочался с боку на бок каждую ночь и ярко рисовал себе всякие картинки... Я представлял себе огромную, многокомнатную квартиру этого малого, я видел компанию, которая собирается в этой квартире, я видел среди этой компании Сухарика и Павлина и еще каких-то взрослых «обольстителей». Я представлял, как, танцуя, можно уединиться в одной из многих комнат. Я многое представлял. И только тогда успокаивался и засыпал, когда наступала совсем-совсем ночь, когда Сухарик уже наверняка должна была прийти домой, когда возле нее уже никто не мог быть, кроме отца с матерью.
А по школе по нашей удивительно быстро распространились слухи, что Сухарик «ходит» с Павлином. И я знал, что слухи эти идут от Павлина...
А весной Павлин вдруг заткнулся. Больше того. Он стал пускать по поводу Сухарика всякие двусмысленные реплики, что ему с ней надоело, что хорошего понемножку, что теперь с ней ходит Кухарев из 10 «А». Потом Павлин подружился с этим идиотом Кухаревым. Я их каждый день видел вместе. И как только появлялась Сухарик, их лица принимали гадливое выражение, они, прищурившись, смотрели на нее, говорили в ее адрес что-то такое, о чем легко можно было догадаться, и при этом нарочито громко и похабно ржали. Хотелось врезать им по роже, но я понимал, что это глупо...
И по школе поползли другие слухи.
В эту самую субботу у нас был вечер отдыха. Спасибо нашим комсоргам и культоргам: наконец-то они решились на откровенный вечер отдыха, без всяких там тематических направленностей, без всяких там посвящений, без всяких встреч со всякими знатными людьми. Просто обыкновенный вечер, с танцами, самодеятельностью и маленьким джазом из соседней школы.
За самодеятельность отвечал наш класс.
В общем, интересно все получилось. Вечер открылся показом первого действия гениальной комедии Н.В. Гоголя «Ревизор» в постановке драматического коллектива 9 «Б» класса. Директор и вся его свита сидели в третьем ряду. И родителей было порядочно. Из райкома комсомола тоже пришли...
Нос вышел из правой «кулисы» и подошел к ожидавшим его за столом, совершенно идиотски загримированным Хлебу, Кислякову и Бурмистрову. Я сидел несколько поодаль.
– Я пригласил вас, господа, – сказал Нос с каким-то одесским напевом, – с тем, чтобы сообщить вам пренеприятнейшее известие. К нам едет ревизор!
Нос оглядел величественно весь зал, Хлеба, Кислякова, Бурмистрова и меня и начал постукивать по столу авторучкой, ожидая реплики.
«Нос!.. Нос!» – зашелестел зал.
Бурмистров сразу же полез в карман и вытащил пачку «Примы».
– Разрешите прикурить, – наклонился он вдруг к Хлебу.