Страница:
Еще раз поблагодарю судьбу за то, что оказался в медицинском институте. Я поступал в него сознательно. Хотел заниматься высшей нервной деятельностью, но, по-моему, на третьем курсе, когда мы начали изучать патологическую анатомию, увлекся другой проблемой. Меня заинтересовал вопрос: почему злокачественная опухоль крайне редко возникает в селезенке? Почему метастазы, допустим, раковой опухоли поражают любые органы, а селезенку практически не трогают? Я стал посещать кружок патологической анатомии, я стал накапливать препараты селезенки больных, умерших от рака. Я полагал, может быть, наивно, что в селезенке есть какие-то вещества, которые противостоят злокачественным опухолям. Мне казалось, что если открыть эти вещества, то можно попытаться решить одну из главных проблем человечества – проблему злокачественных опухолей. Я уже стал подумывать о диссертации и об аспирантуре при кафедре патологической анатомии, но... Мое увлечение «капустниками», хоровым пением, джазом, игрой на трубе, сочинительством монологов, сценок, песенок было всепоглощающим. Ко мне уже стали обращаться профессиональные артисты эстрады и театров с просьбами помочь им в создании репертуара. Два молодых талантливых красавца – Александр Ширвиндт и Михаил Козаков – обратились ко мне с просьбой сделать для них номер, чтобы они с этим номером могли выступать в эстрадных концертах, иметь успех и, разумеется, деньги. Идея их заключалась в том, что они, облачившись в мушкетерское одеяние (оба прекрасно фехтовали), должны были проводить поединок на шпагах. Но не просто поединок. Каждый укол должен был сопровождаться убийственно-смешной репризой. Так вот, в мою задачу входило написание пары десятков этих убийственно-смешных реприз... Задумка в силу разных причин не была осуществлена. До сих пор, когда мы встречаемся, Ширвиндт всякий раз говорит: «Представляешь, если бы все тогда получилось и на эстраде появились два красавца со шпагами, обменивающихся ударными репризами. Нас бы полюбил зритель, и мы стали бы рабами своих образов. Даже страшно подумать, что с этим номером сегодня выступали бы два старых му...ка».
 íàøåé ãðóïïå ÿ áûë îäèí èç òð¸õ ïðåäñòàâèòåëåé ìóæñêîãî ïîëà.
Ãîâîðèëè, ÷òî ÿ ïîõîæ íà Ì. Ìàñòðîÿíè.
Во всяком случае, та неосуществленная «гениальная» идея сыграла свою роль в том, что сегодня наша страна гордится двумя блестящими и неповторимыми актерами и режиссерами в лице Александра Ширвиндта и Михаила Козакова.
Так или иначе, но я в середине 50-х годов прошлого столетия уже подозревал, что вектор моей жизни направлен не в медицину, а в творчество.
Я еще не понимал, в какое именно творчество, но – в творчество.
Был еще один, как говорят шахматисты, побочный вариант, который мог повлиять на мою дальнейшую жизнь. Дело в том, что после четвертого курса в институт приехала отборочная комиссия из Военно-медицинской академии. Комиссия отбирала кандидатов в военные врачи. Тех, кто проходил отбор, переводили в Военно-медицинскую академию, им присваивали воинские звания, и они становились военными врачами. Среди студентов было много желающих стать военными.
Заболел вдруг этой идеей и я. Уж больно мне захотелось ходить в военной форме. И я среди прочих тоже подал заявление.
И вполне вероятно, что я, уехав из Москвы, стал бы военным врачом, дослужился до звания полковника, а может быть, и до генерала... Заведовал бы военным госпиталем...
Но... Мой друг, мой сокурсник, отвечавший в профкоме института за культуру, узнав о моем решении, сказал мне: «Что ты делаешь, идиот? Ты хочешь бросить наш институт, наши «капустники», наш хор?» – «Хочу быть военным врачом», – сказал я. Он заявил, что сделает все возможное, чтобы меня в академию не приняли. А я в ответ заявил, что если он это сделает, то станет моим врагом на всю жизнь. Он усмехнулся: «Посмотрим, кем я тебе буду – врагом или другом, но я это сделаю».
И он пришел в отборочную комиссию и наклепал на меня, мол, я такой, я сякой, морально неустойчивый и тому подобное... И меня «вычистили»...
Через год я поблагодарил его за «стукачество», и он остается моим другом по сегодняшний день.
Выражаясь псевдолитературно, шли годы. Учеба подходила к концу, за спиной были два лета военной лагерной подготовки, студенческая практика в сельской больнице недалеко от Тулы, безответная любовь... А меня вдруг увлекла хирургия – истинно мужская профессия в ореоле романтики. Под руководством опытных преподавателей я произвел два аборта, ассистировал в операции по удалению щитовидной железы. Мне даже доверили произвести ампутацию нижних конечностей мужчины, попавшего под поезд... Все это нашло впоследствии не зеркальное, но определенное отражение в моей новелле «С восьми до восьми», опубликованной в журнале «Юность».
С ВОСЬМИ ДО ВОСЬМИ
В общем, когда я взглянул на часы, уже было двадцать минут восьмого. А на дежурство мне надо было к семи. Так что все равно я опоздал...
А какая разница – опоздать в предпоследний день практики на двадцать минут или на час? Все равно зачтут. А тут еще наши завели проигрыватель, который мы взяли на практику из Москвы... И, как назло, была суббота... И тащиться через всю рощу в больницу в субботу, в предпоследний день практики, не очень-то хотелось... И пластинку поставили мою любимую, правда, треснутую, потому что кто-то из нас однажды сел на нее... А главное – Валечка, сестра из терапевтического отделения, пришла в тот день к нам в гости и довольно мило на меня поглядела.
Ну, а я – на нее.
Мы с ней и раньше переглядывались, а сегодня все было как-то по-особенному. То ли потому, что послезавтра мы уезжали, то ли еще почему-нибудь.
Короче, какая-то невидимая ниточка протянулась от меня к ней, и казалось, что между нами должно именно сегодня что-то произойти.
Наши сдвинули кровати к окну, и начались танцы.
Выпить захотелось невероятно, но я знал, что рано или поздно пойду на дежурство, и не взял в рот ни капли.
Это было совсем плохо, потому что, даже когда я выпивал, у меня храбрости в общении с девчонками не прибавлялось, а уж в трезвом виде всей моей смелости хватало максимум на беседу о Римском-Корсакове или о Вагнере... Я тогда жутко застенчивый был. Врал. Вот тебе и медики-циники, медициники!
Я с Валечкой протанцевал подряд три танца. Два танца молчал. Она тоже молчала. Но пару раз переглянулись все-таки. А во время третьего танца плюнул на все, собрался с духом и спросил, любит ли она Вагнера... Ну что я еще мог спросить?! Валечка кивнула, и я подумал, что теперь все в порядке.
А тут она еще попросила, чтоб я вообще не ходил ни на какое дежурство.
Я бы и рад, конечно, не ходить, но, с одной стороны, боялся, что не поставят зачет, а с другой стороны, все-таки последнее дежурство. Может, хоть какой-нибудь аппендицитик привезут...
Надо же! Четыре недели был на хирургическом цикле, и за все это время мне самостоятельно разрешили только один раз удалить какую-то дурацкую иголку. Остальное время вязал узлы, снимал швы и делал лимонные корочки! Это я-то, член хирургического кружка, человек, который решил всю жизнь посвятить хирургии! И когда мне наконец сказали, что следующую операцию сделаю я сам, то, по невероятному невезению, – как мое дежурство, так ни одного случая!
Поэтому я сказал Валечке, что не пойти на дежурство я не могу, но если ничего не случится, то к двенадцати я вернусь, и мы с ней немного погуляем в роще, если, конечно, она меня подождет. Она сказала, что до двенадцати подождет, но не позже.
По дороге в больницу я почти бежал. Бежал по той самой роще, которая для местных жителей была чем-то вроде парка культуры и отдыха. По субботам и воскресеньям вся молодежь надевала свои лучшие наряды и гуляла в роще. Здесь и ухаживали, и любили, и, случалось, дрались... Так что, если поступал в субботу или воскресенье в больницу какой-нибудь парень с пробитой головой, можно было точно сказать: из рощи. Здесь же, в роще, и стадион был. В общем, не роща, а самый настоящий культурный центр.
Так вот, бежал я по этой роще, порой даже вприпрыжку. Бежал и ивовым прутиком сшибал по дороге листья и желуди с деревьев. Особенно мне нравилось попадать по листу самым кончиком прута так, чтобы рассечь лист по всей длине.
Прыгал я так по роще, посвистывал своим прутиком и думал, как ночью останусь с Валечкой один на один.
И будем мы идти с ней по этой тропинке. А потом окажемся совсем в лесу. Но как мы окажемся совсем в лесу, я даже не представлял...
Мы сядем с ней на траву. Ей станет прохладно, и я накину на ее плечи свою куртку. Мы будем говорить о чем-нибудь. Потом я ее поцелую... Но как я перейду от разговоров к поцелую, я понятия не имел... Потом, может быть, поздно ночью, я возвращусь к нашим и тихо пройду к своей раскладушке. И на вопрос проснувшегося Сани: «Ну как?» – я отвечу лениво, по-мужски: «Все в порядке». И так же лениво, по-мужски начну раздеваться.
В этот момент я увидел Гузову, мою бывшую больную, которая выписалась две недели назад. Гузовой было пятьдесят четыре года. Это была очень смешная женщина. Глядя на нее, я всегда вспоминал известный врачебный анекдот, когда врач спрашивает мужика: «Как на двор ходите?» А мужик отвечает: «В сапогах».
– Ну, как самочувствие, Гузова?
Она как будто ждала этого вопроса.
– Да что уж там, доктор, – заголосила она, точно я был на обходе, – вот тут, справа, все время колония ощущаю. Вот колет и колет, а потом как вдарит, так, что сердце останавливается. А вчера утром проснулась и ощущаю, что харковище меня душит. Ну, душит и душит... Просто сил нет. И вот, не совру, доктор, после этого цельный час с души рвалась одной горечью... Когда у вас лежала-то, лучше ощущала...
Я понял, что разговор становится бесконечным, и сказал, что тороплюсь в больницу.
– А-а... Ну, тогда конечно, – вздохнула Гузова. – И на том спасибо. Душевный вы человек, Сергей Михайлович. Больные вас ох как любят. Спасибо, Сергей Михайлович...
После встречи с Гузовой я почувствовал себя совсем уверенно.
«Сергей Михайлович, – думал я, – доктор Сергей Михайлович... А может, я действительно сегодня стану Сергеем Михайловичем...» И я пошел быстрым, но солидным врачебным шагом, в кедах, в сатиновых черных шароварах и белой майке. Ну, потому что жарко было, а халат все равно давали больничный...
Во дворе, как обычно, гуляли перед сном больные. Больше терапевтические. Ну, и те из хирургии, которые могли двигаться.
Они выглядели очень смешными. Все в застиранных, когда-то фланелевых халатах. Все в стоптанных больничных шлепанцах. Женщины в простых коричневых полуспущенных чулках. А у мужчин из-под халатов виднелись белые кальсоны, заправленные в простые коричневые носки...
Мне не удалось проскочить через двор незаметно, и несколько мужчин обступили меня... Они все хорошо ко мне относились, но как-то несерьезно. Понимали, наверное, что я еще мальчик. Называли Сережей и ценили меня, казалось, только за умение рассказывать анекдоты.
Вот и на этот раз они потребовали от меня новый анекдот. Пришлось рассказать. И пока они покатывались, я сбежал.
Еще в приемном отделении мне сказали, что привезли прободную язву.
Я мгновенно нацепил на лицо маску, вбежал в операционную и увидел, что опоздал. Больной уже был под наркозом, а Иван Андреевич делал разрез. Ему ассистировали операционная сестра и студентка из нашей группы с нелепой фамилией Лошадь. Она тоже сегодня дежурила и торчала в больнице чуть ли не с утра! Не любил я эту Лошадь! Какая-то она была до противного исполнительная и правильная. Вот ведь ни к чему ей эта операция. Ведь хочет быть гинекологом. Но чтоб когда-нибудь уступила свою очередь поассистировать! Нет! Ей лишь бы за крючок подержаться!
Видимо, закон бутерброда, по которому хлеб всегда падает маслом вниз, действовал против меня. Опять почти два часа только смотреть. Да еще злиться, что не ты ассистируешь, а Лошадь!
А ведь не танцевал бы я с Валечкой, не трепался бы с больными, я бы тоже ассистировал.
– Явились, профессор? – спросил, не глядя на меня, Иван Андреевич. – Пеняй на себя... Пришел бы вовремя, участвовал бы в операции... А теперь смотри...
– Да видел я прободную не один раз, – огрызнулся я.
– А коли видел, так нечего без толку в операционной толкаться! Пройдись по палатам, больными поинтересуйся. Астахова проведай... В Москве-то ведь такое не увидишь, – так же не глядя на меня, произнес Иван Андреевич и наложил кохер на маленький сосудик, из которого фонтанчиком брызнула кровь...
Как я ненавидел в эту минуту Лошадь за ее ехидный, злорадный взгляд в мою сторону!
Я направился в хирургические палаты и стал думать об Иване Андреевиче.
Вот если бы встретил его раньше в Москве, решил бы, что это какой-нибудь мужичок-плотничек с хитриночкой, но никак не врач. Говорит быстро, высоко...
Мы все с недоверием к нему отнеслись, когда в первый раз увидели; но после того, как он на моих глазах за девять минут расправился с аппендицитом от разреза до последнего шва, я буквально в рот ему стал смотреть. А уж когда узнал, что при всем при этом у него еще и зрение только на шестьдесят пять процентов, так я вообще решил, что это просто некоронованный Пирогов.
Больные на него молились. А с нашей, эгоистической, точки зрения, он имел только один недостаток: не очень-то разрешал нам Иван Андреевич самостоятельные манипуляции. Все больше велел смотреть больных, щупать, слушать, расспрашивать. Чтоб мы, как он говорил, «понятие имели».
– Если операцию сделать без понятия, – часто повторял он, – то никакого прока в этой операции нет. Вот мой пятилетний Вася из кубиков любое слово сложить может. «Вася! Сложи слово «транс-фор-ма-тор»!» Сложит! А что это за слово такое, «трансформатор», он понятия не имеет. Так вот и вы, прежде чем операцию сделать, должны понятие иметь!
И мы смотрели больных, щупали, слушали, расспрашивали. По нескольку раз одних и тех же...
Думая так об Иване Андреевиче, я вошел в палату, в которой лежал Астахов...
Солнце уже почти исчезло, и последние косые блики его сделали всю палату шафрановой. Стены, простыни, подушки, температурные листы – все было шафрановым... Таким же шафрановым, как Астахов... Только меньше. Потому что у Астахова был старый, видимо, скиррозный рак желудка величиной почти с детскую голову. Он с каждым днем все более сдавливал желчные протоки, и Астахов с каждым днем все более желтел.
Он поздно дает метастазы, этот скиррозный рак. Но дает. И у Астахова метастазы уже были.
Он лежал на спине и неподвижно смотрел желтыми глазами на желтую стену.
– Совсем я пожелтел, – очень тихо и очень задумчиво произнес он.
– Это потому что солнце, Николай Петрович, – сказал я и присел на край его кровати.
Осторожно я сдвинул одеяло к ногам и приподнял белую рубашку. Опухоль была видна на глаз, и пропальпировать ее не представляло никакого труда. Я положил ладонь на желтый живот и ощутил твердое и неподвижное, как пень, образование.
– Ну, вот. Уже почти совсем размягчилось, – сказал я, не глядя на Астахова, – и подвижнее стало...
Так каждый день на обходе говорил Иван Андреевич. Эта ложь поддерживала в человеке тлевший, несмотря ни на что, тлевший где-то глубоко огонек надежды...
Астахов тяжело вздохнул.
– Все грустно и безотрадно, – так же задумчиво произнес он, и по скулам, обтянутым желтой кожей, скатились две крупные слезы.
– Ну, это уж ни к чему, Николай Петрович.
Я с трудом поднялся с кровати.
Астахов промокнул глаза концом рубашки...
Солнечные блики уже исчезли. Стены снова стали белыми, простыни и подушки стали белыми. Один только Астахов остался шафрановым. Он действительно совсем уже пожелтел за последние дни.
Я вышел из палаты и остановился у окна.
Вот странно. Пройдет три-четыре месяца, все останется на своих местах – будет стоять эта кирпичная больница, будут время от времени поступать в отделение новые больные, будем на пятом курсе мы, а Астахова уже не будет. И ничего, абсолютно ничего нельзя сделать. Пройдет каких-нибудь шестьдесят-семьдесят лет... Так же будет стоять эта кирпичная больница, будут шуршать машины по Волоколамскому шоссе мимо моего дома, будет стоять это старое дерево. И небо будет такого же цвета. А меня не будет... Меня точно не будет... Никогда... Меня никогда не будет... Никогда... Никогда...
Я вздрогнул. Я всегда вздрагиваю, когда начинаю вдумываться в это страшное слово «никогда». Я вздрагиваю, и мне хочется закричать, так закричать, чтобы все услышали, чтобы все обступили меня и напомнили мне о самых ближайших жизненных делах. О чем угодно. О том, что мне нужен костюм на зиму, об абонементах на симфонические концерты, о Валечке...
Валечка моментально вытеснила из головы все остальное. Я почувствовал, как учащенно забилось сердце, и стал подталкивать часовую стрелку времени к двенадцати.
За окном по карнизу голубь бегал за голубкой. Он надувал серую грудку и устремлялся за ней. А она безразлично от него уходила. Кончался карниз. Голубка перелетала на другой конец, и все начиналось по новой...
– Сережа! Быстро в приемное отделение! – услышал я с конца коридора и нехотя пошел вниз. Наверное, опять завалился в приемное какой-нибудь пьяный и завел свое толковище. До чего же я не люблю объясняться с пьяными. И ведь напиваются до такой степени, что уже ничего не соображают.
...В приемном возле столика я увидел бледную, растерянную дежурную врачиху, сестру, которая позвала меня сверху, фельдшерицу с перевозки и шофера.
В углу на носилках лежало что-то, покрытое серым больничным одеялом.
На скамейке для больных пьяный парняга тер кулаком красное лицо и ревел:
– Мне отрежьте!.. Отрежьте, ему отдайте!.. Всю жизнь на его работать буду!.. Все оплачу!..
Рядом с пьяным сидела молоденькая женщина, видимо, его жена, сморкалась и тем же платком промокала слезы...
– Вы, что ли, принимать будете? – бесстрастно спросила меня фельдшерица.
– Очевидно, – неуверенно сказал я. – Что привезли?
– Ампутация... травматическая... Закурить не будет?
Я достал сигарету и дал ей прикурить.
Она затянулась:
– Целый час на путях пролежал. Пока этот обалдуй сообщил.
– Все оплачу! – снова заревел пьяный. – Протезы ему куплю!
Молоденькая женщина вскочила со скамейки и затараторила:
– И кто же мог подумать, что это правда, доктор? Он прибежал, глаза вылупил, водкой разит. Человек, кричит, под поезд через меня попал. А кто мог подумать? Может, ему спьяну пригрезилось? Ну, пока разобрались, пока сообщили...
– Все у меня отрежьте! Все! – снова заревел пьяный.
– Слушайте! – обратился я к молоденькой женщине. – Берите своего красавца и идите спать. Все. Вы свое дело сделали.
Я подошел к носилкам, нагнулся и высвободил из-под одеяла бескровную руку.
Пульса не было. Я откинул одеяло до пояса и задрал испачканную в земле рубашку. Где-то глубоко-глубоко в груди я услышал намек на сердцебиение.
Я боялся откинуть одеяло совсем и посмотреть на ноги. Я боялся. Я никогда так близко не видел человека, который попал под поезд. В институтском морге я видел все. Я привык ко всему. Но там были только мертвые. Препараты. А здесь передо мной лежал еще живой человек, которому ноги переехало поездом. И поэтому я боялся взглянуть на все это.
– Подавать на стол? – нерешительно спросила сестра.
– Вызывайте второго хирурга, – сказал я, – а я пойду скажу Ивану Андреевичу.
– Он знает. Велел вам мыться.
В первый момент от этих слов у меня возникло где-то в спине такое же ощущение, какое испытываешь, когда высоко-высоко взлетаешь на качелях.
Потом меня подхватил какой-то бурный, неосознанный поток радости, и я ворвался в операционную.
– Ход операции помнишь? – спросил Иван Андреевич, не глядя на меня, продолжая манипулировать.
– Помню! – закричал я.
– Чего раскричался? Наладишь систему переливания и валяй. Про сократимость кожи не забудь. Перед тем как начать пилить кость, расслабишь жгут, перевяжешь сосуды. Ясно?
– Наркоз общий? – спросил я.
– Какой еще общий? При таком шоке общий? Нафаршируешь местно новокаином и валяй.
Ух, какими завистливыми глазами посмотрела на меня Лошадь, которая всего-навсего держала какие-то крючки! Ух, как я торжествовал!
Я натирал щетками густо намыленные до локтя руки и думал, что вот сегодня, несмотря на этот самый закон, бутерброд для меня все-таки упал маслом вверх. Сегодня я сделаю самостоятельную операцию, и какую!
Я стоял согнувшись над тазами с нашатырем. Нашатырь на редкость приятно щекотал ноздри...
Я думал о том, что вот так всегда бывает у врачей и актеров. Незаметный статист случайно заменяет заболевшего гения и сам тут же становится гением. Незаметный студент случайно заменяет врача, занятого на операции, и вдруг все обнаруживают новую звезду хирургии...
Я перешел ко второму тазу...
Как я завтра буду смотреть на наших! Мальчишки! Практиканты! Да я вчера ампутацию делал!.. А может, даже и не завтра, а сегодня. Может, еще и к Валечке успею! Таких два события в один день! Настоящий день рождения мужчины!
– Хватит плескаться, Сережа, – услышал я справа от себя голос нянечки.
Сестра подала мне сухие тампоны.
– И как это его угораздило? – почему-то весело спросил я.
И пока я вытирался и облачался в операционный наряд, я узнал, со слов нянечки, что пьяный парняга брел по путям по ходу поезда, недалеко от поворота. Пьяный ничего не понял, когда кто-то с ругательствами налетел на него. Он только почувствовал сильнейший удар в подбородок и очухался под насыпью. А когда очухался, полез наверх, чтобы рассчитаться с обидчиком по справедливости. Влез на насыпь – и тут же протрезвел. Помчался в деревню.
А дальше все так, как его жена рассказала.
Когда была налажена система переливания, когда были введены сердечные, когда все было готово, я подмигнул сестре и сказал весело:
– Ну, начнем?
Она ничего не ответила, и я пинцетом отбросил белую простыню, до пояса покрывавшую неподвижное тело...
С поля зрения исчезло все. Глаза выхватили только ноги. Только безжизненные ноги.
Ноги, которые еще час назад, подчиняясь корковым импульсам, помчались навстречу пьяному дебилу, чтобы продлить жизнь этого дебила еще на сорок-пятьдесят лет. Ноги, которые два часа назад, подчиняясь корковым импульсам, куда-то очень спокойно шли. Ноги, которым мало ли куда предстояло идти завтра...
Я видел только эти ноги, которые сейчас еще соединялись с телом их хозяина непонятно почему уцелевшими грязными лоскутиками кожи.
Я вдруг впервые за все время почти материально ощутил, что эти ноги совсем недавно принадлежали живому человеку. Живому. Что передо мной на столе лежит не препарат, не фантом, не труп. Живой человек, на месте которого я сразу представил своего отца, мать, Лошадь, Ивана Андреевича, себя... Я испытывал страшную физическую боль, как будто все это произошло со мной, а не с ним – лежащим на столе незнакомым человеком.
На этом операционном столе я вдруг увидел совсем рядом жизнь и смерть, которые соединялись друг с другом этими непонятно как уцелевшими грязными лоскутиками кожи. Я почувствовал себя вовлеченным в рукопашную схватку между жизнью и смертью. И в этой схватке я мог драться только на стороне человека, который лежал на операционном столе.
Я понял, да, я понял, что любая моя ошибка, любой неосторожный шаг будут расцениваться как предательство и шпионаж в пользу смерти...
И мне вдруг на мгновение стало страшно...
Мне захотелось не принимать участия в этой схватке, а просто наблюдать ее со стороны, бессмысленно держась, подобно Лошади, за крючки, или, еще лучше, не знать о существовании таких схваток...
Почему я не пошел в геолого-разведочный?..
Мне очень захотелось проснуться, именно проснуться. Но я не мог проснуться, потому что я не спал. Я стонал перед операционным столом, на который пикировала смерть. И человек на столе не мог сам от нее защититься...
– Вам плохо, доктор? – будто пронзил меня голос сестры.
Это заставило меня схватить протянутые мне ножницы, и я перерезал грязные лоскутики кожи. Бой начался.
Забулькал в белой эмалированной кружке набираемый мною новокаин.
– Давление? – крикнул я.
– Почти никакого, – ответила сестра.
– Лобелин!.. Строфант!..
Булькал новокаин и со свистом выходил из шприца в размозженные мышцы... Я уже ничего не замечал. Я видел только инструменты и рану.
– Пульс? – крикнул я.
– Появился, – услышал откуда-то издалека.
Порядок! Все будет нормально...
Все будет нормально... Пульс появился... Я действовал очень быстро. Во всяком случае, мне так казалось... Скальпель выскользнул из рук. Я машинально потянулся за ним к полу...
– Куда?! – заорала сестра. Она уже протягивала мне новый.
– Давление? – бросил я.
– По-прежнему...
– Еще лобелин с кофеином!
Как трудно оттягивать мышцы!..
Сестра одной рукой стала тянуть ретрактор.
Я начал пилить. Как дико будет очнуться этому человеку в больничной палате и почувствовать пустоту там, где раньше были ноги... Я пилил... Потом у него возникнут фантомные боли... Вдруг начнут чесаться несуществующие ноги... Я кончил пилить...
А какая разница – опоздать в предпоследний день практики на двадцать минут или на час? Все равно зачтут. А тут еще наши завели проигрыватель, который мы взяли на практику из Москвы... И, как назло, была суббота... И тащиться через всю рощу в больницу в субботу, в предпоследний день практики, не очень-то хотелось... И пластинку поставили мою любимую, правда, треснутую, потому что кто-то из нас однажды сел на нее... А главное – Валечка, сестра из терапевтического отделения, пришла в тот день к нам в гости и довольно мило на меня поглядела.
Ну, а я – на нее.
Мы с ней и раньше переглядывались, а сегодня все было как-то по-особенному. То ли потому, что послезавтра мы уезжали, то ли еще почему-нибудь.
Короче, какая-то невидимая ниточка протянулась от меня к ней, и казалось, что между нами должно именно сегодня что-то произойти.
Наши сдвинули кровати к окну, и начались танцы.
Выпить захотелось невероятно, но я знал, что рано или поздно пойду на дежурство, и не взял в рот ни капли.
Это было совсем плохо, потому что, даже когда я выпивал, у меня храбрости в общении с девчонками не прибавлялось, а уж в трезвом виде всей моей смелости хватало максимум на беседу о Римском-Корсакове или о Вагнере... Я тогда жутко застенчивый был. Врал. Вот тебе и медики-циники, медициники!
Я с Валечкой протанцевал подряд три танца. Два танца молчал. Она тоже молчала. Но пару раз переглянулись все-таки. А во время третьего танца плюнул на все, собрался с духом и спросил, любит ли она Вагнера... Ну что я еще мог спросить?! Валечка кивнула, и я подумал, что теперь все в порядке.
А тут она еще попросила, чтоб я вообще не ходил ни на какое дежурство.
Я бы и рад, конечно, не ходить, но, с одной стороны, боялся, что не поставят зачет, а с другой стороны, все-таки последнее дежурство. Может, хоть какой-нибудь аппендицитик привезут...
Надо же! Четыре недели был на хирургическом цикле, и за все это время мне самостоятельно разрешили только один раз удалить какую-то дурацкую иголку. Остальное время вязал узлы, снимал швы и делал лимонные корочки! Это я-то, член хирургического кружка, человек, который решил всю жизнь посвятить хирургии! И когда мне наконец сказали, что следующую операцию сделаю я сам, то, по невероятному невезению, – как мое дежурство, так ни одного случая!
Поэтому я сказал Валечке, что не пойти на дежурство я не могу, но если ничего не случится, то к двенадцати я вернусь, и мы с ней немного погуляем в роще, если, конечно, она меня подождет. Она сказала, что до двенадцати подождет, но не позже.
По дороге в больницу я почти бежал. Бежал по той самой роще, которая для местных жителей была чем-то вроде парка культуры и отдыха. По субботам и воскресеньям вся молодежь надевала свои лучшие наряды и гуляла в роще. Здесь и ухаживали, и любили, и, случалось, дрались... Так что, если поступал в субботу или воскресенье в больницу какой-нибудь парень с пробитой головой, можно было точно сказать: из рощи. Здесь же, в роще, и стадион был. В общем, не роща, а самый настоящий культурный центр.
Так вот, бежал я по этой роще, порой даже вприпрыжку. Бежал и ивовым прутиком сшибал по дороге листья и желуди с деревьев. Особенно мне нравилось попадать по листу самым кончиком прута так, чтобы рассечь лист по всей длине.
Прыгал я так по роще, посвистывал своим прутиком и думал, как ночью останусь с Валечкой один на один.
И будем мы идти с ней по этой тропинке. А потом окажемся совсем в лесу. Но как мы окажемся совсем в лесу, я даже не представлял...
Мы сядем с ней на траву. Ей станет прохладно, и я накину на ее плечи свою куртку. Мы будем говорить о чем-нибудь. Потом я ее поцелую... Но как я перейду от разговоров к поцелую, я понятия не имел... Потом, может быть, поздно ночью, я возвращусь к нашим и тихо пройду к своей раскладушке. И на вопрос проснувшегося Сани: «Ну как?» – я отвечу лениво, по-мужски: «Все в порядке». И так же лениво, по-мужски начну раздеваться.
В этот момент я увидел Гузову, мою бывшую больную, которая выписалась две недели назад. Гузовой было пятьдесят четыре года. Это была очень смешная женщина. Глядя на нее, я всегда вспоминал известный врачебный анекдот, когда врач спрашивает мужика: «Как на двор ходите?» А мужик отвечает: «В сапогах».
– Ну, как самочувствие, Гузова?
Она как будто ждала этого вопроса.
– Да что уж там, доктор, – заголосила она, точно я был на обходе, – вот тут, справа, все время колония ощущаю. Вот колет и колет, а потом как вдарит, так, что сердце останавливается. А вчера утром проснулась и ощущаю, что харковище меня душит. Ну, душит и душит... Просто сил нет. И вот, не совру, доктор, после этого цельный час с души рвалась одной горечью... Когда у вас лежала-то, лучше ощущала...
Я понял, что разговор становится бесконечным, и сказал, что тороплюсь в больницу.
– А-а... Ну, тогда конечно, – вздохнула Гузова. – И на том спасибо. Душевный вы человек, Сергей Михайлович. Больные вас ох как любят. Спасибо, Сергей Михайлович...
После встречи с Гузовой я почувствовал себя совсем уверенно.
«Сергей Михайлович, – думал я, – доктор Сергей Михайлович... А может, я действительно сегодня стану Сергеем Михайловичем...» И я пошел быстрым, но солидным врачебным шагом, в кедах, в сатиновых черных шароварах и белой майке. Ну, потому что жарко было, а халат все равно давали больничный...
Во дворе, как обычно, гуляли перед сном больные. Больше терапевтические. Ну, и те из хирургии, которые могли двигаться.
Они выглядели очень смешными. Все в застиранных, когда-то фланелевых халатах. Все в стоптанных больничных шлепанцах. Женщины в простых коричневых полуспущенных чулках. А у мужчин из-под халатов виднелись белые кальсоны, заправленные в простые коричневые носки...
Мне не удалось проскочить через двор незаметно, и несколько мужчин обступили меня... Они все хорошо ко мне относились, но как-то несерьезно. Понимали, наверное, что я еще мальчик. Называли Сережей и ценили меня, казалось, только за умение рассказывать анекдоты.
Вот и на этот раз они потребовали от меня новый анекдот. Пришлось рассказать. И пока они покатывались, я сбежал.
Еще в приемном отделении мне сказали, что привезли прободную язву.
Я мгновенно нацепил на лицо маску, вбежал в операционную и увидел, что опоздал. Больной уже был под наркозом, а Иван Андреевич делал разрез. Ему ассистировали операционная сестра и студентка из нашей группы с нелепой фамилией Лошадь. Она тоже сегодня дежурила и торчала в больнице чуть ли не с утра! Не любил я эту Лошадь! Какая-то она была до противного исполнительная и правильная. Вот ведь ни к чему ей эта операция. Ведь хочет быть гинекологом. Но чтоб когда-нибудь уступила свою очередь поассистировать! Нет! Ей лишь бы за крючок подержаться!
Видимо, закон бутерброда, по которому хлеб всегда падает маслом вниз, действовал против меня. Опять почти два часа только смотреть. Да еще злиться, что не ты ассистируешь, а Лошадь!
А ведь не танцевал бы я с Валечкой, не трепался бы с больными, я бы тоже ассистировал.
– Явились, профессор? – спросил, не глядя на меня, Иван Андреевич. – Пеняй на себя... Пришел бы вовремя, участвовал бы в операции... А теперь смотри...
– Да видел я прободную не один раз, – огрызнулся я.
– А коли видел, так нечего без толку в операционной толкаться! Пройдись по палатам, больными поинтересуйся. Астахова проведай... В Москве-то ведь такое не увидишь, – так же не глядя на меня, произнес Иван Андреевич и наложил кохер на маленький сосудик, из которого фонтанчиком брызнула кровь...
Как я ненавидел в эту минуту Лошадь за ее ехидный, злорадный взгляд в мою сторону!
Я направился в хирургические палаты и стал думать об Иване Андреевиче.
Вот если бы встретил его раньше в Москве, решил бы, что это какой-нибудь мужичок-плотничек с хитриночкой, но никак не врач. Говорит быстро, высоко...
Мы все с недоверием к нему отнеслись, когда в первый раз увидели; но после того, как он на моих глазах за девять минут расправился с аппендицитом от разреза до последнего шва, я буквально в рот ему стал смотреть. А уж когда узнал, что при всем при этом у него еще и зрение только на шестьдесят пять процентов, так я вообще решил, что это просто некоронованный Пирогов.
Больные на него молились. А с нашей, эгоистической, точки зрения, он имел только один недостаток: не очень-то разрешал нам Иван Андреевич самостоятельные манипуляции. Все больше велел смотреть больных, щупать, слушать, расспрашивать. Чтоб мы, как он говорил, «понятие имели».
– Если операцию сделать без понятия, – часто повторял он, – то никакого прока в этой операции нет. Вот мой пятилетний Вася из кубиков любое слово сложить может. «Вася! Сложи слово «транс-фор-ма-тор»!» Сложит! А что это за слово такое, «трансформатор», он понятия не имеет. Так вот и вы, прежде чем операцию сделать, должны понятие иметь!
И мы смотрели больных, щупали, слушали, расспрашивали. По нескольку раз одних и тех же...
Думая так об Иване Андреевиче, я вошел в палату, в которой лежал Астахов...
Солнце уже почти исчезло, и последние косые блики его сделали всю палату шафрановой. Стены, простыни, подушки, температурные листы – все было шафрановым... Таким же шафрановым, как Астахов... Только меньше. Потому что у Астахова был старый, видимо, скиррозный рак желудка величиной почти с детскую голову. Он с каждым днем все более сдавливал желчные протоки, и Астахов с каждым днем все более желтел.
Он поздно дает метастазы, этот скиррозный рак. Но дает. И у Астахова метастазы уже были.
Он лежал на спине и неподвижно смотрел желтыми глазами на желтую стену.
– Совсем я пожелтел, – очень тихо и очень задумчиво произнес он.
– Это потому что солнце, Николай Петрович, – сказал я и присел на край его кровати.
Осторожно я сдвинул одеяло к ногам и приподнял белую рубашку. Опухоль была видна на глаз, и пропальпировать ее не представляло никакого труда. Я положил ладонь на желтый живот и ощутил твердое и неподвижное, как пень, образование.
– Ну, вот. Уже почти совсем размягчилось, – сказал я, не глядя на Астахова, – и подвижнее стало...
Так каждый день на обходе говорил Иван Андреевич. Эта ложь поддерживала в человеке тлевший, несмотря ни на что, тлевший где-то глубоко огонек надежды...
Астахов тяжело вздохнул.
– Все грустно и безотрадно, – так же задумчиво произнес он, и по скулам, обтянутым желтой кожей, скатились две крупные слезы.
– Ну, это уж ни к чему, Николай Петрович.
Я с трудом поднялся с кровати.
Астахов промокнул глаза концом рубашки...
Солнечные блики уже исчезли. Стены снова стали белыми, простыни и подушки стали белыми. Один только Астахов остался шафрановым. Он действительно совсем уже пожелтел за последние дни.
Я вышел из палаты и остановился у окна.
Вот странно. Пройдет три-четыре месяца, все останется на своих местах – будет стоять эта кирпичная больница, будут время от времени поступать в отделение новые больные, будем на пятом курсе мы, а Астахова уже не будет. И ничего, абсолютно ничего нельзя сделать. Пройдет каких-нибудь шестьдесят-семьдесят лет... Так же будет стоять эта кирпичная больница, будут шуршать машины по Волоколамскому шоссе мимо моего дома, будет стоять это старое дерево. И небо будет такого же цвета. А меня не будет... Меня точно не будет... Никогда... Меня никогда не будет... Никогда... Никогда...
Я вздрогнул. Я всегда вздрагиваю, когда начинаю вдумываться в это страшное слово «никогда». Я вздрагиваю, и мне хочется закричать, так закричать, чтобы все услышали, чтобы все обступили меня и напомнили мне о самых ближайших жизненных делах. О чем угодно. О том, что мне нужен костюм на зиму, об абонементах на симфонические концерты, о Валечке...
Валечка моментально вытеснила из головы все остальное. Я почувствовал, как учащенно забилось сердце, и стал подталкивать часовую стрелку времени к двенадцати.
За окном по карнизу голубь бегал за голубкой. Он надувал серую грудку и устремлялся за ней. А она безразлично от него уходила. Кончался карниз. Голубка перелетала на другой конец, и все начиналось по новой...
– Сережа! Быстро в приемное отделение! – услышал я с конца коридора и нехотя пошел вниз. Наверное, опять завалился в приемное какой-нибудь пьяный и завел свое толковище. До чего же я не люблю объясняться с пьяными. И ведь напиваются до такой степени, что уже ничего не соображают.
...В приемном возле столика я увидел бледную, растерянную дежурную врачиху, сестру, которая позвала меня сверху, фельдшерицу с перевозки и шофера.
В углу на носилках лежало что-то, покрытое серым больничным одеялом.
На скамейке для больных пьяный парняга тер кулаком красное лицо и ревел:
– Мне отрежьте!.. Отрежьте, ему отдайте!.. Всю жизнь на его работать буду!.. Все оплачу!..
Рядом с пьяным сидела молоденькая женщина, видимо, его жена, сморкалась и тем же платком промокала слезы...
– Вы, что ли, принимать будете? – бесстрастно спросила меня фельдшерица.
– Очевидно, – неуверенно сказал я. – Что привезли?
– Ампутация... травматическая... Закурить не будет?
Я достал сигарету и дал ей прикурить.
Она затянулась:
– Целый час на путях пролежал. Пока этот обалдуй сообщил.
– Все оплачу! – снова заревел пьяный. – Протезы ему куплю!
Молоденькая женщина вскочила со скамейки и затараторила:
– И кто же мог подумать, что это правда, доктор? Он прибежал, глаза вылупил, водкой разит. Человек, кричит, под поезд через меня попал. А кто мог подумать? Может, ему спьяну пригрезилось? Ну, пока разобрались, пока сообщили...
– Все у меня отрежьте! Все! – снова заревел пьяный.
– Слушайте! – обратился я к молоденькой женщине. – Берите своего красавца и идите спать. Все. Вы свое дело сделали.
Я подошел к носилкам, нагнулся и высвободил из-под одеяла бескровную руку.
Пульса не было. Я откинул одеяло до пояса и задрал испачканную в земле рубашку. Где-то глубоко-глубоко в груди я услышал намек на сердцебиение.
Я боялся откинуть одеяло совсем и посмотреть на ноги. Я боялся. Я никогда так близко не видел человека, который попал под поезд. В институтском морге я видел все. Я привык ко всему. Но там были только мертвые. Препараты. А здесь передо мной лежал еще живой человек, которому ноги переехало поездом. И поэтому я боялся взглянуть на все это.
– Подавать на стол? – нерешительно спросила сестра.
– Вызывайте второго хирурга, – сказал я, – а я пойду скажу Ивану Андреевичу.
– Он знает. Велел вам мыться.
В первый момент от этих слов у меня возникло где-то в спине такое же ощущение, какое испытываешь, когда высоко-высоко взлетаешь на качелях.
Потом меня подхватил какой-то бурный, неосознанный поток радости, и я ворвался в операционную.
– Ход операции помнишь? – спросил Иван Андреевич, не глядя на меня, продолжая манипулировать.
– Помню! – закричал я.
– Чего раскричался? Наладишь систему переливания и валяй. Про сократимость кожи не забудь. Перед тем как начать пилить кость, расслабишь жгут, перевяжешь сосуды. Ясно?
– Наркоз общий? – спросил я.
– Какой еще общий? При таком шоке общий? Нафаршируешь местно новокаином и валяй.
Ух, какими завистливыми глазами посмотрела на меня Лошадь, которая всего-навсего держала какие-то крючки! Ух, как я торжествовал!
Я натирал щетками густо намыленные до локтя руки и думал, что вот сегодня, несмотря на этот самый закон, бутерброд для меня все-таки упал маслом вверх. Сегодня я сделаю самостоятельную операцию, и какую!
Я стоял согнувшись над тазами с нашатырем. Нашатырь на редкость приятно щекотал ноздри...
Я думал о том, что вот так всегда бывает у врачей и актеров. Незаметный статист случайно заменяет заболевшего гения и сам тут же становится гением. Незаметный студент случайно заменяет врача, занятого на операции, и вдруг все обнаруживают новую звезду хирургии...
Я перешел ко второму тазу...
Как я завтра буду смотреть на наших! Мальчишки! Практиканты! Да я вчера ампутацию делал!.. А может, даже и не завтра, а сегодня. Может, еще и к Валечке успею! Таких два события в один день! Настоящий день рождения мужчины!
– Хватит плескаться, Сережа, – услышал я справа от себя голос нянечки.
Сестра подала мне сухие тампоны.
– И как это его угораздило? – почему-то весело спросил я.
И пока я вытирался и облачался в операционный наряд, я узнал, со слов нянечки, что пьяный парняга брел по путям по ходу поезда, недалеко от поворота. Пьяный ничего не понял, когда кто-то с ругательствами налетел на него. Он только почувствовал сильнейший удар в подбородок и очухался под насыпью. А когда очухался, полез наверх, чтобы рассчитаться с обидчиком по справедливости. Влез на насыпь – и тут же протрезвел. Помчался в деревню.
А дальше все так, как его жена рассказала.
Когда была налажена система переливания, когда были введены сердечные, когда все было готово, я подмигнул сестре и сказал весело:
– Ну, начнем?
Она ничего не ответила, и я пинцетом отбросил белую простыню, до пояса покрывавшую неподвижное тело...
С поля зрения исчезло все. Глаза выхватили только ноги. Только безжизненные ноги.
Ноги, которые еще час назад, подчиняясь корковым импульсам, помчались навстречу пьяному дебилу, чтобы продлить жизнь этого дебила еще на сорок-пятьдесят лет. Ноги, которые два часа назад, подчиняясь корковым импульсам, куда-то очень спокойно шли. Ноги, которым мало ли куда предстояло идти завтра...
Я видел только эти ноги, которые сейчас еще соединялись с телом их хозяина непонятно почему уцелевшими грязными лоскутиками кожи.
Я вдруг впервые за все время почти материально ощутил, что эти ноги совсем недавно принадлежали живому человеку. Живому. Что передо мной на столе лежит не препарат, не фантом, не труп. Живой человек, на месте которого я сразу представил своего отца, мать, Лошадь, Ивана Андреевича, себя... Я испытывал страшную физическую боль, как будто все это произошло со мной, а не с ним – лежащим на столе незнакомым человеком.
На этом операционном столе я вдруг увидел совсем рядом жизнь и смерть, которые соединялись друг с другом этими непонятно как уцелевшими грязными лоскутиками кожи. Я почувствовал себя вовлеченным в рукопашную схватку между жизнью и смертью. И в этой схватке я мог драться только на стороне человека, который лежал на операционном столе.
Я понял, да, я понял, что любая моя ошибка, любой неосторожный шаг будут расцениваться как предательство и шпионаж в пользу смерти...
И мне вдруг на мгновение стало страшно...
Мне захотелось не принимать участия в этой схватке, а просто наблюдать ее со стороны, бессмысленно держась, подобно Лошади, за крючки, или, еще лучше, не знать о существовании таких схваток...
Почему я не пошел в геолого-разведочный?..
Мне очень захотелось проснуться, именно проснуться. Но я не мог проснуться, потому что я не спал. Я стонал перед операционным столом, на который пикировала смерть. И человек на столе не мог сам от нее защититься...
– Вам плохо, доктор? – будто пронзил меня голос сестры.
Это заставило меня схватить протянутые мне ножницы, и я перерезал грязные лоскутики кожи. Бой начался.
Забулькал в белой эмалированной кружке набираемый мною новокаин.
– Давление? – крикнул я.
– Почти никакого, – ответила сестра.
– Лобелин!.. Строфант!..
Булькал новокаин и со свистом выходил из шприца в размозженные мышцы... Я уже ничего не замечал. Я видел только инструменты и рану.
– Пульс? – крикнул я.
– Появился, – услышал откуда-то издалека.
Порядок! Все будет нормально...
Все будет нормально... Пульс появился... Я действовал очень быстро. Во всяком случае, мне так казалось... Скальпель выскользнул из рук. Я машинально потянулся за ним к полу...
– Куда?! – заорала сестра. Она уже протягивала мне новый.
– Давление? – бросил я.
– По-прежнему...
– Еще лобелин с кофеином!
Как трудно оттягивать мышцы!..
Сестра одной рукой стала тянуть ретрактор.
Я начал пилить. Как дико будет очнуться этому человеку в больничной палате и почувствовать пустоту там, где раньше были ноги... Я пилил... Потом у него возникнут фантомные боли... Вдруг начнут чесаться несуществующие ноги... Я кончил пилить...