Буду добиваться путёвки в Ессентуки, может, и добьюсь. А то совсем замучили меня желудок и печень. Из желудка всё время идёт кровь, и подыхать, даже при такой паршивой жизни, в 43 года что-то всё ещё не хочется. Хотя иной раз и посещает уж мыслишка, а может, и лучше бы отдать чалку…
   Настроение у меня ужасное. Никому и ничего не пишу. Работа не идёт. Всё запущено, заброшено. Поэтому и писать дальше ничего не буду. У Вас и без меня горя хватает. Мой хороший старший друг и Ваш жестокий рецензент Александр Николаевич Макаров тоже лежит в больнице и тоже шлёт письма минорные. Что-то чем дальше живём, тем меньше и меньше весны в жизни.
   Обнимаю Вас. Виктор
 
   Конец апреля 1967 г.
   (А. Н. Макарову)
 
   Дорогой Александр Николаевич!
   Вчера мы провернули – именно провернули! – отчётно-выборное собрание, в один день, коротко и по-деловому. Я избавился от всех обязанностей, и от Литфонда, и от бюро, да ещё поспособствовал смене секретаря, который протрубил у нас восемь лет и поседел от этой деятельности. По случаю избавления от должности мы крепко выпили, и вот сегодня у меня дрожат руки, ноет печень, и я ничего не могу писать, кроме эпистолярных произведений, к чему и прибегаю, дабы морально чувствовать себя в тарелке. Да и на письмо на Ваше, тьфу ты! на твоё, мне захотелось ответить поскорее.
   Значит, в фешенебельной больнице?! Больницы, даже фешенебельные – это всё равно больницы, и избави от них бог. Может, уже дома? Хорошо бы. А я всё жду редактора. Пришла из «Молодой» телеграмма: «Рукопись задержалась чтением главной редакции» (третий раз читают!).
   Чуть я не попал в Москву. Из ЦК ВЛКСМ пришёл вызов на актив журнала «Молодая гвардия», но числа совпали с нашим собранием, и поездка не состоялась. Однако мы всё равно скоро увидимся. Читательские конференции – три, в библиотеке им. Лавренёва, им. Володарского и на каком-то заводе – назначены на 15 мая (начало) с тем, чтобы я уже и на съезд остался. Когда он будет, не слыхал?
   Приедем мы вместе со старухой, если она будет в форме. Тут у неё прихватило сердце, и лежала она, бедняга, несколько дней, а лежать ей – это всё равно, что спринтеру, всю жизнь бегающему, утерять сандалию и упасть на дистанции.
   Поднялась уже, копается в доме, подержится, подержится за ретивое и опять гремит хозяйством. Я ворчу на неё, чтобы ложилась, но вижу, что, когда лежит, совсем она несчастная, и настаивать или нет на лежании – не знаю. С жёнами обращаться – дело научное и, как вижу, на всю жизнь – непосильное.
   Рыбалка моя, как видно, накрылась. Насверлили мы с пенсионером-рыбаком сотню лунок, и теперь людиё из них судаков вытаскивает, а я, значит, сижу и у моря погоды жду, ибо ход судака задержался и начался лишь теперь, перед вскрытием рек.
   Погода всякая. В основном хорошая, но стали перепадать дождики, и тучи наплывают всё чаще от вас, из столицы. Грешите там, смуту в небе делаете, а мы, тихие и скромные люди, страдай тут из-за столичных невоздержанностей, хотя бы уж небо-то не баламутили, обходились бы литературой и ЦДЛ, там никакого неба нет, а фимиам табашный плавает волнами.
   Хотя и на периферии тоже разгул пошёл, и касается поветрие светлых душ провинциалов. Я, как догадываюсь, вчерась пьяненький к жене прилубыкиваться зачал (к больной-то, ну не дурак ли!), и дело кончилось тем, что обнаружил её утром спящую по отдельности, на диване, а я, значит, в сиротстве. В назидание ей я рассказал историю, происшедшую между мужем и женой. Пообедал это муж (а был он у нас баснописец), плотно пообедал и, значит, жену, убирающую посуду, за холку – цап! «Побалуемся, старуха, что ли?» – «Поди ты к лешему! Мне некогда, кручусь, устала, как собака, а у тебя одно на уме!» – «Ну что же делать тогда? – задумался баснописец. – Пожалуй, к девкам идти придётся». Жена, Кланя, убегла, хлопнула дверью, а через пять минут уже в халате и без штанов прибежала, легла на диван и кричит: «На! Подавись!..»
   Я и говорю Мане, вот, говорю, какие жены-то сознательные и самоотверженные. Хохочет старая. А ещё этот баснописец (покойный уже, к сожалению), очень обаятельный и талантливый мужик, погубленный провинцией и из-за провинции так и не сделавшийся настоящим поэтом, болел туберкулёзом и часто подолгу лежал в больницах. Там он сочинял притчи про всех и про всё. Многие и сейчас живы, и мы их читаем в мужской компании… Так вот, в больнице сестра, тоже Клава, однажды Афоне и говорит: «Что-то Вы, Афанасий Лазаревич, про всех сочиняете, а про меня дак нет». – «Обидишься ведь, если сочиню». – «Ну уж, обижусь! Я понятливая…»
   И Афоня сочинил про Клаву стих нижеследующего содержания:
 
В палату каждый день, с утра,
Приходит Клава – медсестра.
Больного жмёт она в углу
И тычет в задницу иглу.
Вливает грамм стрептомицина.
Ну х. и сделашь? Медицина!
 
   Афоню выгнали не только из палаты, но и из диспансера за этот стих. Он с горя напился и свалился в канаву. Его забрали в вытрезвитель, а как раз шла облава на писателей в связи с прегрешениями министра культуры. Афоню выгнать можно только из одного места, из партии. Зацапали его, голубчика, и на бюро. Беспартийные массы, и я среди них, сидят в Союзе и переживают за Афоню. Вышел Афоня грустный-прегрустный. Мы к нему, а он поднял глаза и хриплым своим печальным голосом пропел:
 
Нас бьют, работников культуры,
Всыпают крепко мудакам!
За то, что сам министр культуры
Ходил по тайным бардакам.
 
   Помер наш Афоня всеми брошенный, забытый, а сейчас вот его как-то не хватает, чего-то выпало из жизни, а мы и не заметили в суете, как его прозевали, и виноватимся теперь в душе перед ним. А что пользы от этого? Как там у Ахматовой или у Тушновой? «И все цветы, живые, не из жести, придите и отдайте мне теперь». А мы уж очень щедры бываем на цветы из жести…
   Впрочем, хватит на эту тему. Я ведь весёлое тебе письмо хотел написать, чтобы повеселить маленько и взбодрить хоть чуть-чуть.
   Естественно, что эти дни не работал, в чём раскаиваюсь, но завтра уже начну, думаю, что начну. Обнимаю тебя, дорогой. Не хворай! Твой Виктор. Старуха кланяется.
 
   25 апреля 1967 г.
   (А. Н. Макарову)
 
   Дорогой Александр Николаевич!
   Только я Вам отправил письмо с книжкой, как со мной приключилась оказия, чем-то отравил и без того гнилой желудок, и взяло меня! Печень и сердце, и вся механизма, уделанная войной, как заголосила, а я вместе с нею. Несколько дней было тяжело, и сегодня впервые берусь за ручку. За это время разом пришло от Вас два письма и статья моя в «Литературке». Черти драные, как умеют править! Так обкатали, что от моего гонора и следа не осталось, и острых углов как не бывало! Я думал, они по-благородному поступят, хоть гранки пришлют. И я бы сумел там кое-что подладить. Ничего не прислали – тиснули и никаких гвоздей. Я Вам потом покажу статью в доподлинном виде, и Вы ещё раз убедитесь, как осторожен Ваш родной «орган» печати.
   Погода у нас стоит прекрасная, 22—24 тепла. И в такую-то погоду погиб такой человек! Мне этого русака Комарова жаль, как родного брата. Люди эти воистину герои и труженики. И вот… Начало! Сколько ещё их кокнется, пока они освоят пространство! И никак у меня не хватает ума объяснить себе эту проклятую «логику» жизни, что такие хорошие, нужные люди гибнут, а дрянь какая-нибудь, которая родилась затем только, чтобы отравлять людям жизнь, портить воздух, здравствует, процветает, ходит по земле с ножами, кастетами и вредными намерениями. Сколько лет, с самой войны об этом думаю и ничегошеньки растолковать себе не могу. Несправедливость, наверное, самое необъяснимое в жизни, отклонение от неё.
   Читаю Ричарда Олдингтона. Впервые читаю. Очень хороший и честный писатель. Его взгляды на войну полностью совпадают с моими. Разница лишь в том, что он может позволить говорить и писать, и думать, что ему захочется, а я вынужден буду в самом главном изворачиваться, объяснять, маскироваться и ловчить, чтобы высказать те же самые мысли, ибо войны в сущности своей похожи друг на дружку. На них убивают людей! Всё остальное не главное и пустяк по сравнению с этим.
   Мечтаю на праздник убраться в деревню. Но не знаю, сойдёт ли к этой поре лёд с моря, а пешком мне не уйти, ослаб от хвори. В деревне я бы быстро поправился. Там всё исцеляет – и весна, и воздух.
   В «Молодую» послал телеграмму с предупреждением, что, если они в ближайшее время не решат судьбу книги, я передам её в другое издательство. Да, конечно, с этим младым, но ранним издательством я больше не свяжусь. Буду тыкаться в «Сов. писатель», хотя знаю, что и там тоже меня никто с распростёртыми объятиями не встречает, и там кровь умеют пить. Меньше всего пьют крови в местных издательствах, но это значит – махнуть рукой на всё, в том числе и на себя, да и примириться с ролью местного писателя, которому ничего не хочется, кроме как добывать пером хлебушко какой-нито. Но скоро придётся и в местное идти. Надеясь на центральные, я вовсе остался без денег. Живу сейчас на аванс, выданный «Совписом» под книжку будущего года. Тоже не сахар.
   Принципы пока не кормят! Беспринципность же идёт ходко на лит. базаре.
   Из больницы-то вышли или нет ещё? Поскольку соберусь или нет писать до праздника – не знаю, так с весною всех! Цветенья всем и здоровья, да радости хоть маленько!
   Всех вас обнимаю. Ваш Виктор
 
   6 мая 1967 г.
   (А. М. Борщаговскому)
 
   Дорогой Александр Михайлович!
   Читательские конференции по моей «Краже» будут проходить 15-го в библиотеке им. Лавренёва, а 16-го – в библиотеке им. Володарского. Следовательно, 14-го я буду в Москве. Остановлюсь скорее всего у Макаровых и, возможно, с женой, но всё возможно… возможно, и не приеду.
   Днями жена и родная тётка чуть не погибли на Камском море. Опрокинулась лодка. Моторист утонул, а их еле откачали. Состояние её очень неважное, а она должна ехать на аборт (на 21-й в своей жизни). Если бы меня сейчас вывели на площадь, сняли штаны и пороли розгами всенародно, я бы и то, наверное, чувствовал себя лучше.
   Больше уж ничего писать не буду. Коли жена выдюжит и будет жива, приеду и всё расскажу, а пока прощаюсь до лучших времён. Ваш Виктор
 
   Конец мая – начало июня 1967 г.
   Ессентуки
   (Жене)
 
   Маня!
   Сердце моё – злой вещун и почти никогда попусту не ноет. Сегодня занесло меня в парковый читальный зал, и там я посмотрел свой рассказ в «Современнике»[92]. Что с ним сделали! Кажется, ещё никогда так не выхолащивали, не изрубали и не искажали моего текста. Я ушёл из зала шатаясь, и, когда пришёл в столовую, две женщины, сидящие со мной за одним столом, сказали: «Виктор Петрович! Что с вами? На вас же лица нет!» Я не помню, что им ответил, попытался пошутить, но ничего не вышло. В «мёртвый час» я написал Зубавину короткое письмо. Так жестоко меня ещё не предавали с текстом. И где? В «Современнике»! В журнале, который я хвалил как раз за честность, и из-за этого пошёл туда.
   Как жить? Как работать? Эти вопросы и без того не оставляют меня ни на минуту, а тут последние проблески света затыкают грязной лапой… Отпуск мой испорчен. Настроение ужасно. Мне хочется завыть и удариться башкой о стену. Будь же проклято время, в которое нам довелось жить и работать! Зачем Всевышний наделил ещё каким-то дарованием?! Для больших мук?! Для ещё больших страданий?! Будто и без них мало! Мне давно-давно так тяжко не было. Я чувствую, как во мне что-то гаснет, притупляется. Боюсь стать равнодушным. Боюсь отупеть. А всё идет к этому. Надолго ли ещё хватит моей раздольной натуры? Моего юмора? Моей жизнеспособности? Всего этого остались крохи. Меня всё чаще и чаще тянет быть одному, тянет к замкнутости, к погружению в самого в себя. Но это – конец художнику! Это уже буду не я, а кто-то другой станет водить моей рукой, а сердце будет молчать.
   Я тебе почти не говорю о своём внутреннем состоянии. Я знаю, у тебя земных забот и земных горестей слишком много, чтобы добавлять к ним мои, да и объяснить их я не сумею – слишком они у каждого индивидуальны и не всегда могут быть понятны даже самым разродным людям.
   Страшно, когда лишаешься надежды. Ты можешь сказать, что одного испорченного, изуродованного рассказа, пусть и дорогого сердцу, очень мало для таких пессимистических настроений. Но я слишком пристально слежу за тем, что происходит в нашей литературе, слишком сторожко жду изменений к лучшему и даже пытаюсь внушить себе, что они есть, что они придвигаются, и вижу: самообман уже не помогает, что мы слишком часто прибегали к самообману раньше, и такое «лекарство» уже не годится. А другого нет.
   Нас ждёт великое банкротство, и мы бессильны ему противостоять. Даже единственную возможность – талант – и то нам не дают реализовать и употребить на пользу людям. Нас засупонивают всё туже и туже. Мысль начинает работать вяло, покоряться. А чтобы творить, нужно быть бунтарём. Но против кого и против чего бунтовать? Кругом одни благожелатели, все к тебе вроде бы с добром, а потом «отредактируют». Руки опускаются. И жаль, что это ремесло невозможно бросить.
   Ей-богу, будь у меня побольше сил – бросил бы. В лес ушёл бы и прожил остаток дней в радость себе. Неужели ж я не заслужил такой почести: жить хоть десяток лет для себя?! Неужели постоянно должен мучиться своими и чужими муками, никому и ничего не дающими, кроме новых мук?!
   Поеду в Москву, пойду к Александру Николаевичу Макарову и, если он присоветует, пойду, доберусь до секретариата, до нашего «отца» Соболева, и расскажу ему о том, как меня предали в «Современнике».
   Отсюда я уеду одиннадцатого или днём двенадцатого. Сегодня, естественно, ждал весточки от тебя, но её нет. Пусть хоть дома всё ладно будет, а то я однажды могу не выдержать…
   Зачем только я заходил в эту читалку? Только нездоровье нажил.
   Целую. Виктор
 
   12 июня 1967 г.
   Быковка
   (А. Н. Макарову)
 
   Дорогой Александр Николаевич!
   Вот уже скоро десять дней, как я в деревне. Надо ли говорить, как я этому рад! После двухдневного похолодания, во время которого выпадал снег, и довольно глубокий, установилась довольно сносная погода. И даже всё зазеленело как-то густо и сочно. Лето наступило! Но много погибло птиц, особенно дроздов и скворцов, которые без корма долго жить не могут. То там, то тут в траве лежат трупики птенцов, а иные в речке утонули. Но соловьи поют во всю ивановскую, и позавчера притопал коростель – скрипит за нашей баней.
   Я приходил в себя и ничего особенного не делал. Читал, в огороде копался и рыбачил.
   Рыбалка худая. Сначала ещё ловил по десятку-полтора харюзков, а сейчас они уже разбрелись по кустам и так их мало, что найти не удаётся. Приходится думать о передислокации на море, а там ветры дуют всё время и вообще не по мне там рыбалка. Вот разве через недельку на судака можно будет выходить.
   Читал Амосова «Мысли и сердце», очень умно, очень современно и никакой претензии на литературу. Начал читать Залыгина «Солёную падь». Ну силён мужик! Так о гражданской войне ещё никто не писал. Ну мастер, собака! А вообще жизнь идёт в деревне тихо, и никакие израили тут не мешают бабам брагу пить, веники вязать, полоть в огородах и рано спать ложиться.
   Мыслей у меня в башке нет никаких, слава богу. Прислали из журналов «Москва» и «Вопросы литературы» анкеты. В «Вопросах» уж больно мудрёная, мне и не ответить на такую, а от «Москвы», наверное, тоже откажусь, хотя и обещал. Неохота что-то шевелить своей мыслительностью. Только сейчас, распустив мускулы, я и понял, как устал от жизни, домашних бед и съезда. Надобно отдохнуть по возможности и браться подчищать «Страницы детства», да и сдавать их в издательство. Маня моя помаленьку оживает и сейчас чувствует себя уже сносно, хотя и барахлит у неё сердчишко да левая рука по-прежнему немеет, но ничего. Она – баба живучая. Шьёт вон сидит чего-то и сопит носом умиротворённо, аж мне спать захотелось, хотя сон мой всё ещё не очень отрегулирован. А как вы прозябаете в Малеевке? Рыбачите ли? Как брюхо? Как Наталья Фёдоровна?
   Я в Карелию, наверное, не поеду. Чего-то не хочется трогаться из деревни. Там выпивки будут, суета, трёп, а здесь покой, земляника, и, глядишь, судак начнёт брать. Тем более что в июле надо ехать в Латвию. Пожалуй, не поеду.
   Книжку и рукопись получил. Ну, обнимаю тебя, твой Виктор
 
   Июнь 1967 г.
   Быковка
   (А. Н. Макарову)
 
   Дорогой Александр Николаевич!
   Не больно летом-то пишутся письма. Из деревни написал тебе только одно – всё некогда. С утра работаю – домозоливаю «Страницы». И домозолил вроде бы. Маня мается – ездит печатать домой, потому что декада в Латвии начнётся не в конце июля, а 13-го и надо успеть добить книжку до отъезда.
   В Карелию уж не поехал, неохота мотаться. В деревне прямо благодать, и я подумал, на кой хрен тебе эта Малеевка, жил бы здесь да рыбачил себе. Нынче на море сильно берут лещ и сорога. Был сейчас у нас пьяный лесник – рыбак заядлый, хвастался.
   Я же всё за хариусами рыскаю. Вчерась поймал 32 штуки, а есть некому, мать уехала, ребята лишь сегодня прибудут. Посолил рыбу. Хариуски солёные у меня ещё прошлые есть.
   Грибы начинаются. Собрал уж на грибовницу и сейчас вот ещё пойду.
   Полем в огороде, садил-то я без Мани, и по случаю потепления садил рано, и выросло бурьяну много, а картошки не видать.
   До сих пор не наладился сон. Никак не думал, что съезд так надолго выведет меня из равновесия. Как вспомню, так и трясёт меня. По прошествии времени только понял, как подло всё и какая беспросветность впереди.
   Где ты будешь в Литве-то? И когда? Если до 13-го не уедете, то я тебя, может, и повидаю, а из Латвии едва ли. Там сыр-бор начнётся. Не поехал бы, но купить кое-что надо и себе, и ребятам, костюм надо, пальто, сапоги – ничего-то у нас нету. Всё заперли до праздников. Берегут к Христову дню? Поедем мы вместе с Маней, чтоб никакая латышка на меня не позарилась! А пока ездим в Латвию, и август подкатит. Ты уж ничего не намечай на август-то. Приезжай в начале и поживёшь тихонько. Ей-богу, хорошо тут. И пописать даже можешь, если захочешь. И порыбачим судаков, и побродим по лесу.
   Обнимаю тебя. Виктор
 
   29 июня 1967 г.
   Быковка
   (А. Н. Макарову)
 
   Дорогой Александр Николаевич!
   Маня привезла мне в деревню журнал, присланный тобою, и я ещё раз, теперь уже неторопливо и обстоятельно, прочёл твою статью и ещё раз убедился, что статья добротная, вызывающая много мыслей. После первого прочтения статьи и разговора с тобой у меня что-то начало пошевеливаться насчёт романа. Плавают в мыслях и голове много судеб, случаев, событий и однородных сюжетов. Всё хотел засесть как-нибудь и написать цикл зарисовок и очерков, не вошедших в газету, написать просто так, для себя, и сейчас вот прикидываю и вроде бы начинаю как-то собирать эти судьбы, в основном ужасные, в одно целое. Словом, что-то чуть ещё мерещится, чуть шевелится, «и даль свободного романа» совсем, совсем ещё не ясна мне.
   Но поскольку я тугодум, однако тугодум твёрдый, то, может, и выношу чего, может, и соберу в кучу разные судьбы и картины. А пока довычитываю с машинки «Последний поклон». Только что дочитал «Где-то гремит война», повесть «исправленную и дополненную». А она и в самом деле ничего! Для меня даже несколько неожиданно это, потому что и написал-то я её нечаянно. Хотел два рассказа – о шорницкой и об охоте на коз написать в «Страницы детства», потом пошло-поехало, и вот получилась бесхитростная и переживательная вещь.
   Неисповедимы пути наши… Над иной вещью бьёшься, бьёшься. Думаешь, я её так напишу, ух как напишу, а потом хвать-похвать, и ни хрена-то не получилось. Что было в башке, там и осталось, а на бумагу сопливые вышлепки вылились.
   М-да-а, нудная, сложная работёнка! Читали ли «Карюху» Алексеева? Если нет – советую. Я просто очарован этой вещью. Русская, истинно русская, благородная проза!
   Да, чуть не забыл.
   Наверное, и раньше сказать забыл. Вот в том месте статьи, где ты пишешь: «Я мало верю в случайности…» Совершенно верно. Я – тоже. Подкрепить следует этот важный аргумент. И подкрепить поучительно для всех, кто думает, что писатель с неба сваливается.
   Во-первых, от природы я был выдумщик, враль и фантазёр. Но этого мало. Вралей у нас и фантазёров дополна. Вон Хрущёв какой враль и фантазёр был, а писателя из него так и не получилось. Хотя пробовал человек…
   Так вот, надо, чтобы какие-то природные задатки попали ещё в благоприятные условия, получили бы толчок, что ли. И мне в этом смысле повезло. Тебе на глаза, наверное, не попалась моя статья об Игнатии Рождественском, напечатанная в «Октябре» в 1961 году? Она многое бы прояснила.
   В самом «творческом» возрасте я жил в Игарке. Городе, каких сейчас уже нет, к счастью и несчастью. Город весь кипел страстями и… творчеством. В нём много читали. И не только потому, что длинная зимняя ночь, метели, оторванность – это один из фактов, но ещё и потому, что здесь это было самой жизненной потребностью.
   Вспоминаю, что, когда началась работа над книгой «Мы из Игарки», все школы, всё «опчество» было не на шутку возбуждено и заражено этим. Везде шли конкурсы скрытые и открытые. В каждой школе издавались рукописные журналы, еженедельно выпускались стенные газеты со стихами, зарисовками, фотографиями, рисунками. Газета «Большевик Заполярья» шла нарасхват, ибо тоже заполнена была «художественным материалом». И вот в эту-то пору прибыл в Игарку Игнатий Дмитриевич Рождественский. Он преподавал литературу и русский, преподавал как бог на душу положит, много нам читал, рассказывал, учил распознавать слово, прививал к нему вкус. Я сидел тогда в 5-м классе второй, если не третий, год. Учеником считался архиплохим, человечишком архибросовым. И вот чтение вслух. Проверка как кто читает. И отличники мямлят, а я будь здоров прочитал. Игнат заметил меня, хотя и тогда уж близоруким был. Стал чаще спрашивать, спрашивать тогда, когда другие ни в зуб ногой. Я, естественно, из кожи лез, чтобы ему потрафить.
   А потом я стишок сочинил об Игарке: «Игарка, Игарка, ты город полярный, на севере вырос, среди холодов…»
   И этот стишок попал в обзор, помещённый в газете «Большевик Заполярья». Буквами была напечатана моя фамилия! Я ходил – грудь колесом! Весь детдом мною гордился. Экспромты требовал. И я сочинял экспромты, преимущественно непечатного порядка.
   Но шутки шутками, а ведь с этого, со встречи со стоящим учителем и обзора в газете, я почувствовал, что чего-то стою, и строже к себе сделался, учиться лучше стал. Правда, поздно хватился. Кончил шестой класс, и возраст мой вышел из детдомовского, но уже в шестом классе я землю рыл и кончил его за одну зиму, а не за две и не за три, как прежде. Ещё когда в пятом был, Игнат дал нам большую тему для сочинения, приблизительно сказав, у кого что самое интересное было летом, о том и напишите своими словами.
   А я летом блудил. Четверо с лишним суток блудил в заполярной тайге и сам вышел, сам себя спас, хотя доблестные родители мои посчитали меня пропащим и облегчённо уж вздохнули.
   Вот о том, как я блудил, и написал зарисовку под названием «Жив!». Игнатию Дмитриевичу она очень понравилась. И он её взял в рукописный школьный журнал, где она и была напечатана с рисунками школьных же художников.
   Много лет спустя я вспомнил об этой школьной зарисовке и на основании её написал рассказ «Васюткино озеро». Я и до сих пор не стыжусь этого рассказа. Он, по-моему, один из самых лучших моих ранних рассказов (я писал его третьим или четвёртым по счёту, после «Гражданского человека»).
   В книжку «Мы из Игарки» я не попал и по чистой случайности. Материалов в книжку набралось тьма, и отбор был жесточайший. За фамилией В. Астафьев поставили один материал и посчитали – хватит, два, мол, жирно будет. А это был мой однофамилец, совсем из другой школы – Вася Астафьев. Он писал об Игарке и о том, что мечтает быть поэтом, а погиб как будто на войне…
   Словом, вся эта творческая струя в школах, в городе пробудила в ребятах вкус и стремление к творчеству, и много вышло (и если б не война!) одарённых людей из игарских школ. И меня, разумеется, не минула эта струя.
   Потом было не до творчества – это другой разговор, однако зёрна, зароненные в детскую душу, должны были когда-то прорасти.
   Вот о чём, наверное, я забыл тебе рассказать. А это важно. Важно прежде всего для тех, кто думает, что писателем может быть каждый, и особенно для тех, кто учит детей. Мало их учить грамоте, совершенно этого недостаточно. А у нас начали об этом забывать.
   Где ты сейчас? Всё ещё в Малеевке? А я скоро из деревни фью-ууть! Жаль! Прихватило меня опять тут. Валялся три дня. Сожрал чего-то. И взяла меня печень и брюха. Всё-таки не избежать мне Ессентуков. Надо будет ехать осенью. А пока в Латвию собираюсь и скорее заканчиваю «Последний поклон», чтобы сдать на обсуждение до отъезда.
   Как твоё здоровьишко? Как все твои чады и домочадцы? Что-то уж я и стосковаться успел. Ну, до встречи в скором времени. Обнимаю тебя. Твой Виктор
 
   30 июля 1967 г.
   Быковка
   (А. Н. Макарову)
 
   Дорогой Александр Николаевич!
   На обратном пути из Латвии звонил я тебе с аэродрома, но долго и громко мне объясняли, что ты в Литве и вернёшься в августе.
   В Латвии нас встречали хорошо и всё было славно, кроме мелочей и раздражительного поведения Вити Бокова, который окончательно помешался на своей персоне, и гениемания так захватила его, что он уже кажется шизофреником. Устали очень от приёмов, речей и выступлений, а ещё от пьянок. Каждая встреча – это пьянка. Искупался раз и раз на рыбалке был, однако четырёх щучонок добыл на спиннинг. Ну да там и слепой поймает – так много рыбы. Моей заслуги тут нет никакой. Даже неинтересно и ловить. Теперь вот дома.