Из Краснодара я подался в Воронеж, где не бывал никогда, и хорошо пожил почти три дня у Юры Гончарова. Есть у него своя машина. Поездили, посмотрели. Юра воевал под Воронежем, повозил меня по местам боёв. И то, что я там увидел, опять хлестануло меня по голове и сердцу. На местах боёв до се валяются косточки русские и летают тучи воронья. Это в то время, когда мы воздвигаем помпезные памятники на Малаховом кургане, Поклонной горе и прочих местах! Пионерчики-следопыты ходят по следам героев, а захоронить останки руки не доходят, и денег на это нетути.
   Ах, господи, какое у нас постоянство в равнодушии к тем, кто отдаёт Родине и народу всё, и какое заботливое кокетное отношение к тем, кто языком болтает, крутится на глазу и шкоду всякую делает, кто вошью ползает по больному телу и без того искусанного народа – тем все и заботы, и блага.
   Был я в госпитале. Там сейчас школа (это в Краснодаре), и ударило меня в голову запахом госпиталя так, что помутился свет белый. Оказывается, в этот день ставили ребятишкам уколы. Буду, видимо, делать со временем фильм по «Звездопаду», так с этого и начну его, с посещения школы и запаха эфира. И вижу уж, как это делать надо.
   После Воронежа закатился я в Москву. И тут в «Советском писателе» меня схватили за горло – давай, давай! То есть гони быстро редактуру сборника. Посидели мы денёк с редактором, и я скорее домой, а дома меня ждала вёрстка двух повестей, которые издательство «Молодая гвардия» издаёт уже четвёртый год. Вёрстку требуют вернуть через три дня, иначе «опоздаем», «выбьемся», «не успеем» и т. п. Вот и получился у меня праздник аховый. Штудировал вёрстку, потом сборник. Всё в спешке, всё в гоньбе, и глаз мой единственный начал краснеть, струя в него пошла – с утра ещё смотрит, а к вечеру уж только моргает, и я его кулаком тру. Очки подобрать не умею, а те, что мне подбирали, не помогают, а лишь вредят и мешают.
   Но сегодня я сборник отправлю и попытаюсь убраться в деревню – отдохнуть маленько и пописать. Давно не писал, а хочется. Организованности мне не хватает страшно. В деревню попасть тоже сложно. У нас до сих пор стоит осень. Нет снега и мороза. Лёд не встал, пароходы не ходят, и так вот всё болтается между осенью и зимой. Но в крайности, уйду через горы, пешком – это 15 вёрст. Встряхнусь маленько. Устал уж очень от разных дел и переживаний.
   Ребята так ладом и не определились. Дочка поступила работать в библиотеку на раздачу книг, а сын болтается. А тут ещё посадили в тюрьму того парня, который спас из воды жену мою. Нахулиганил. Надо было его выручать. И я месяц потратил на это дело, а при моём характере просить, ходить по инстанциям, объясняться, бить челом – это страшное испытание.
   Словом, как-то жизнь идёт и разменивается по пустякам, а надо бы писать и хочется писать, а писать-то и некогда, и получается так, что писательство, труд наш, вроде бы и второстепенный. Хорошая у меня жена, и семья не самая худая, но если бы всё повторилось сначала и я бы знал, что быть мне литератором, ни за что бы не женился, ибо у писателя должна быть только одна баба – литература.
   Спасибо Вам за добрые слова о моём рассказе. Как я жалею, что видели Вы его очень неполным во всех смыслах. Может, в книжке пройдёт? Я оставил так, как хотелось. Но цензура, наверное, не пустит. Книгу Васи Белова в «Советском писателе» цензура задержала, и, говорят, крепко задержала.
   Получил письмо от Григория Бакланова с добрыми словами об «Ясным ли днём». Спасибо ему. Добрый отзыв нашего брата окопника особенно дорог, ибо что-то родственное испытываю я ко всем фронтовикам-окопникам, которых остаётся всё меньше и меньше. Он же написал мне, что «Кражу» издают в Болгарии. Я этого не знал. Привет ему передайте.
   Поклон вашей супруге и дочери. Ваш Виктор
 
   18 ноября 1967 г.
   Быковка
   (А. Н. Макарову)
 
   Дорогой мой Александр Николаевич!
   Пришла открытка из Софии от вас с Натальей Фёдоровной! Как ты далеко! Ведь всякая заграница для меня – это уже конец света, где-то за турками, арабами и за Ньюфаундлендом!
   А я пишу тебе из Быковки. Сегодня ночью выпал первый снег и сразу – по колено. Сырой, пухлый. Собака валяется в нём, и вид у неё такой, будто она рехнулась.
   А до Быковки я в разных палестинах побывал! Леший меня дёрнул ввязаться в поездку с бригадой журнала «Молодая гвардия» на Кубань. Думал, места-то памятные, госпиталь, воспоминания и т. д. Ничего путного из этого не получилось. Кубанская земля жирная, вся обработанная. Какая-то искусственно-ручная. А народ там сытый, жирный даже, довольный собою и жратвой своею, а больше его ничто не интересует – литература какая-то там! В сорок пятом году в станице Васюринской, когда мы приходили в клуб, кубанские казаки и казачки, занявши скамейки, сидели и семечки на пол лузгали. А когда им говорили, чтоб они место костыльникам уступили, они орали: «Ишь воно, ранетый, так хай на топчану лежить, а до клуба нэ ходыть!» Дрались мы с ними, костыли в ход пускали, а они ножи и дреколье.
   Ничего с тех пор не изменилось, народ меняется медленно. И так ли любы стали мне и ещё больше дороги наши бабочки – пьющие, добрые, бедные и какие-то застенчивые в проявлении чувств. Как дома – живу я середь них. Потом я вернулся в Москву, звонил вашим, но не ответили, видно, дома не было. А когда вперёд летел, то разговаривал с Юрой, и он меня успокоил в отношении тебя.
   Дома меня ждала вёрстка повести из «Молодой гвардии» (лучше поздно, чем никогда!) и редактура сборника из «Совписа». Вёрстку требовали вернуть в три дня, редактуру сделать за неделю. У нас ведь всё так – годами издают, но автора торопят.
   Я, конечно, праздник побоку, и за работу. В срок всё равно не уложиться, но работал так много, что заболела голова и единственный глаз начал отказывать – конъюнктивит начался. Старуха моя испугалась ещё больше меня (они, бедные, видимо, больше нас понимают нас) и вытолкала меня в деревню, а сама осталась зубы лечить.
   И вот я в Быковке. До вчерашнего дня, то есть до 17 ноября, было тепло, сухо, и река не встала до сих пор. Лето и осень удивительные были, не перед погибелью ли?! Народишко так чего только не говорит! Любая проруха в природе и в народе истолковывается как «знамение»! Космонавтика и кудесничество, шарлатанство и ворожба, лопата и еропланы – всё вместе! Всё навалом, всё в куче!
   И вот, значится, ударился я в рыбалку, а харюз-то под лёд убрался, и я его оттедова должон достать! Достал сначала 9 щук, а вчера 11 щук, а сегодня пошёл и первым делом проступился левой ногой, начерпал в сапог, да с тем и возвернулся. Не бывает худа без добра – не собрался бы ещё несколько дней тебе написать. Завтра уезжает от меня Алёша (тот самый, глухонемой сродный братишка, которого я имел честь описывать в рассказах и повести), явился в отпуск и всё время меня ругает за неналаженные рамы и прочее. Говорит: «Витя – голова, во! А хозяин тьфу!» Я говорю: «А то ты захотел, чтоб и голова, и хозяин, так не бывает, да и голова, говорю, крученевая, мозги в ей хвюрер своротил набок, вот и получился от этого писатель, а то б коренной человек был, рамы бы наладил, трубу отремонтировал и бабе своей особо не досаждал бы». Смотрит братан рот открывши, по губам что поймёт, а что нет, а я с ним толкую да толкую.
   Собирался в это время писать «Пастушку», да вот голова-то барахлит – рыбалить буду, потом, глядишь, и налажусь.
   А как ты там, в булгарах-то? Тоскливо, поди? Но лишь бы выздоровел, на ноги встал да ко мне в Быковку бы добрался – здесь бы отошёл душою. Больно хорошо! Тихо, снежно, и ни единой души кругом. Да, событие! Провели ведь электричество нам к пятидесятилетию. Так что мы теперя цивилизованные!
   Вот на этом важнеющем известии я и заканчиваю своё послание. Пишу домой, а там ребята или переправят тебе письмо, или ты домой приедешь и прочтёте.
   Желаю тебе самого главного – скорее поправиться. Целую крепко. Твой Виктор
 
   23 ноября 1967 г.
   Быковка
   (А. Н. Макарову)
 
   Дорогой Александр Николаевич!
   Девятнадцатого уехал от меня, из деревни, братишка Алёша, я отправил с ним тебе письмо, а сегодня, 23-го, снова пишу, чтобы поделиться с тобой моей большой радостью. Сразу же после отъезда братишки, пользуясь тишиной, одиночеством и блаженством покоя, сел я писать «Пастуха и пастушку», попробовал написать вступление и в течение трёх дней начерно написал повесть. Не спал, конечно, не ел почти, так, что-то жевал на ходу, а больше чаёк пил (готовить-то некому!) и всё писал, писал. Сегодня я поставил точку на черновом варианте, и захотелось мне с кем-то поговорить, а с кем же я могу говорить, как не с тобою, моим добрым другом и искренним почитателем!
   Сложное у меня сейчас чувство – боюсь перечитывать, что написал. Много сомнений в душе, что-то не так вышло, как задумывалось, что-то тянет на слезу и сентиментальность повесть-то, а настрой её беспощадно-суровый. Это должен быть вопль, плач о погубленной любви целого поколения, и писать об этом посредственно, даже хорошо нельзя, только очень хорошо, только отлично, иначе не стоит и браться. Я столько лет готовился к этому, боялся повести и сейчас боюсь, перечитавши её, разочарования боюсь. Недоделки, пропуски, корявости, неточности меня не пугают – у меня будет время пощупать каждую строчку, переписать, если потребуется и десять, и двадцать раз, но получилось ли главное? Звук, настрой, вроде бы остался – это начало. Но что-то мало изнутра, много слов. Тут беда ещё в том, что он и она всю ночь вдвоём в грехе, на грани отчаяния, истерики и потопившего их чувства. А опыт общения с женщинами у меня слишком мизерный, мало я интимно общался с ними в силу своей застенчивости, миру не заметной. И вот отсутствие такого опыта почувствовалось, когда я писал, не из чего было выбирать и отбирать, а придумывать в этих делах ничего нельзя и невозможно. Ну что ж, почитаю старых грешников – Бунина, Цвейга, Толстого – поучусь ещё у них, авось помогут старику, как помогали уж сотням, если не тысячам таких, как я. Повесть (я дал ей подзаголовок: «Современная пастораль») вышла, как я и предполагал, чуть побольше четырёх листов – при доделке вытянет на пять, у меня все вещи потом дописываются, ибо черновики я пишу быстро, строю каркас, а потом уж дорубаю, доделываю и дописываю. Вот так, дорогой мой. Пишу я тебе и не знаю, как ты? Где? Каково твоё здоровье? А шибко мне знать это хочется.
   Завтра я поеду домой. Все харчи кончились, и главное, искурил сигареты – смолил, когда писал, как пароход. Река ещё не встала, как попадать на ту сторону буду – одному богу известно. Погода всё ещё квёлая. Идёт и идёт сырой снег, по колено уж выпал, а мороза всё нет, и зимы настоящей нет. Лёд на Быковке съело мокрым илом, и теперь рыбачить никак стало невозможно, ни по-летнему, ни по-зимнему, а последний раз я всё же вытащил из-подо льда целых два десятка хариусов.
   На охоту бродил тут, чтобы дать голове маленький роздых, убил двух белок. Белки нынче много у нас, но собаки у меня доброй нет, а Спирька мой только по блинкам и по хлебу с маслом охотник.
   Глаз у меня опять разболелся – веко распухло и глядело всё в красных жилках и ровно бы песок в нём. Попробую сегодня принять снотворное и дать глазу отдых. Всего меня ещё трясёт. Вот сейчас голову горячей водой помыл и полотенцем мокрым потёрся, так вроде бы полегче стало. Какая тяжёлая, сжигающая нас, как на огне, наша работа! Да мало кто знает об этом – видят лишь, когда шляемся, пьём и Ваньку валяем!
   Каждодневно думающий о тебе, пребывающий в Быковке твой Виктор

1968

   20 января 1968 г.
   (В. В. Смирновой)
 
   Дорогая Вера Васильевна!
   Я получил Ваше доброе и славное письмо, и в такое время, когда могу, не торопясь, написать Вам. Дело в том, что я нахожусь в больнице. Я был на похоронах Александра Николаевича Макарова, и так они на меня подействовали, что вернулся домой совершенно разбитым и месяц перемогался, и потом пришлось всё же пойти в больницу. Страшноватого-то ничего нет, слава богу, но подлечиться требовалось.
   Смерть Александра Николаевича для меня, да и для всей нашей литературы, считаю, большая потеря. А я так вроде бы второй раз осиротел. Непродолжительная, но очень крепкая дружба связывала меня с Александром Николаевичем. Многому он меня незаметно научил за это время, во многом помог разобраться, не стараясь как бы этого и делать вовсе, от многого наносного, идущего от периферийности мышления помог избавиться, и во многом, конечно же, осложнил мою писательскую жизнь. Сделалась она гораздо труднее, но это как раз те трудности, которые создавал Чаадаев Пушкину и без которых Пушкин не стал бы тем, что он есть (я, конечно, без аналогий, а просто вспомнил, как пример).
   Мне очень легко было общаться с Александром Николаевичем. И дело не только в его деликатнейшем, милейшем характере, в какой-то застенчиво-мужицкой тактичности, а ещё и в том, что, послужив под началом литгенералов, всё изведав и испытав, и осмыслив в нашей суетной, порой визгливой литературной жизни, он сумел подняться над всею литературной мишурой, мнимостью борьбы, больным и недалёким вождизмом, так поражающим бывших полковников и майоров, затесавшихся в литературу и оставшихся, по существу, всё теми же полуграмотными офицерами с окопными или заокопными замашками ротных командиров. Поднявшись над этим, он относился ко всему этому, что меня порой ранило, возмущало, с каким-то спокойным и снисходительным юмором. «Ну что Вы, Виктор Петрович, – бывало, скажет, – стоит ли на это обращать внимание? Вы пишите, голубчик, и на такие пустяки не расходуйте силы и нервы, у Вас они не больно железные. Я вот…» И расскажет о чём-нибудь, что отняло у него годы, силы. А то, бывало, грустно помолчит и погладит меня по плечу, по голове и вздохнёт: «Ах, дорогой вы мой!» – и прочтёт что-нибудь к случаю или смешное, или грустное.
   Памяти его я постоянно поражался, как поражался и работоспособности. Ведь обо мне и о Галине Николаевой он писал статьи уже смертельно больным. К тому же и дома у него была не очень, если не сказать больше, творческая обстановка.
   Очень, очень я жалею, что свела нас судьба с Александром Николаевичем поздновато и на малое время. Я и сейчас ещё не могу прийти в себя. Наталья Фёдоровна[94] хлопочет об издании написанного Александром Николаевичем и просит, чтобы я что-нибудь написал о нём, ведь у меня много писем его, умных, всегда почти шутливых, а за шутками столько грусти! Но я никак не могу, да и не знаю, как приняться за эту работу. Во-первых, мне не приходилось делать такое, а во-вторых, наверное, и тяжело очень будет. Ведь это как бы вдругорядь хоронить дорогого, незабвенного друга.
   Я вот и сейчас пишу Вам о нём, а у меня в горле слёзы стоят, и дрожу я весь. Писанина моя нынче как-то не очень идёт. Много я писал и печатал в прошлые годы. Видно, выдохся и устал. Написал, правда, начерно небольшую повесть «Пастух и пастушка» с подзаголовком «Современная пастораль», задуманную ещё в 54-м. Но приостановилось пока всё. Повесть очень сложная. Повесть о войне и любви. О том, как раздавила война накоротке вспыхнувшую любовь и уничтожила романтичного, чистого и, следовательно, не подходящего для наших времён человека.
   Как дальше пойдёт, не знаю. Должны нынче выйти «Кража» в «Молодой гвардии» и сборник рассказов в «Советском писателе». Я их Вам пришлю.
   А в Перми моё постоянное местожительство. Раньше я жил за Пермью, но после Высших литературных курсов перебрался сюда. Не скажу, что Пермь самое подходящее место для пишущего человека, но город более или менее культурный среди российских городов и спокойней городов молодых – а впрочем, провинция, конечно, со всеми вытекающими плюсами и минусами.
   Но в Москве я и вовсе жить бы не смог – меня разодрала бы суета и склочность литературной жизни. Я иной раз побываю там неделю и столько наслушаюсь, что неделю, а то и месяц отплёвываться нужно. Бог уж с ней, со столицей! Не опускаться если душевно, так можно и у нас жить и писать, оно даже и лучше – к природе ближе и к народишку нашему послушному, разгульному и затурканному.
   У меня в деревне есть свой домишко, так большую часть времени живу я со своей дорогой супружницей там. А дети уж выросли. Дочери двадцать, сыну скоро восемнадцать. И на нас уж старость надвигается!
   Всего Вам доброго, Вера Васильевна. Возможного здоровья, работоспособности и душевного покоя. Всегда Ваш В. Астафьев
 
   Май 1968 г.
   Быковка
   (А. М. Борщаговскому)
 
   Дорогой Александр Михайлович!
   Долго я Вам не писал и сейчас пишу уже на Кузьминское, памятуя, что Вы собирались туда после поездки в Данию. А судя по статье в «Литературке», Вы туда уже съездили. Пишу я из деревни тоже.
   Мы с женой садим картошку, лук и прочую огородину. Никак не можем отвыкнуть от земли своей, и, хотя эту самую овощь легче купить, чем обиходить, – мы всё же садим каждый год и радуемся, если что-то вырастает, той здоровой радостью, которую нынешние советские писатели клеймят и проклинают, изобличают и умничают, а сами, конечно же, картошку едят и недовольны, если она дороговата и неразвариста. Мне всё кажется, что по отношению к сельхоз. труду у нас произошло какое-то умственное надругательство, и никто этого никак понять не желает.
   Я вот помню, моя бабка-сибирячка, Екатерина Петровна, поизбалованная, как и все сибиряки, жирной, вольной и родливой землёй, в 30-е годы категорически отказывалась класть навоз в землю, и вся деревня наша против этого новшества вставала на дыбы: «Да чтобы картошку, да из говна вынутую ись?! Не-е, я её лучше садить не буду, мать её и перемать!..» Навоз наши весь отдавали китайцам, которые жили колонией на окраине Красноярска, и потом у них же на базаре покупали крупную раннюю редиску, великолепные красные помидоры и толковали меж собой: «Слова эти бляди-хунхузы знают, и от того у них растёт всё как дурнина…» А насчёт навоза нашего же, деревенского, и веры никто не давал.
   Так вот и советские писатели, и журналисты многие, и многие советские баре всё ещё брезгуют тем, что крестьяне вынуждены копаться в говне, кормить их, и они им придумывают труд другой, более разуму их удобный и красивый. А раз придумывается труд, надо и людей придумывать, и не случайно такое яростное, просто оголтелое сопротивление встретила Матрёна солженицынская. Её, этой живой, доподлинной бабы, испугались хуже, чем чернозёму, потому что она сразу выместила из русской избы и деревенской литературы мильёны жизнерадостных колхозниц, сбросила с книжных полок тыщи томов, состряпанных и сляпанных литературными деятелями, которые жили и живут по нехитрому правилу «что изволите?». Эти ловчилы отлично понимают, что появись такие вот живые Матрёны, и они из-за них тут же лишатся куска хлеба с маслом, не говоря уже о круглогодовых путёвках в дома творчества.
   Моя деревня Быковка состоит из десяти домов, и здесь всё есть, как во всяком русском селе: одна дура, одна припадочная, одна блядь, один современный куркуль. Всего по одному, а вот Матрён наберётся десяток, потому что в эти десять быковских старых-престарых изб не вернулось с войны 16 мужиков. А кто же возьмёт замуж таких изработанных, некрасивых, неразвитых баб? Вот они и ворочают землю. Одни таскают вязанки сена из лесу тайком, а потом наварят браги, да как напьются, да как запоют хриплыми голосами про Марусю, которая отравилась «от проклятой, от любви», так ажно сердце кровью и обливается, и хочется обнять их, этих баб, и к сердцу прижать да нареветься вместе с ними по-бабьи громко, с припевом, и обласкать их, а заодно и себя тоже…
   Ездил ненадолго в Тюмень и день Победы пробыл там, а вернувшись, нашёл дома приятную весть. Из «Нового мира» сообщили, что люди сего журнала склонны взять мою повесть. Дело только за «небольшим», то есть за Твардовским, если он даст добро, можно приступать к редактуре. Редактуру согласилась делать Берзер. Я её не знаю как редактора, но статьи её, по-моему, когда-то читал.
   В связи с такой новостью меня сразу охватил трудовой зуд, и я начал гвоздить подборку лирических рассказов, давно задуманную, выношенную, но из-за того, что я расклеился и вышел из рабочей колеи, до сих пор не написанную. Тут уж очень упорно начали поносить лирическую прозу, и некоторые готовы стали утверждать, что был бы смысл, а всё остальное ерунда, а прозаики, преимущественно полковники и подполковники в отставке, всё жмут на героизацию, в открытую, с трибун съезда, проповедуя мужество, потому что они главной книгой в жизни почитают «Устав полевой службы», а из неё пункты такие, как: «Действия старшего начальника обсуждению не подлежат», «Смирно!», «Кругом!», «Прекратите разговоры!». Кто такой Ницше и почему его фашисты в боги взяли, наши подполковники в литературе понять не умеют. Не хватает ихого ума на это. А уж говорить им о том, что склонность русских писателей к лирической прозе, а русских читателей – к пониманию таковой есть национальная особенность, особенность народа, который нескладных песен не пел, имеет почти весь фольклор ладный и складный, да и сама природа с её зримыми сменами времён года, все её травушки-муравушки, цветочки-цветики, листики-листочки, то расцветание, то умирание на глазах русского человека делают его душу мягкосердной, протяжно-жалостливой. И недаром исконно русские поэты, выходцы из народа, отличались таким стихотворным ладом, такой душевностью, что народ наш пел и принимал их без подписки, принимал, как себя самого. И не знает до се наш простой люд таких поэтов, как Маяковский и ему подобные, хотя они и со «смыслом», а вот Есенина знает.
   Наши молодые прозаики, слава богу, небольшая, но бойкая часть их, под шумок суют такие изделия, что в них сплошные афоризмы, переложенные из Ларошфуко или ещё из кого, сплошные эпиграфы и параграфы, подзаголовки занимают уже целые страницы, любовные записки, справки и накладные, целиком переписанные. И всё это для того, чтобы изловчиться и прикрыть отсутствие лирического настроя души, то есть прикрыть отсутствие самого себя, ибо в настрое вещи или в «звуке», как говорил Бунин, как раз и можно только проявить себя, свои чувства, опять же душу, потому что чувства без души не живут, как птицы без гнезда не выводятся, есть, правда, такие, как голубь и кукушка, но они иждивенцы в природе, по-прежнему тунеядцы и дармоеды.
   Жуть меня берёт, как я подумаю, что скоро помрут Паустовский, Леонов, Никулин, Шкловский, а что взамен идёт?
   Но это уж тема разговора на целый вечер. Письмо и так длинное получилось. Ну да Вы в деревне. Я люблю читать длинные письма, особенно Ваши. Всегда радуюсь им. Всего Вам хорошего. Главное, рабочего настроения. И бодрости. Крепко жму трудовую. Виктор
 
   Июнь 1968 г.
   (А. М. Борщаговскому)
 
   Дорогой Александр Михайлович!
   Давно уже получил письмо от Вас, и нынче вот и книжку рассказов, но никак не мог собраться с силами написать Вам. Сначала все мои писания прервала поездка в Югославию. Был первый раз за рубежом и, может, оттого, что был в стране доброжелательной, неплохо живущей, почувствовал себя впервые настоящим человеком, причастным к Великому народу и Великой стране, человеком, которым гордятся и которому есть чем гордиться. Как жаль, что за утверждением собственного достоинства и достоинства своего народа стало необходимо ездить за границу, ибо громкие слова, что говорят нам всечасно равнодушным голосом, перестали уже действовать в своём доме, и если действуют, то даже наоборот. Словом, поездка была прекрасной. Впечатлений масса, и самых хороших.
   Но начиналась поездка трудно, в беготне и нервотрёпке, ибо наши доморощенные деятели задержали мои документы в Перми. Оттого я и не повидался с Вами, а звонить не люблю. Надеялся сделать это на обратном пути, но не вышло – очень торопился. Надо было проводить сына в армию.
   Приехал 1 мая вечером домой (в пути мне исполнилось 44), а 5-го проводили Андрюшку. Провожали тягостно, особенно мать. Она слегла сразу с тяжёлым сердечным приступом, а когда встала чуток на ноги, я увёз её в деревню. Там копались в огороде, садили кое-чего, а сегодня вернулись – и письмо от сына: отправлен в Германию. Я, как старый солдат, всё время держался, а вот сегодня навалилась какая-то дремучая тяжесть, и весь я как разбитый. И понимаю всё, а поделать с собой ничего не могу – печально, смурно на душе. Писать о новобранцах всё-таки легче, чем провожать их. Да ещё в Германию, будто эта Германия и без того не сидит в моих печёнках. А тут – не парадокс ли! Письмо из Германии – в Берлине собираются издавать «Кражу». Полное содружество семьи Астафьевых с немцами! Один будет охранять их мир и покой, а другой чтением развлекать! Если бы мне сказали об этом в 44-м году – я бы, наверное, коньки отбросил бы от потрясения. А сейчас вот ничего – живём! Ох, всё же какая извилистая штука – жизнь!
   Повесть свою «Пастух и пастушка», после третьего захода, я отложил до осени. Пока не я её, а она меня одолевает, потому пусть полежит, может быть, мы найдём общий язык. Да и могу я себе нынче наконец-то позволить не спешить. Если всё будет на горизонте прилично и цензура вовсе не освирепеет, у меня выйдут в нонешнем году четыре книжки и я буду долгое время, при наших скромных запросах, с хлебом и солью. А это такое счастье! Такая свобода, о которой я мечтал много лет.
   Очень много появилось какой-то мелкой, суетливой работы, запросы, анкеты, ответы, а я отказывать не умею и считаю должным ответить вниманием на внимание. Вот и пишу всякую шелуху. И тоже волнуюсь, дурак!
   Съездили ль Вы в Швецию? Что нового на литературном горизонте? Видел в газетах, как поспешно каются люди, живущие по принципу: не согрешишь – не покаешься. А мой выбрык против «отца русской литературы» стоил мне выброса из «Роман-газеты», и «доброжелатели» обещают, что на этом не кончится, он, мол, памятливый. Да наплевать мне на всё это. Мелочи всё это по сравнению с главными вопросами жизни, которые с возрастом всё меньше и меньше оставляют времени для сна.