Да, ведь война идет, война. И где-то на этой земле, чисто прибранной на зиму, за этими угрюмо темнеющими горами, под этим вот отчужденным небом лежат в снегу, ждут утра и боя живые люди, фронтовые бойцы. Как им, должно быть, студено, одиноко и страшно в эту ночь.
   Мы поднялись с дядей Мишей поздно. Дрыхли бы еще, но Хнырь обнаружил белку за огородом на голой лиственнице, на том одиноком дереве, которое по какому-то никому не ведомому приговору остается возле человеческого жилья от отступившего леса, и об него пробуют топоры, всякое железо и каменья, привязывают к нему скотину, подпилят его зачем-то, а то и подпалят снизу, навесят на нижние ветви литовки, скобы, вышедшие из дела, вобьют ржавые гвозди в ствол, прислонят старую железную ось либо грабли, да и позабудут навсегда о них. Но дерево, напрягшись силами и соками, наморщив грубой корой свой темный лоб, упрямо живет и даже украдчиво цветет, приветит и пригреет в обнажившихся корнях полянку земляники, веточку костяники бережет до самых морозов, укрывает опадающей хвоей тоже отбившиеся от стаи робкие и разноцветные сыроежки.
   Эта лиственка была еще кое-где в пушке рыженькой хвои, цветом схожей с тети Маниными волосами, и в гуще веток, в скопище мелких шишек, сжавшись в комочек, прятала себя белка. Под деревом сидючи, вроде как по обязанности гавкал Хнырь, и лай его постепенно пробился к нам сквозь сон.
   -- Окаянный! -- зевнул и заругался дядя Миша, не вылезая, однако, из-под одеяла.
   Я бросил полушубок, под которым спал па полу, и выглянул в окно.
   -- Хлопну белку!
   -- Да ну ее. -- Дядя Миша сел в постели и потянулся. -- Молодой кобелишка, зевастый, никакого потом покою не даст. С вечера будет загонять белку на дерево.
   -- Он часа уже два бухает, -- подала голос из-за занавески от печи тетя Маня. -- А вы, мужики, здоровы же спа-ать! 0-е-е-е-о! С такими воинами защитить державу... Защитишь...
   Я занырнул обратно под полушубок -- понежиться. Дядя Миша, глядя на меня, тоже вальнулся на постеленку и притаился в ней. Полежал, подремал и давай рассказывать, как белковал однажды зимой. Выскочил налегке в горы обстрелять "свои угодья", добыл десяток белок, хотел уж домой ладиться, да собаки соболя стронули с засидки и погнали, и погнали по распадку. В горельник загнали. А там, в трущобной шараге, не только соболек, рота дезертиров скроется -- не сыщешь.
   Увлекшись, в азарт вошли и собаки, и охотник, ну и затемняли. А ночевать в здешней тайге, в накаленном стужею камне? Это только в книжках интересно да в россказнях Ивана Ильича Потылицына. На самом же деле... Хорошо, дров много и топор с собой смекнул захватить, а то взопрелому человеку и пропасть -- раз плюнуть.
   Всю ночь возле огня вертелся в обнимку с собаками -- они охотника греют, он их. Утром снова в погоню. Соболишку надо бы в чистую тайгу выгнать, но он ушлый, не идет из логов. Еще денек побегали, белок начали есть и шипицу с кустов. Лишь на третий день загнали в дуплистую валежину соболька, охотник забил деревянными пробками с той и с другой стороны дупло -- собаки соболя слышат, гнилое дерево зубами рвут, аж щепки крошатся. Охотнику помочь бы им, отверстие прорубить, но он ни рукой, ни ногой -уходился, ухряпался.
   Ветка с Хнырем все же прогрызли дерево, и оттуда, из дупла, черным дымком выбросило соболя, собаки цап его и давай пластать. Охотник, где силы взялись, пал меж собак, отбирает зверька -- изорвут шкурку. Ветка окриком очуралась, отскочила. Хнырь до того озверел, что цапнул охотника за руку да и прокусил ее до кости.
   Идут домой, плетутся -- охотник впереди едва лыжи передвигает, собаки сзади, опустив хвосты и головы. "Что же ты, сукин сын, себе позволяешь? -ругается охотник. -- Столяра без руки оставить -- все одно что жениха без нужного предмета, ремесло потеряешь, хлеба на старости лет лишишься..."
   Дома новая напасть -- нету хозяйки! Убежала дорогая Маня в деревню и в поселок народ созывать: муж в тайге потерялся. С народом при помощи горючки разобрались, что и как. Но рука долго болела. Хнырь на глаза не показывался, не ел, не пил, ребра наружу у него вылезли, пока свою ошибку не осознал. С тех пор не кусается, но и дядю Мишу в тайгу не шибко манит.
   А белки, соболька и колонка развелось много. К огороду козы подходят. Осенью маралы за баней трубят.
   -- Когда люди друг дружку бьют -- им не до зверя лесного... По морозу приходи, постреляем, -- пригласил дядя Миша. -- Я один-то не шибко ходок в тайгу, кашляю так, что зверье разбегается.
   Тетя Маня уже управилась по хозяйству, пекла блины -- они с жирно утихающим шипением растекались на сковороде. По избушке вкусно расползался смрад сытного коровьего масла, подгорелого жидкого теста. Отсветы от жарко полыхающих в печи углей шевелились за занавеской и красно выплавляли фигуру стряпухи.
   -- Проспали все царство небесное! -- добродушно поносила нас от печи тетя Маня. -- Вот дак рыбаки! -- И сама себе подпела: -- Рыбаки ловили рыбу, а поймали ра-а-ака-а-а.
   Тетя Маня и опохмелиться успела, догадался я. Не сделалась бы от уединенности эта парочка пьяницами -- пьяниц в нашей деревне да и в родне нашей и без них хватает.
   -- Как ты, Миня, храпел, штоб тебя лешаки взяли!
   -- А ты? -- взъерошился дядя Миша и передразнил ее на манер поросенка, морща нос: -- Хур-хур, хур-рры-ы-ы-ы...
   -- Полно врать-то! Вихтор, скажи, кто храпел? Как на суду.
   Я выскочил из-под полушубка, натянул штаны и, махнув на стряпуху рукой, пошел умываться. Чем-то все-таки тетя Маня и дядя Миша подходили друг дружке, и Бог -- или черт, по заверению бабушки, -- свел их не зря.
   Щетинку кольев и обрубыши еловых веток было заметно еще издали. Почти половина манского шивера была перехвачена заездком. Три морды пробно, сказал дядя Миша, стояли в окнах искусно сотворенного заплота. Ловушка, ныне считающаяся браконьерской, возникла, видать, еще на заре человечества. Как только человек обзавелся умом, тут же и мысль ему первая в голову пришла: загородить реку. Так он с тех пор и загораживает реки, землю, себя. Ловушка-заплот, ныне по всему свету распространенная в том или ином виде, тоже в древности придумана была -- видел ее подобия почти во всех музеях. Сплетается из прутьев корзина, продолговатая, с квадратным или круглым входом и заткнутым или завязанным выходом. В нашей местности она зовется мордой. Ловушка покороче, попузатей уже именуется корчажкой. Подобие морды-корчажки -- верша, плетенная из ниток и с крыльями. Ныне мордашки делаются из самого доступного материала -- легкой алюминиевой проволоки.
   В сибирском заездке -- основной снасти для добычи рыбы на горных реках зимою -- вместо крыльев ставился заборчик из ветвей и кольев. Рыбе обойти бы заборчик слева или справа, толкнуться, наконец, сквозь ветви. Так нет, она обязательно ищет дырку и лезет в нее, дырка же ведет в тюрьму из прутьев -сиди там, бейся в тесноте и в темноте, пока не околеешь или рыбак тебя не вытащит на лед.
   "Тихая" эта рыбалка вредна тем, что заломы, по-сибирски заездки, ставятся, как правило, в период хода рыбы, то есть икромета, и рыба, влекомая инстинктом вверх по течению, миновать их никак не может. Примитивно и жестоко. Но и весь промысел человека, добыча им пропитания и одежды, от веку стоит на крови и муках неразумных животных, птиц и рыб. И одна из причин жестокосердия человеческого проистекает отсюда -- от убийства, от сдирания шкур и поедания "братьев меньших".
   Ну, это я сейчас, на старости лет, так "плавно" рассуждаю, желая оправдаться задним числом за смертные мучения и кровь тех, кого за свою жизнь убил и съел, расшаркиваюсь перед теми, кто питается "святым духом", хотя лично, "в натуре", таковых ни в Стране Советов, ни В буржуйском стане не встречал.
   После крепкого сна в теплой бакенской избушке и жирных блинов я лихо лупил пешней лед, раздалбливая уже толсто обмерзшие окна. Азарт добытчика и молодецкая удаль не давали мне остановиться, передохнуть. Дядя Миша, как всегда, ладно и складно ахал:
   -- Хак! Хак! Бей по льду! Бей по льду! Добывай себе еду. -- И притопывал ногой, точно взводный на плацу, который сам не марширует, но от строевого зуда ногами сучит.
   Я сперва его ругал за то, что не закрыл окошки, не присыпал их снегом или хотя бы шакшой -- ледяным крошевом, -- меньше бы промерзло. Но скоро запыхался, и на слова, да еще ругательные, духу у меня не хватало. Я сбросил на лед телогрейку, шапку. Раздолбив все три лунки и вычистив из них лопатой шакшу, я упал на брюхо, начал пить громко, как конь, екая селезенкой.
   -- Пропадешь ведь, -- с грустной безнадежностью и завистью молвил дядя Миша.
   -- Ништя-а-ак! В Заполярье с дедом рыбачил, в сорокаградусный мороз из проруби пил -- и, как видишь, жив-здоров Иван Петров!
   -- Да-да, герой с агромадной дырой. Пора такая придет, что сквозняку бояться станешь, сырую воду пить остерегешься...
   Ох, дядя Миша, дядя Миша, типун бы тебе на языкНакаркал! Пришла ведь, подступила пора, будь она неладна, -- и сквозняков боюсь, и сырую воду нельзя, не говоря уж про водку, табак и всякие-разные доступные и необходимые для души и тела развлечения. И старость подкралась, чтоб ей тоже пусто было! Так вот и скребется в тесовы ворота, особенно в худую погоду, кости щупает, члены томит, сердце колет, дыхалку щекотит, сон гонит и думами о неизбежной смерти угнетает.
   Но из того времени, из той далекой военной зимы верста времени была для меня так длинна, так неизмерима, что хоть на цыпочки привстань -- конца не видно.
   -- Слушай, дядя Миша! Когда я пил, на дне морду видел -- водоросли, что ли, из нее торчат?
   -- Ха! Водоросли! -- кашлянул дядя Миша. -- Поселенцы набились. Тебя же не в шутку колдуном кличут! -- и бойконько подсеменил к прорубке. Хмыкая, покашливая, постоял возле окна и, словно перед дракой, сбросил с себя плащ, подтянул опояску -- полушубчишко на впалом его брюхе собрался оборками, фигура совсем мальчишеской сделалась, -- схватился за деревянный стяг, прикрепленный к морде. -- Х-ха! -- отбросил из себя воздух дядя Миша, с усов его сыпанулась белая пыль. -- Имай! -- багровея лицом, прохрипел он, выворотив морду со дна реки.
   Я упал на брюхо, запустил руку в обжигающе студеную воду, ухватился за обруч. Вдвоем мы выволокли осклизлую, тяжелую морду на лед и сели возле распертого, словно бы обрюхатевшего изделия из талиновых прутьев. Если бы мы умели креститься, осенили бы себя крестным знамением -- из чела морды, точно кактусы-агавы, пучком торчали пестрые налимьи хвосты! Сквозь расщеперенные, местами сломавшиеся, измочаленные прутья текла вода, вместе с нею волокло светло-желтые шарики, похожие на крупное пшено или на заморскую крупу саго. Я предположил, что прутья облепило дресвой или хрустким речным песком, но внутри морды грузно ворочалось, и я не сразу, но догадался, что там, в тесноте, слипшиеся плотно, переплетенные меж собой рыбины все еще трутся друг о дружку в пьяной одури и страсти, не понимая, где они сейчас находятся и что с ними происходит.
   Дядя Миша развязал выход на хвосте морды, и рыбины сонно поплыли из нее по льду, обляпанные слизью молок и месивом икры. У иных на облинялых боках была протерта, изорвана крепкая рубчатая кожа, плавники и хвосты смяты, иссосаны, широченные рты разъяты в немом и сладостном стоне.
   Верх по Енисею, за манским шивером, вплоть до речки Минжуль прежними, ныне уже далекими зимами в ямах залегала рыба: стерлядь, редко осетр, черный хариус, ленок. На одной совсем уж гибельно-непроглядной яме, утеплив себя толстым слоем слизи, стаями коротал зиму крупный окунь, выходя к вечеру в перекаты подкрепиться козявкой-мормышем, а если погода способствует -размять колючки, артелью погоняв мелкую рыбешку: пусть не забываются, разбойник рядом, он не уснул насовсем и аппетит в нем не иссяк. Однако главным едоком-громилой был здесь не окунь и даже не таймень, пасущий до поздней осени стайки ельца, сороги и пескаря, годного для пищи. Зимним женихом и хозяином выступал тут в глухую пору поселенец -- налим. Вел он себя в глуби вод как завмагазином или всевластный начальник городских продовольственных складов, выбирая на еду что послаще, пожирней, помягче, оставляя на весну, на летнюю гибельно-вялую пору, когда ослабнет в нем мускул, уймется страсть и удаль, то, что убегает нешустро и дается зубу без труда.
   Сейчас на минжульских и манских ямах, шевелимых полной прибоя, сделанного сбросом воды и сора с близкой гидроэлектростанции, вода круглый год студена, открыта, и залегает в ямы разве что дачник, спьяну перепутавший поверхность воды с землею, либо бесстрашный турист, желающий освежиться после изнурительных переходов по горам, лазанья по пещерам, чужим дачам и пустым подворьям, угоревший от лесных пожаров, им же для интересу запаленных.
   Собаки, увязавшиеся за нами, лежали в отдалении, подремывали. Но когда поползли, поплыли из ловушек налимы, поднялись, с интересом уставились на рыбин. Ветка вежливо тронула лапой одного дохлого налима, нюхнула его, брезгливо отфьгркнувшись, вытерла белую лапу о снег.
   -- Не глянется тебе поселенец, не глянется? -- разбрасывая пинками налимов, отделяя мертвых от живых, пропел дядя Миша.
   Рыбины, что были еще живы и шевелились, все ползли и ползли в мучительном устремлении куда-то. За ними по льду расплывались белые кисельные молоки и парная икра, тут же застывающая комочками.
   -- Лупи их дрыном, -- приказывал дядя Миша, -- не давай икру терять! -И, почесав голову под шапкой тоже склизкой, облепленной икрою рукой, пустился в размышления: -- Да ведь ход-то рыбы по срокам через неделю-две! Ох, зима лютущая будет! Оттого поселенец и торопится ослобониться от груза. Или, может, -- повернулся ко мне дядя Миша, подозрительно шевеля усами, -ты и вправду колдун?
   -- Колдун, колдун! Гробовозы врать не станут, и бабушка Катерина Петровна не последнего ряду ворожея.
   В двух ближе к берегу поставленных мордах налима попалось немного. Да и мелкий набился в ловушки поселенчишко. Зато в крайней морде оказалось с десяток окуней-красавцев.
   -- А-ат заварганим уху знатную! -- заткнув верхонки за опояску, потер руки дядя Миша. -- А чЕ, колдун, придется за санками идти, на себе улов не унесть.
   Я побежал за санками, поставил на них плетеный короб, в котором тетя Маня возила к проруби полоскать стираное белье, и, прежде чем лихо скатиться по взвозу на лед, постучал в окно и развел руками, показывая тетке, каких рыбин мы изловили. Она засмеялась, махнула рукой: полно, мол, брехать-то! Но когда мы привезли короб мерзлой рыбы, она вышла на улицу и, поглядев в сторону Овсянки, молвила:
   -- Мама креститься бы начала на Вихтора, сказала бы -- Бог отвалил этакую удачу. Надо будет ей послать налимишек. -- Помолчала и со вздохом добавила: -- И Гутьке.
   Утром я отправился к себе в ФЗО, хотя тетя Маня и дядя Миша оставляли меня еще погостить. Вот-вот должны были заселять последний барак нашего училища и надо было отвоевать себе место возле печки.
   Тетя Маня снарядила котомку с лямками, два мерзлых круга молока туда сунула, булку хлеба, сухарей мешочек, искрошившихся от давности, котелок орехов, туесок соленых груздей. Дядя Миша бросил в мешок трех мерзлых белоглазых налимишек, са-амых маленьких, заморенных, веретешками зовущихся.
   -- ЧЕ ты, как нищему, подаешь! -- заругалась тетя Маня и водворила в котомку двух пестрых, величиной с поленья налимищ, к ним луковичек горсть, соли, даже ломаных лавровых листков добавила. -- Варите уху на новоселье!
   Дядя Миша, отвернувшись, покашливал, переживая этакое расточительство. Я пообещал как-нибудь навестить Зыряновых. Они сказали: "С Богом!" Я спустился на реку, норовя идти по своим давешним следам, все оглядывался и махал одиноким супругам рукою. Они стояли на холме возле сигнальной пестрой мачты и махали мне ответно. И снова преодолевал подтачивающую сердце тревогу, печаль за них, Зыряновых, за свое ли будущее (угораздило вот начинать самостоятельную жизнь военной порой). "Заберега, заберега! Ты пусти меня на берега..." -- пытался я запеть, да не пелось что-то. Котомка тяжелая, решил я. Попробовал насвистывать мотивчик самодельной песни, но на морозе не больно-то насвистишься -- зубы ломит. И потопал я молчком по снежной белеющей забереге до санной, только что проложенной от подсобного хозяйства дороги, в даль, застеленную морозным серым дымом, сквозь завесь которого темным, тяжким бредом смутно проступали немые скалы.
   Город был еще далеко. Он даже не угадывался в этом пустынном, сжатом со всех сторон, и сверху тоже, непроницаемо мглистом, все толще и шире промерзающем мире. Из камня Караульного быка, из небесной выси ко мне снова прорезался стон или молящий вскрик соколка, и снова стиснулось в моей груди сердце, заныло приближенно, и снова я молвил про себя: "Зачем ты не улетел, соколок, в теплые края? Что тебя, свободную птицу, здесь, в студеном краю, задержало? Погибнешь ведь..."
   Места в общежитии возле печки мне не досталось. Все комнаты были уже заселены, и я попал в сборную восьмую комнату, где свободной оказалась койка крайняя, на самом проходе, у дверей. В восьмую комнату заселилось трое эвакуированных парней, два детдомовца, один отпрыск выселенцев. Остальные вовсе неизвестно чьи и откуда, по повадкам да замашкам -- так один-то как бы и в тюрьме уж счастья испытал.
   Нам предрекали поножовщину, воровство, хулиганство и всякое разгильдяйство -- что еще ждать от шпаны-то? Но комната номер восемь оказалась самой стойкой, самой дружной в нелегкой и непростой жизни того времени. Ни картежной игры, ни краж, ни пьянства обитатели восьмой комнаты пе знали. Бывший зэк попробовал было навести свои порядки, но его зажали в углу коридора и так хорошо "побеседовали" с ним, что он два дня лежал, укрывшись с головой одеялом. Собратья по жилью приносили и молча клали на тумбочку его хлебную пайку. Выздоровев, парень сразу сделался хорошим и более, как ныне принято говорить у блатных, права нам качать не пытался.
   Спайка в восьмой комнате началась с ухи, которую я сварил в общежитском бачке, предназначенном для питьевой воды. На аромат варева, плывущий по всему общежитию, стеклась вся группа составителей поездов, и каждому будущему труженику желдортранспорта досталось по куску свежей рыбы и по поварешке ухи.
   К дяде Мише и к тете Мане не суждено мне было больше попасть. С водворением в общежитие начался и прижим военного положения, строгие занятия в классах чередовались с тяжелой практикой на станциях города и в пригороде. Весной -- распределение, осенью уже армия, затем и фронт.
   Тетя Маня умерла в конце пятидесятых годов от водянки. Болела она тяжело и долго. С Усть-Маны приходила зимой и приплывала летом баба неопределенного возраста и вида -- помогать Зыряновым по хозяйству и на бакенах. Неразговор- чивая баба. Ликом смахивающая на таборную цыганку, с урочливым глазом, она материлась во дворе и лупила вилами по хребту корову. Люди сказывали, что на бабе той, как на мужике, растут волосья, на грудях у нее непристойные наколки. Дядя Миша начал спать с работницей, еще когда тетя Маня была живая. Избушка тесная, утлая, в ней даже перегородки нет, все слышно, все видно. Тетя Маня плакала, молила Бога, чтобы он ее скорее прибрал.
   На похоронах дядя Миша валялся на свежей могиле, бился головой о бугорок, зарывался в землю лицом, припадочно закатывался, повторяя: "Маня-Манечка!.. Маня-Манечка!.." Родные наши тоже все выли в голос и отпаивали Зырянова водой.
   С той чужой, враждебной всему свету бабой дядя Миша снова ездил в родной Таштып и снова там не прижился. Вернувшись уже больным, совсем погасшим, долго строил он дом в Усть-Манском поселке. С прежними родственниками виделся редко, постепенно и вовсе утратил с ними связь. За могилой тети Мани, расположенной в родовой ограде Потылицыных, ухаживали ее сестры, дядья, племянники.
   И наши потылицынские родичи о дяде Мише поминали все реже и реже. Лишь фотокарточки по стенам деревенских изб напоминали о том, что жили-были супруги Зыряновы и вот куда-то девались. Тетя Маня хоть покоится средь родных, под голубым, умело сделанным дядей Мишей крестом с верхом, крытым наподобие шалаша. Но где могила самого Зырянова -- никто не знает. Баба, с которой он сошелся, опутала, обобрала дядю Мишу до нитки. Сперва она исхитрилась переписать на себя новый дом на Усть-Мане. Когда у дяди Миши обострилась туберкулезная болезнь, она дневала и ночевала в больнице, проявляя непрестанную заботу о болезном муже до тех пор, пока он не переписал на нее денежный вклад в сберкассе. И сумма-то была не так уж велика, деньги, добытые торгом на базаре. В потной, тяжелой котомке, прилипающей к спине, выносила, выторговала их тетя Маня на старость лет своих и мужа, но алчная баба овладела ими и сразу перестала ходить к дяде Мише в больницу. Потом через людей передала записку, в которой извещала Зырянова, что не примет его с чахоткой в дом.
   Однажды ночью дядя Миша выбросился в больничное окно. Был он такой изболелый и худой, что никто и не услышал падения тела на мерзлую землю. Утром дочка больничной сторожихи, отправившаяся в школу, запнулась за остекленело звякнувший на морозе труп. "Зачем ты, дяденька, лежишь тут пьяный, на морозе?"
   Из больничного морга увезли дядю Мишу в казенном гробу, на казенной подводе, в мелко выкопанную казенную могилу. А ведь был у дяди Миши свой гроб, из кедра струганный, на точеных ножках, с посеребренными ручками с боков, с накладными, немудрящими инкрустациями по крышке. Легонькое, изящное сооружение, дно которого устелено было стружками из того же хорошо, на вольном духу сушенного кедра, чтоб столяру было спокойно спать и долго его телу не гнить.
   Новый хозяин дяди Мишиного дома и собутыльник его последней хваткой жены, шарясь по подворью, обнаружил домовину в мастерской, спрятанную под верстаком, заваленную столярными заготовками и обрезками да стружками. Он примерил гроб на себя -- сооружение оказалось мало, и тогда находчивый человек умно распорядился дуром доставшейся ему вещью: загнал гроб за червонец и тут же, не сходя с места, деньги пропил.
   1988
   Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5. Красноярск, "Офсет", 1997 г.
   Где-то гремит война
   Группу и профессию в ФЗО я не выбирал -- они сами меня выбрали. Всех поступивших в училище ребят и девчонок выстроили возле центрального барака и приказали подравняться. Строгое начальство в железнодорожных шинелях пристально нас оглядело и тем парням, что крупнее да покрепче, велело сделать шаг вперед, сомкнуться и слушать. "Будете учиться на составителей поездов", -- не то объявили, не то приказали нам, а слов о том, что идет война и Родина ждет, тоже не говорили, потому что и так все было понятно. Из того, что отобрали в составительскую группу самых могутных парней и не допустили в нее девчонок, мы заключили, что работа нас ждет нешуточная, и кто-то высказал догадку: не глядя на военное время, нам выдадут суконную форму и поставят на особое питание.
   И хотя предсказание это оказалось поспешным и не сбылось, мы все же склонны были считать и считали себя людьми в желдоручилище особенными и постепенно приучили к тому, чтобы нас таковыми считали ребята и девчонки из других групп, не протестовали бы, когда нам перепадали поблажки в виде внеочередного дежурства на кухне, в хлеборезке или поездки домой, и опасались нарушать внутренний режим, если в корпусах стояли наши дневальные.
   Давно уж я отзимогорил на Базаихе у дяди Васи, и самого дядю успел проводить на фронт, обжился в восьмой комнате нашего общежития, сдружился с ребятами и на практике познал, что работа и на самом деле ждет нас не просто нешуточная, но и опасная. Словом, и жизнь и учеба для меня, да и для всех ребят, сделались привычными буднями, как вдруг незадолго до Нового года получил я из родного села от тетки Августы письмо в несколько строчек, которым слезно молила она навестить ее, -- и очень встревожился.
   За время учебы ни разу не получал из деревни писем, никуда не отлучался, и когда показал письмо мастеру группы Виктору Ивановичу Плохих, который, напротив своей фамилии, был человеком хорошим, не без оснований назначенный дирекцией в самую трудную группу, то он, прежде чем отпустить меня, долго и хмуро соображал -- учились мы скороспешно, железнодорожный транспорт был оголен военкомами в сумятице первых военных месяцев до того, что даже с фронта скоро начали отзывать железнодорожников, и потому выходных нам не давали, никуда нас не отпускали, словом, держали строго, по-военному.
   Мы сами выискивали возможности и способы прятать друг друга на поверках и подменяться во время практики и, сколь мне помнится, Виктора Ивановича Плохих, давшего возможность распоряжаться нам собою, не подводили. Все теоретические, но больше практические занятия оценивались в группе нашей только на пятерки, и горе было тупицам, с которыми занимались мы сами, вколачивали в них науку и доводили до уровня. Они и посейчас, наверное, не могут забыть того труда и пота, который потратили в ту военную зиму, чтобы заучить пэтээ -- правила технической эксплуатации, железнодорожной сигнализации, грузоподъемность вагонов, паровозов и прочие транспортные премудрости.
   В длиннополом пальто, отяжеленном двумя пайками хлеба, упрятанными в карманы, вышел я из общежития под вечер. Никаких паек не полагалось мне выдавать, но Виктор Иванович Плохих и староста нашей группы Юра Мельников были теми руководителями, которые брали и не такие крепости, как хлеборезка Васеева Наталья. Она сказала: "Будь вы прокляты! До смерти надоели!" -- но пайку за вечер и за утро все же отпластнула.