-- Похоронная пришла, -- не поднимая головы, тихо обронила Августа и убрала изо рта шерстку. Говорила она так, будто уверена была, что я высунулся из-за трубы и жду главной вести, о которой, хочешь не хочешь, сообщать надо.
   Все-таки предчувствие оказалось точным.
   Еще там, в фэзэо, получивши теткино письмо, я почти с уверенностью определил: пришла похоронная. И Виктор Иванович Плохих, мастер наш, и ребята из группы, когда снаряжали меня в путь-дорогу, все, по-моему, догадывались, зачем покликала меня тетка, и своей заботой хотели облегчить мою дорогу. А я шел в ночь, в стужу, в метель, чтоб облегчить горе родному человеку. И не знал, как это сделать, но все равно шел. Приходят же посетители в больницу и помогают больному выздороветь, хотя ничего вроде ему не делают, не дают никаких лекарств, никакого снадобья. Они просто приходят, разговаривают и уходят.
   Kaпa снова погладила пальцами мою щеку, уже берущуюся корочкой:
   -- Бо-оба-а...
   Она пыталась утешить меня. Я прижал ее пухлые пальцы с розовенькими ногтями к разбитым губам. Меня душили слезы.
   -- Иди поешь, -- позвала Августа.
   -- Сейчас, -- прокашлял я ссохшееся горло. -- Бабушка куда ушла?
   Я тянул время.
   Мне боязно спускаться к Августе. Знаю, угадываю не глядя, -- она налила похлебку и стоит сейчас потерянно возле посудника, стоит и думает, зачем она к нему подошла и что собиралась делать. И наверно, опять вынимает изо рта шерстку, которой, как я убедился, во рту у нее не было и нет.
   -- Бабушка-то? -- переспросила Августа и начала шарить в посуднике. -К Марее ушла, к Зырянову...
   Тетка Мария и Зырянов, как всегда, живут в большом достатке. Но я у них бывать не люблю, да и бабушка тоже. Однако война не считается с тем, кого и что ты любишь. Она принуждает людей делать как раз больше всего то, что им делать не по душе.
   -- Она знает? -- Я задержался на приступке с катанком в руке.
   -- Знает. Причитала, уж приходила: "Ой, да сиротинушки мои! Ой да прибрал бы вас Господь..." -- Августа утерла губы концом платка, но серая земля на них все равно осталась. -- Отругала я ее. Рассердилась. Ушла. Ноги, говорит, больше моей не будет у тебя! Ну да знаешь ты ее. Совсем она дитем стала. Болит ознобленное-то?
   -- Болит. Пошли, Капа, суп хлебать.
   Бабушка моя уж много раз заявляла, что ноги ее у Августы не будет, но вот поживет у Зыряновых мирно, тихо и явится сюда, разоряться будет. И вообще всех нас, особенно меня, всегда влекло к моей бедной тетке, хотя и много у меня другой родни в селе, но та родня до полдня, а как обед -- и родни нет. Другое дело Августа -- эта последнее отдаст, и нет у меня ближе бабушки да Августы родни на свете. Замечал я не раз, что и Кольча-младший, да и другие дядья и тетки, хоть и судят Августу за ее крутой нрав, за грубость, но бывать у нее любят, точнее, любили, пока не было войны. Теперь все заняты и всяк перемогает свою войну.
   Капа проворно спустилась за мной с печки, заголив пухлую заднюшку. Я одернул на ней платье с оборочками, усадил рядом с собою за стол, дал ложку и кусочек хлебца. Из-за косяка пристально чернели Лийкины глаза. Я поманил ее пальцем, дал и ей ложку.
   -- Девки! Ведь вы только что ели! -- запротестовала Августа. Лийка с Капой замедлили работу, перестали черпать похлебку.
   -- Ничего, ничего, пускай действуют! Ты тоже бы поела, Гуса. -- Я виновато поднял глаза и встретился с ее взглядом, чуть уже размягченным медленно поднимающимися слезами.
   -- Не идет мне в горло кусок-то. -- Она размяла в горсти чесноковину, высыпая кривые зубцы передо мной. -- Беда ведь в одиночку не ходит. Одну не успеешь впустить, другая в ставни буцкает...
   -- Что еще? -- Я уронил ложку, и Лийка проворно соскользнула за него под стол.
   -- Яманы сено доедают.
   -- Козы?
   Лийка сунула мне черенок ложки, и я сжал ее в руке.
   -- Какие козы?
   Я ничего не понял. Коз у нас в селе нет. Были давно еще, у самоходов Федотовских, но так эти козы всем надоели, так зорили огороженные от крупного скота огороды, что чалдоны дружно и люто свели яманов, как они презрительно называли коз, и чуть было и хозяев вместе с ними не уходили по пьяному делу.
   Августа, глядя в окно, подавленно объяснила: сено едят дикие козы.
   Час от часу не легче! Вот уж действительно беда как полая вода: польет -- не удержишь.
   Прошлое лето выдалось дождливое, и, когда метали сырое сено, присолили его, чтоб не сопрело. Дикие козы стаями вышли из лесов. Раньше и охотник-то не всякий мог их сыскать! А теперь из-за глубоких снегов и больших морозов в горах наступила бескормица. Да и не пугал никто дичину выстрелами. Козы осмелели и сожрали иные зароды дотла, на Августином покосе зарод раздергали до решетинника и вот-вот уронят его, а там уж которое сено доедят, которое дотопчут.
   Как же они без коровы-то? Я не мог есть. Глядел на девчонок, швыркающих похлебку, на Августу, прижавшуюся спиной к шестку, кутающуюся в полушалок и снова вынимающую изо рта темными пальцами шерстку. Мне холодом пробирало спину, хотелось заорать: "Перестань! Что ты делаешь?" -- но я превозмог себя.
   -- Налей-ка чаю.
   Августа достала из посудника большую деревянную кружку, резанную еще дедом из березового узла. Когда-то кружка эта была на заимке. Давно нет заимки, и деда нет, а кружка сохранилась. Сделалась она черна, на обкатанных губами краях у нее трещины. В трещинах различима древесная свиль, жилки видны. Августа налила кружку до краев, и из посудины слабо донесло весенней живицей. Всякая посуда мертва по сравнению с этой неуклюжей и вечной кружкой. Я не мог оторваться от кружки, от теплого душистого пара. Густо смешался и нем кипрейный и мятный дух да разные другие бабушкины травки заварены: зверобой, багульничек, шипицы цвет. Хочется лета. Всегда хочется лета, если пьешь чай с бабушкиными травками-муравками.
   -- Тошно мне! Чуть не забыла! -- всплеснула Августа руками и повеселела взглядом. Она ступила на лавку, куда не могли добраться девчонки, и, вытянувшись, достала с верхней полки посудника бордовую тряпицу, удивительно мне знакомую. Покуда тетка разворачивала тряпицу, вспомнилось: это лоскут от бабушкиной, когда-то знаменитой праздничной кофты. В тряпице оказались три древних, оплывших от телесного тепла, лампасейки и кусочек затасканного серого сахара.
   -- Любимому внучку, -- лукаво сощурилась Августа и передразнила бабушку: -- "Мотри, штоб девки не слопали! Я им давала, и будет!" Об том, что письмо тебе послала, она знает, -- пояснила Августа уже без лукавой прищурки и ознобно подавила вздох, докатившийся до губ.
   "Ах ты, бабушка, бабушка! Зачем ты ушла к Зырянову? С осени не виделись и когда теперь увидимся?" -- кручинился я и колол сахар на маленькие комочки.
   -- Выпей хоть чаю, -- кивнул я тетке. -- Размочи нутро, Гуса!
   Она все время словно ружье на взводе. Это угадывалось по движениям, вроде бы вялым, обременительным, по словам, которые она говорила только по необходимости, и все по тому же щипку пальцами, которыми она то и дело вылавливала что-то изо рта и выловить никак не могла.
   Я, как мог, отдалял неизбежную минуту.
   Августа покорно налила себе чаю. Пьет. Чуть даже оживилась. Рассказывает про бабушку и в то же время научает девчонок, чтобы они не хрумкали лампасейки, а сосали бы их -- так надольше хватит.
   -- Она ведь, толкую тебе, чисто дитя стала. -- Августа всегда любила рассказывать про бабушку мою с подковырками, с улыбкою. -- "Гуска, выходи замуж за линтенанта! Линтенант большу карточку получат". Я говорю -- где его взять, линтенанта-то? В деревне нету, в город ехать недосуг -- ребятишки не отпускают. "Я подомовничаю хоть два, хоть три дня. Ступай в город, глядишь, сосватаешься. Раз похоронная пришла, чЕ сделашь? И не зубоскаль! Время приспело такое -- всяк спасаться должен. У тебя ребятишки, и об них подумать следует..." Я говорю -- сосватала ты меня раз за Девяткина, да сама я сосваталась за Храмова, и хватит! Приплод большой. В тебя удалась -родливая! Она сердится. На печь заберется и говорит, иной раз уж вовсе несуразное несет. Не тронулась бы... -- Августа открыто, по-бабьи вздохнула. -- Нынче это нехитрое дело. Тебе табаку принести?
   -- А есть?
   -- Дивно табаку, дивно. Тимофей летось насадил. В огороде место оставалось. Брюквенная рассада вымерзла. Он посеял семена турецкого табаку. Пускай цветет, сказал, девчонкам забава. А табак оказался -- самодрал расейскай. Я заламывала его, потом срубила, в бороздах держала, все делала, как тятя покойничек. Крепкущий получился -- спасенья нету. Хресник мой, Кеша-то, пробовал -- накашлялся.
   -- Ну-ка, ну-ка, притащи корня два.
   Августа достала с чердака беремя густо воняющих корней табаку, и пока я сушил волглые листья на железной печке, пока мял их, чихал и свертывал цигарку, у меня прояснилось в голове.
   -- Вот что, -- закуривши, начал я солидно, с расстановкой, как мне, мужчине, и полагалось говорить. Зря, что ли, Августа вызвала меня со станции Енисей, из школы фэзэо? -- Вот что. Беда сейчас не у одной у тебя. Многим внове беды. Тебе не привыкать. Обколотилась. Жить надо. Девки у тебя.
   -- Господи-и-и! -- ударилась о стену головой Августа и начала катать ее по тесаному, замытому бревну. -- Господи-и-и! Кем мой век заеденный? Кто сглазил его? Сызмальства. С малолетства самого как взяло меня! Ну чем я, чем я хуже других? Марея живет! Кольча тот и другой в чести и достатке. Все живут, как люди, а я маюсь, а я бьюсь, как сорожина об лед...
   Да-а, это уж, видно, кому какая доля выпадет. Восемнадцати лет Августа вышла замуж за грамотного, пьющего мужика по фамилии Девяткин. Из самоходов он был. Бедовый. Пал в пьяной драке, оставив на память Августе Алешку. Сколько горя, насмешек и наветов перетерпела Августа из-за Алешки, не перечесть. Алешка выдался в отца драчливым и в мать трудолюбивым. Как подрос, хорошо начал помогать матери и поддерживать ее, но сейчас он уже отрезанный ломоть, учится ремеслу. Он перворазрядник шахматист, по лыжам бьет все рекорды в школе. На селе про Алешку теперь говорят: "Вот те и наВот те и немтырь!.."
   Еще когда Алешка был невелик, свела Августу судьба с Тимофеем Храмовым. Большая семья Храмовых переселилась на Слизневский участок из той самой слободы, которую вспоминал я вчера, когда топал по Енисею. Семья Храмовых была тиха, уважительна и работяща. Всеми она почиталась и на лесоучастке, и в селе нашем, безалаберном и приветливом. Однако и в этой семье выделялся мягкостью характера, какой-то юношеской застенчивостью старший сын Тимофей. Он из-за скромности характера так долго и не женился, должно быть. Тимофей даже Алешку как-то сумел к себе приручить, и тот от любви к нему, к отчиму, от благодарности, что ли, выучил и с блаженной улыбкой повторял; "Па-па! Па-па!"
   "Ой, война ты, война!" -- Я стиснул зубы, креплюсь. Сейчас главное -терпеть и ждать, чтоб Августа выревелась, напричиталась. Иного средства от беды люди еще не придумали.
   Тетка все катала и катала свою голову по щелястому бревну.
   Я старался не смотреть на ее худую шею с напрягшимися жилами, на скошенный рот, в который ручьем бежали слезы. Меня и самого душило, и с трудом я держался, чтобы не завыть. Выдрать бы из головы горсть волос, если б они были. Изрубить бы чего-нибудь в щепье!
   Августа рассказывала мне свою жизнь. И хотя я знал ее насквозь, все равно слушал -- она затем и позвала меня. Больше ей теперь некому рассказать о своей бабьей недоле-юдоли, некому пожаловаться на судьбу.
   Потом Августа сидела, безжизненно свесив руки, волосы у нее растрепались, лицо опухло; засветились красные жилки в выплаканных глазах, губы и нос тоже распухли.
   -- Хорошо, что ты пришел, -- через большое время слабо и отрешенно вымолвила она. -- Надумала я удавиться. И веревку припасла -- дрова на ней осенесь из реки вытаскивала. Алешка при месте, теперь не пропадет. Девчонок тоже приберут в детдом, кормить, одевать станут. А то и мне смерть, и им смерть... -- Она сказала об этом так, как прежде люди говорили, что дом надо подрубать, кабы не завалился; что пора переходить с бадогов на другую работу -- поясница отнимается; что на Манской гриве рыжиков и брусницы будет, по приметам, -- хоть коробом вози.
   Я сжал лицо руками, сдавил обмороженные щеки, чтоб мне больно сделалось, меня шатало.
   -- Перестань! -- завыл я и затопал ногами, боясь отнять от лица руки. -- Перестань! -- еще громче закричал я, хоть Августа ничего уже не говорила. Девчонки затопотили по шатким половицам и затихли, снова, должно быть, укрылись под кроватью.
   Проснулась Лидка. Ее плач хлестко ударил по ушам.
   -- Да ты что? -- размахивал я руками и горячим шепотом орал: -- Ты понимаешь, чЕ говоришь? Спятила! Не бабушка, ты спятила!
   Меня колотило, как прошлой ночью промерзшего до костей колотило в шорницкой. Пытаясь побороть этот сотрясающий все нутро озноб, я бегал по кути, махал кулаками, сбивался с шепота на крик и говорил, говорил какие-то слова о детях, о войне, о фэзэо, о вчерашней ночи, о том, как мне хотелось жить!.. Приводил исторические примеры. Великих людей вспоминал, мучеников и мучениц, декабристок и декабристов; ссыльного Васю-поляка и других ссыльных, кои никогда не переводились в нашем селе. Пришла на ум недавно прочитанная книга о Томмазо Кампанелле.
   -- Вон Кампанелла -- итальянец! -- громовым голосом вещал я, бегая по кути. -- В крокодиловой яме сидел! В воде по горло! На колу сидел -- не сдавался! Даже книжку сочинял. "Город солнца" называется. Про будущее про наше. Как все станут жить в радости и согласье...
   Тут я обнаружил -- Августа внимательно на меня смотрит и слушает. Девчонки тоже вылезли из-под кровати и внимают с открытыми ртами. Я споткнулся средь кути и конфузливо умолк.
   -- Какой ты у нас умнай человек! Откуда чЕ и берется? Вот бы бабушка-то послушала... -- Августа опять что-то поцепляла щепоткой во рту, затем промакнула платком лицо и отстраненно вздохнула.
   Огонь прилил к моему и без того пылающему лицу, и я поскорее принялся крошить ножиком табак. Лийка полезла на скамейку -- отрывать очередной листок календаря на цигарку.
   Тетка еще посидела, затем неторопливо повязалась платком. Ровно передышку она сделала среди трудного пути и снова снарядилась в дорогу, подготовилась к делам своим, вечным, миру не заметным.
   Долго закуривал я, обстоятельно и никуда не мог спрятать глаза. "Оратор! -- изничтожал я себя. -- Олух царя небесного! Еще стишки бы почитал, песенки продекламировал..."
   -- Табак и в самом деле крепкий, -- буркнул я, засовывая в печку окурок. -- Надо Кешу позвать.
   Кеша парень хозяйственный. Вместе мы скорее обмозгуем обстановку и обязательно что-нибудь придумаем, хотя и говорится: деревенская родня что зубная боль, да куда ж без нее? Припрет, так сразу о ней вспомнишь.
   ***
   В детстве Кеша питался одним молоком, и оттого шея у него была тонкая, голос еле слышен, а глаза, как у теленка, с тягучей, сонной поволокою. Нрава он для нашего села неподходящего. Драться не умел и не любил. Если его дразнили, обирали, тыкали -- молчал или плакал, и слезы катились по его незащищенному лицу так, что жалко становилось Кешу. Мы, его братья, родные и двоюродные, почему-то думали, что он больной, и обороняли наперешиб, и однажды я чуть было не утопил парнишку, нагло отобравшего у Кеши игрушки, что, впрочем, не мешало, как я уже рассказывал, обчищать братана, играя в бабки или в чику.
   Кончилось дело тем, что Кешу задирать и дразнить перестали даже такие оторвы, как Санька левонтьевский, а он, довольный таким положением, играл сам с собою, мастерил из ивовых прутьев упряжь для бабок, рано научился плести корзины, потом вязать сети, плотничать, столярничать, огородничать.
   Как-то незаметно для всех Кеша сразу из парнишки превратился в мастерового, домовитого мужика, и пока мы еще лоботрясничали, вытворяли разные штуки, не желая разлучаться с детством, он уже вел хозяйство, которое охотно уступил ему дядя Ваня, склонный больше к рассуждениям насчет работы, чем к самой работе.
   Само собой, вся наша родня и особенно бабушка ставили Кешу в пример, восторгались его положительностью, а он стеснялся, что укором является, и всячески выслуживался перед нами. Слух был -- Кеша до сих пор попивает вареное молоко из нарядного детского сливочника, только тетя Феня сливочник ныне на ставит на окно, скрывает слабость сына, потому что зачастила в дом девица с заречного подсобного хозяйства, тоже положительная, с медицинским образованием, умеющая вязать носки и рукавицы, также строчить шторы.
   -- Как живешь? Все молочишко попиваешь? -- Я, как всегда, встретил братана зубоскальством.
   -- Корова стельна, -- как всегда, отбился Кеша. Он забросил рукавицы на ночь, повесил на гвоздь полушубок и прошел в передним угол. На нем была клетчатая рубаха со множеством пуговиц, аккуратно подшитые валенки с загнутыми голенищами. Кто-то лесенками постриг братана, оставив косую челку, и под корень истребил косичку, которая, сколь я помню, всегда сусликовым хвостиком свисала в желобок его худой шеи.
   Кеша рассматривал меня, как это только он умел делать, с нескрываемым родственным сочувствием, и никакие мои фэзэошные насмешки на него не действовали, вся его любовь ко мне и ко всем нам жила на его постноватом лице.
   -- Хоть бы с невестой меня познакомил, -- продолжал я подначивать братана. -- Мастерица, говорят. Пальто бы мне зашила, по-свойски.
   -- ЛЕлька успела наболтать! -- посмотрел Кеша в горницу, где убирала постели Августа и делала вид, будто нас не слышит. -- Кака невеста? В Березовку вызывали, в военкомат, на освидетельствование. Призовут скоро.
   Мы так давно и прочно приучили себя драться за Кешу, оборонять малого от всяких напастей, охранять уединенность его, что до меня не сразу, не вдруг дошло это сообщение. Но чем он лучше или хуже других, мой братан Кеша? Никто из нас для войны не рождался. Такие же, как он, мирные люди топают сейчас в запасных полках, колеют на морозе, голося: "Вставай, страна огромнаяВставай на смертный бой!" -- и на фронт, воевать. Только трудно, ох, трудно будет братану там, в совсем другой, непригодной для него жизни, в казарменной тесноте, вдали от отца-матери.
   И не заслонишь его собою.
   Мы пилили с Кешей дрова, кололи чурки, я нет-нет да и поглядывал на него, пытаясь представить братана в военной форме, в строю, в сраженье, и ничего у меня не получалось, а он угадывал мое беспокойство и непривычно много говорил -- успокаивал не столько меня, сколько себя.
   -- Нано нак. Люни ж там всякие нужны. Может, при мастерских устроят?
   Мы испилили дрова, нарубили табаку, оставили несколько вязанок корней -- это уж на самый крайний случай. Табаку-самосаду насеялось почти полмешка. Августа продаст его перекупщикам, которые стаями рыскали по деревням в надежде чем-нибудь поживиться. На вырученные деньги тетка прикупит сена. Если удастся отстоять и вывезти сено с Манской речки, с нашего давнего покоса, который перешел Августе, корову она, пожалуй, до травы дотянет.
   А если нет?
   Завтра мы пойдем с Кешей отбивать сено, если там есть еще чего отбивать. Затем сено нужно вывезти.
   На ком вывезти? Когда? Вопрос!
   Лошадь на все удалое село сохранилась одна -- у дяди Левонтия. Он по-прежнему работал на бадогах, даже получил повышение -- не то бригадиром, не то десятником стал. Много сейчас строилось в городе и возле города казарм, бараков для эвакуированных, заводы ставились, фабрики, свезенные в Сибирь с занятых фашистами земель, на известку возник небывалый спрос.
   ***
   В избе дяди Левонтия чисто и просторно. Появились в ней занавески на окнах, половичок на сундуке, в переднем углу на столе -- филенка с расшитыми по ней ниточными узорами; кровать, заправленная одеялом; над кроватью кот и кошка из цветной фольги, заключенные в деревянную, отделанную соломкой раму -- продукция эвакуированных, которую меняют по деревням на картошку. Тикают часы с гирькой. Маятник на месте, стрелки на месте, гирька на месте! В прежние времена эти часы разобраны были бы в первый же день, если не в первый час. И котов этих распотрошили бы орлы дяди Левонтия, и скатерку филейную ножницами исстригли, и все бы перевернули вверх дном, кроме русской печки разве. И содомила бы тетка Васеня, раздавая оплеухи направо и налево, и гонялась бы за Санькой с железной клюкой.
   Неуютно в доме дяди Левонтия. Тихо и неуютно.
   При моем явлении тетка Васеня оживилась, принялась крестить меня и себя, но креститься она не умела, и я от растерянности заухмылялся, смутил ее. И вот сидит тетка Васеня на низком курятнике у печки, петух просунул голову меж планок, клюет ее валенки, а она не слышит. Смотрит тетка Васеня на меня и тужится что-то вспомнить.
   -- Ничего, тетка Васеня, ничего! -- забормотал я и ляпнул: -- Держи хвост дудкой!
   Тетка Васеня напряглась, собрала на переносье светленькие, беспомощные брови, старчески сунувшиеся к глазам.
   -- Хвост? Какой хвост? -- Она испуганно озиралась, шарила себя по юбке. -- У-у, озорник! -- погрозила она мне пальцем облегченно и поправила платок на голове. -- Ох, какие вы с Санькой были! Ох, какие!.. А Санька-то в антилеристах! Где, отец, Санька-то? В какой местности? Он так все прописал, так прописал... Ну-ко, отец, расскажи-ко. -- Тетка Васеня поерзала на курятнике, изготовилась слушать со вниманием, хотя, по всем видам, слышала Санькино письмо много раз и все знала наизусть.
   -- Да ведь ты же знаешь, какой он, Санька, Александра-то наш, -заговорил неторопливо, уважительно дядя Девонтий, окутался дымом и поджидал, чтоб я подтвердил, какой он человек, Санька-то, мол, о-го-го. А сам подумал: "Во бы послушал Санька, с каким почтением о нем, клятом- переклятом, руганном-переруганном, вспоминают родители, которым он испортил столько крови, что уж дивоваться приходится, как они еще живы".
   -- Письмо, вишь ли, пришло, -- рассказывал дядя Левонтий. -- Все честь по чести прописано, поклоны всем, здоровья пожелания. Складно так. А дальше закавыка! "О местности, где я нахожусь, написать не могу, хотя вы просите, потому что военная тайна. А чем тятя бадоги колет?" Все понятно, што военная тайна, што нельзя, стало быть, сообчать местонахож- денье. Но пошто Санька вопрос такой задал? Он же знает все про бадоги! Сам на них рабливал. Колотушка деревянная, топор, клин! -- вот и весь прибор. Гадали мы с матерью, гадали, аж в голове загудело. Ничего не отгадали.
   -- Не отгадали, не отгадали, бестолочи! -- подтвердила тетка Васеня. Лицо и глаза ее светились радостной нетерпеливостью. Она подняла руку, будто школьница, собираясь вступить в разговор.
   -- Погоди, мать, -- остановил ее дядя Левонтий. -- Вот на смену вышел, тогда я еще на рядовой работе состоял, -- важно заметил дядя Левонтий, -колю бадоги, а вопрос Санькин не идет у меня из башки. Я вечером в сельсовет. Покрутили там, повертели письмо Александра. Обормот, говорят, он был, ваш Санька, обормотом и остался -- не мог уж без фокусов отцу-матери написать. Тогда я сказал сельсоветским кое-што! И к учительше. Она дрова пилит, усталая, ничего не соображает. Помог я ей дрова напилить, в избу снес, а там у ей сестра с Кубани, эвакуированная, больная, и, скажи ты мне на милость, вмиг она мне все и разобъяснила, остолопу. Клин! Понимаешь, Кли-и-ин! -- Лицо дяди Левонтия сияло таким восхищением, тетка Васеня так хорошо по-куричьи квохтила на курятнике, что порешил я продлить маленько ихнее ликование.
   -- Какой клин?
   -- Да город! Го-о-ород, оказывается, есгь такой на свете! -- простонал дядя Левонтий и утер выступившие на глазах слезы. -- Как он их, а?!
   -- Мозговитай, ох мозговитай! -- причитала тетка Васеня.
   -- Н-ну Санька! Ну-у Санька! -- ахнул я. -- Вот ушлый так ушлый! -- И чтоб совсем уж ублаготворить дядю Левонтия и тетку Васеню, прибавил: -Кто-кто, а такой человек, как Санька, и на войне не пропадет!
   Что иногда значат для людей слова, обыкновенные слова! У дяди Левонтия и грудь, как в молодые, моряцкие годы, колесом сделалась.
   -- Да. Александра наш, он уж такой! Он уж так: либо голова в кустах, либо грудь в крестах! -- гордо заявил дядя Левонтий и туг же укорил тетку Васеню: -- Ты чЕ это, мать, сидишь-то? Напой, накорми человека, после и вестей проси.
   Тетка Васеня всполошилась, тетерей себя обругала и загремела заслонкой печи. А дядя Левонтий трудно закряхтел и сказал, как будто оправдываясь:
   -- Совсем она у меня потерялась, совсем. Токо весточками от ребят и жива, -- и покачал седой, ровно бы мохом обросшей головой. -- Э-эх, ребята, ребята, матросы мои...
   Переломившись в пояснице, он начал сосредоточенно крутить цигарку и сорил табаком на брюки, и все, что было за словами, читалось на его лице: как жили-то, дружно, весело, артелью непоборимой! Ну и што, што не всегда досыта едали? Не плакались! Ну и што, што гонял семейство по пьянке? С дурака какой спрос! Ну и што, што дрались и пластались меж собой братья и сестры? Зато чужому было никому их не тронуть. Орлы! Друг за дружку стеной. Растилишшут любого врага, в клочья разорвут!..
   Дядя Левонтий начал было прятать кисет в стеженые брюки, но вдруг приостановился, подумал и протянул мне кисет: кури, дескать, возраст твой подошел.
   Скобленый пол, тетка Васеня без сажи под носом; дом без ребятишек; слова "отец" и "мать" и скорбно сочувствующий взгляд дяди Левонтия, его степенность. Полно, уж в тот ли дом я попал?
   Тетка Васеня и дядя Левонтий, сколько мне помнится, псегда называли друг друга "он" и "она". Дядя Левонтий чаще: "размазня", "тетеря". Тетка Васеня: "мордоплюй", "костолом", "рестант" и в самые уж обиходные дни, то есть в дни получек: "сам" или "хозяин".
   Надо сказать, что дядя Левонтий хотя и был "пролетарьей", в колхоз, как производственный кадр, не записался и в актив комбеда не вошел, а попивать с Болтухиным, Вершковым, Митрохой и прочей властью связался и сразу же стал прятаться от людей, в первую голову от дорогой соседушки" -- Катерины Петровны, но еще не нашлось во всей округе человека, который бы от нее спрятался.