Страница:
"Весело было нам, все делили пополам!" -- пелось тогда же. Отобрали, разделили добро и худобу, пропили, прокутили все. Ближе к весне малость унялась карающая сила. Плануя бросок за фокинскую речку, где затаился и помалкивал самый коварный враг -- наиболее крепкий и справный крестьянин, овсянские большевики собирались с новыми силами. В пустые избы, в разоренные подворья тем временем пробно, ночами, стали возвращаться хозяева. И как же выли, выдирали на себе волосья бабы, обнаружив открытые и разоренные погреба, подполья с замороженной овощью, пустые сеновалы, стайки с засохшим пометом и мокрым пером, порушенную в доме рухлядишку!.. Казалось, никогда ничего не прибрать, не наладить в разоренном гнезде. Но эта ж контра-то, элемент-то вон какой живучий, несводимый, он же трудом своим чего угодно достигнет!
Я слышал рассказ о вологодском крестьянине, которого разоряли несколько раз принципиальные, непримиримые строители новой жизни. Когда упрямого, загнанного в самое болото мужика пришли кулачить в пятый раз -- он повесился.
Нет на свете ничего подлее русского тупого терпения, разгильдяйства и беспечности. Тогда, в начале тридцатых годов, сморкнись каждый русский крестьянин в сторону ретивых властей -- и соплями смыло бы всю эту нечисть вместе с наседающим на народ обезьяноподобным грузином и его приспешниками. Кинь по крошке кирпича -- и Кремль наш древний со вшивотой, в ней засевшей, задавило бы, захоронило бы вместе со зверующей бандой по самые звезды. Нет, сидели, ждали, украдкой крестились и негромко, с шипом воняли в валенки. И дождались!
Окрепла кремлевская клика, подкормилась пробной кровью красная шпана и начала расправу над безропотным народом размашисто, вольно и безнаказанно.
Ганька Болтухин ходил дни и ночи пьян, нарочно, как заключала бабушка, не застегивал ширинку, чтобы показать, что наш брат демократ сраму никакого не имет. Тетке Татьяне нагана так и не выдали, поскольку она обладала оружием более сильным -- ораторским словом. День и ночь звала она на борьбу, приветствовала, обещала зажиточную, свободную жизнь и все неистовее кричала заключительные слова речи: "Сольем свой трудовой ентузиазм с волнующим окияном мирового пролетариата!" -- сорвала голос, однако признаться в этом не хотела, уверяла всех, что напилась холодной воды, но горло у нее пролетарское и скоро восстановится, тогда она во всю мощь, как велит родная партия, будет обличать и проклинать врагов социализма и коммунизма.
Подошла, подкатила весна тридцать первого года, первая весна коллективного хозяйствования, когда надлежало показать "трудовой ентузиазм" на деле, а не на слове. За зиму много чего было порушено, пропито, пала большая часть обобществленного скота, растасканы семена, бесхозно поморожены, погноены и стравлены скоту овощи -- вечная и главная опора жизни нашего деревенского населения.
Конечно же, во всем виноваты оказались они, враги, которых, правда, заметно поубавилось. За зиму, поразобрав избы, умыкнулись наиболее крепкие семьи, уже не надеющиеся на справедливость властей, на законное решение вопроса с обложением, с коллективизацией. Да и какая может быть справедливость от непросыхающего одичавшего Болтухина с его шайкой? А таких болтухиных, как опять же глаголила моя боевая бабушка, было "до Москвы раком не переставить".
Из той поры на дно памяти тяжким балластом огрузло многое. Детская память, конечно же, колодец, и колодец со светлой водой, в которой отражается не только небо, не только все самое яркое, но прежде всего поразившее воображение.
А и было чему сотрясти воображение!
Праздники в годы коллективизации были особенно какие-то пьяные, дикие, с драками, с резней, с бегством по улицам, стрельбой, хрипением, треском ломаемых жердей, звоном стекол, криками, плачем.
В Пасху или в Первомай после раннего ледохода метет народ по берегу, несет толпою малого и старого, все чего-то орут, на реку показывают. И вот из-за Майского мыса, от займища среди кипящего ледяного крошева, суетящихся, друг друга обгоняющих, друг друга толкающих, крушащих, скрежещущих льдин выносит льдину белую, широкую, что пашенная полоса. На льдине сани с привязанным к головке конем, конь спокойнешенько сено ест, на санях, кинув ногу на ногу, мужик лежит и табак курит, вокруг саней и хозяина спокойно живет почти весь двор -- собака, да еще и две (одна собака сидит зевает, вторая, рыжая, все бегает, бегает по краю льдины), на головке саней как на насесте куры сидят, иные чего-то в санях же поклевывают, цветочек там в горшке, фикус вроде бы, чугунки, ведра, кринки, ухваты; коровенки же с теленком, поросят, но, главное, бабы и детей нету.
По всем правилам здешней природы льдину эту должно было сразу же от мыса попереть стремниной в реку, на простор, и ладно затрет ее там, а если вынесет к Караульному быку? Енисей эту льдину как окурок выплюнет, сунет в каменную пасть унырка, тот хрусткой каменной пастью схрумкает, раздавит, искрошит...
Но все тогда шло нарастатур с природой, с Боговыми правилами и велениями. Льдину притормозило на ходу, повертело, пощупало, малость пообкусало, закружило, закружило -- да и вытолкнуло со стремнины в затишье, понесло к овсянскому берегу.
Народ заахал, закрестился, катится толпа по берегу, кто визжит, кто хохочет, кто советы мужику подает, кто велит в колокола ударить, забыв, что они сняты и побиты, кто-то икону принес, бегает с ней по берегу, реку закрещивает, силы небесные призывает. Мужик же, лежавший в санях нога на ногу, с лагухой в головах, покосился на приближающийся берег, нехотя поднялся, подтянул штаны, прямо из лагухи, обливая заросшее лицо, попил браги иль пива, бережно определил посудину в головки саней, утерся и начал выступать. Грохотал, неистовствовал тот самый страшный ледоход, который случался по малой воде, по матерому льду, сорванному волной хакаса -- ранней южной весны, -- а с реки доносило патриотические слова: "Народ... смычка... как один... прозренье революционно... ход... вперед... пощады нету...".
-- Вперед, токо вперед! -- как Ленин, выкинув руку, показывал мужик вниз по течению, а там, ниже-то села, на слизневской косе, затор, лед ломает, громоздит горою.
Народу, вою, крику все прибавлялось и прибавлялось, но помочь мужику никто и ничем не мог. Никто, кроме Бога. Он следил, видать, за льдиной и за мужиком, подсунул льдину к берегу, тут в нее сразу десятки багров всадились, мужики и парнишки на льдину посигали, сани, лошадь, мужика волокут. Но еще раньше, пока еще льдина не сунулась в берег, кроша окрайки и трескаясь вдоль и поперек, спрыгнула с нее рыжая, почти красная собака, доплыла до берега и хватила к лесу.
-- Волк! Хакасский волк! -- шатнулась в ужасе толпа. Пес же домашний, лопоухий, мирно сосуществовавший рядом с диким зверем на льдине, прошел, лап не замочив, и начал крутить облезлым хвостом, знакомиться с народом. Тем временем, не выдержав напряженного момента, поднялись на крыло и, кудахтая, полетели на берег курицы, одна из них, дернув отвислым задом, выронила яйцо, и народ снова заахал и закрестился: "Не к добру это! Не к добру!". Под шум, крик, аханье, оханье свели мужика и лошадь на берег, даже сани с рухлядишкой за оглобли стащили. Сойдя на сушу с совсем искрошившейся, в лоскутья белые изорвавшейся льдины, мужик как ни в чем не бывало продолжал пьяную речь:
-- Пролетарьят в смычке с коммунистами даст невиданный лизурьтат...
-- Тошно мне, тошнехонько, -- взвыли бабы. -- Повернулся мужик умом! Жана-то, дети-то твои где?
-- Движение, токо передово движение и мысля передова...
Мужики уже добрались до лагухи, в ней еще много было питья, лакали из посудины, в ковши и кринки наливали, пили сами и мужика не забывали. Он тут, на берегу, и свалился на клок сена, брошенного из саней, сверху его накрыли лоскутным, в середке пропревшим одеялом. Потом коня запрягли в сани, и по грязи он уволок воз с худобой в сельсоветский двор.
К этой поре долетела уже до Овсянки весть -- да, смыло со льда под Ошаровым семью и избенку разобранную и приготовленную к бегству, но избенка -- Бог с ней, дело наживное, но вот женщина, дети, корова...
-- А может, оно к лучшему. Может, избавил Господь от мук и от горя ту бабу горемычную, тех детей...
Конечно же, этот злобный контрреволюционный разговор вели выгнанные из своих домов, назначенные к выселению из села кулацкие элементы.
После ледохода начали стремительно разбегаться и наши мужики и подкулачники. Кто как, кто на чем, кто с чем -- чаще всего за одну ночь наши боевые мужики разбирали дома, амбары, стайки, вязали плоты, сколачивать боялись: явятся на стук "эти", освободители-то. К восходу солнца плоты уже были у речки Гремячей, выше городского железнодорожного моста. Оттуда они свозились за Качу или в Покровку и сикось-накось, без всякого плана и разрешения располагались на горе и под горою. Скоро не осталось за Качей места, начали вдалбливаться и в сам Красный яр.
Когда власти хватились, за речкой уже оказалось целое поселение с кривою глинисто-красной улицей, которую новые моралисты нарекли именем великого философа Лассаля, спутав его с революционером мадьярского происхождения или со здешним героем-партизаном. Беженцы не выговаривали закордонного имени и называли улицу -- Вассаля, так и на конвертах и на посылках писали. Ныне эта улица именуется Брянской, там развернули свое хозяйство красноярская линейная милиция, городской базар, кожно-венерический диспансер, еще какие-то конторы и конторишки. Домов крестьян, бежавших из сел, прижулькнутых к горе, почти не осталось, да и сама Красная гора от зимних испарений с Енисея и Качи и всяких других городских помойных выделений начала покрываться ядовитой зеленью иль сине-зеленой плесенью, смахивающей на купорос...
Второе выселение из домов в Овсянке было совсем тяжелым, случилась даже трагедия на этот раз. Я уже в одной из глав писал, как глухонемой Кирила платоновский, заступаясь за мать, зарубил городского уполномоченного. Все остальные мужики наши, такие боевые в драках, неистовые при лупцовке баб своих, лошадей и всякой другой беззащитной скотины, при крушении стекол в собственном доме, при стрельбе по маралу, забывшемуся в любовном гоне и на солонцах, по зайцу, по птице в тайге, слиняли, как ныне говорят, в защиту свою не только пальцем не шевелили, но и пикнуть боялись.
Ныне известно, каким покорным многочисленным стадом брели русские крестьяне в гибельные места на мучение и смерть. Они позволяли с собой делать все, что хотела делать с ними куражливая, от крови осатаневшая власть. По дури, по норову она иной раз превосходила свое хотение, устраивала такие дикие расправы над своим народом, что даже фашисты завидовали ей.
Овсянские семьи поместили на плоты. Густой коровий рев отплывающих и провожающих оглашал гористую местность. Пришла кара Божия. В Красноярске кулачье загнали на горы. Марья Егоровна, дедушкина жена и моя бабушка, угодила с мазовским выводком -- детьми и дремучим дедом Мазовым, уже тронувшимся умом, -- за поселок Николаевку, на скотный выгон. Прабабка моя Анна умерла на Усть-Мане в клопином бараке сплавщиков, где проживал мой папа с мачехой. Папа той порой был в тайге, добывал для лесозаготовительного рабочего класса дичь. Прабабку в неструганой домовине сволокли на новый пролетарский погост, свалили в неглубокую мерзлую яму, да тут же ту могилу и забыли.
В Николаевке загон был огорожен колючей проволокой. Ни столовой, ни уборной, ни воды, ни света, и никого никуда не выпускали, суля скорую отправку. Какое-то время к загону никого не подпускали. В загоне была вытоптана трава, и люди лежали вповалку, ходили по колено в грязи, в моче, в размешанном дерьме. Тучи мух, осатанелые стремительные крысы, кашель, понос, вши, кожные болезни начали косить этот никем еще не виданный лагерь, за который вроде бы никто не отвечал. Лишь выбирали, выдергивали мужиков, парней и уводили куда-то. Скорей всего загоняли сюда людей на короткое время, на несколько дней, но где-то что-то не согласовалось, может, в низовьях Енисея ледоход еще не прошел, может, у пароходства судов не хватало, может, и справку-бумагу какую-нибудь окончательную не подписали. Таких вот загонов тогда по стране были тысячи, и чем больше мерло людей за проволокой, тем большая победная радость торжествовала в народе, еще не угодившем за колючку. Однако люд крестьянского роду был еще крепок, не так просто было уморить, задавить его. Те же родичи с улицы Вассаля да из деревень, придя или приплывши, не бросали своих в беде, пронюхивали, где они бедуют, толпами валили туда с передачками, проявляя изворотливость, подмасливали, подпаивали охрану, делились хлебом, табаком, тайком уносили и захоранивали на николаевском кладбище замученных младенцев.
Прошлой весной военные люди на этом кладбище благоустроили травяной пустырь, где захоронены японцы, пленные прошлой войны. Японцы посулили нашему великому государству какие-то подачки, вот и пристигла пора проявлять, пусть и шибко запоздалую, гуманность; но когда же самая гуманная в мире власть, когда борцы за правое дело вспомнят о замученных русских младенцах? Хотя бы о младенцах! На всех загубленных русских людей не хватит никаких сил, никаких средств, уворованных у народа же, "обслужить" и обиходить убиенных!
За младенцев Бог первый заступник, не гневите Его!
Лишь за серединой лета вывезли из спецпереселенческих лагерей семьи раскулаченных на Север, где они частью повымирали, частью были еще раз репрессированы и постреляны за создание все тех же контрреволюционных вооруженных организаций.
Один ретивый работник красноярского НКВД отмечал погашенные, испепеленные гнезда повстанцев черными флажками, действующие же, подлежащие ликвидации -- красными. И когда другой молодой сибирский парень, посланный работать в органы, увидел эту карту, то зачесал затылок: "Н-н-на-а-а, ничего себе дружественная республика рабочих и крестьян!"
Возле Ашхабада велись раскопки древнего городища, столицы Фирюзанского государства. Здесь жил большой, трудолюбивый народ, превративший свою землю в сад, жизнь -- в сытое, мирное довольство, в то самое благоденствие, ради которого российские комиссары не жалели пуль и крови. На это государство нахлынуло монгольское войско. На долю каждого воина-завоевателя определена была норма -- вырубить человек пятьсот-шестьсот. Уставши рубить, воин отдыхал, ел, пил, забавлялся женщинами и снова рубил, рубил. Фирюзанский народ покорно шел к своему палачу, выстраивался в очередь, подставлял головы.
В 1941 году попавшие в окружение советские воины, сложив оружие в указанном месте, бесконечной серой вереницей шли по дорогам. К вечеру движение замирало, немцы обносили толпу заранее приготовленной ниткой колючей проволоки, прикрепленной к стандартным колышкам, строго наказывали, что ежели кто шагнет за огорожу, того будут стрелять, и спокойно шли пить свой кофе, шнапс, ночевать без забот, заранее зная -- редко кто решится на побег. Поскольку пленные были сплошь почти рядовые, а рядовых от века поставляла деревня, то вот она, на колени поставленная советской властью, забитая, запуганная, тупая масса крестьян, и оказалась так хорошо подготовленной для тяжкой доли пленного, нисколь, впрочем, не горше доли тех, кто томился и умирал той же порой в советских концлагерях.
Деревня наша рассеялась. Колхоз развалился. Вчерашние крестьяне стали ничем, потеряли основу жизни, свое хозяйство и сделались межедомками. Где-то в Заполярном круге мыкались, умирали, приспосабливались к новой, неслыханной жизни сибирские крестьяне, и, что самое поразительное, часть из них, пройдя все муки ада, заломала эту самую жизнь, приспосабливалась к ней и приспосабливала ее к себе.
Жила в нашем деревенском переулке семья самоходов Федотовских. Семья совершенно бедная, рабочая и по этой причине не желавшая вступать в колхоз. Федотовские выселялись из домишка, не имевшего даже заборок внутри дома, не подведенного под крышу, и, как я уже упоминал в одном из рассказов, один федотовский парень в путешествие отправлялся босиком, и якобы активист по прозванию Федоран снял па берегу бахилы, бросил их парню на плот, заплакал и пошел домой.
Как в деревне, так и в ссылке деревенские люди держались союзно, продолжали родниться, куму звать кумой, кума кумом, откликались на беды, помогали делом, советом и копейкой друг другу. Выжившие семьи, которым разрешено было в Игарке строиться, обзаводились хозяйством, не только освоились на Севере и освоили его, но и зажили гораздо лучше, чем в далеком селе, из которого были выброшены. Заработки в карскую путину на лесозаводе и на рейде по тем временам были хорошие, товаров и продуктов в изобилии, рядом река, кишевшая тогда рыбой, лесотундра, захлестнугая ягодой, грибами. В порту и на лесозаводе спецпереселенцев обучали на всевозможных курсах нужным профессиям, и цепкий крестьянский ум быстро схватывал суть нехитрого лесопильного и лесопогрузочного дела. Так и шла жизнь по новой модели: одних стреляли, других учили жить по новому закону, о котором мой папа пел, приплясывая: "Как у нашего царя новые законы -- начинают пропивать старые иконы...". Окрепла в Игарке и федотовская семья: построила дом, обзавелась двумя коровами, кормила свиней, держала свору собак, лодку, рыболовные снасти.
После войны, приехавши за бабушкой Марией Егоровной, иду я по Игарке и вижу -- у бывшего здания второй школы, в котором расположился какой-то склад, сидит с батожком крупный седой старец. Я замедлил шаги, приостановился.
-- Дядя Митрофан? Федотовский? Из Овсянки?
А он мне:
-- Кажись, Витька? Мазовский?
Обнялись мы с ним. Старик провел по моему лицу шершавой рукой.
-- Эк оне тебя разукрасили!.. И моих робят... Троих тама положили... двоих енвалидами возвернули... -- Старик говорил, глядя поверх моей головы за Енисей, отстраненно и о чужеземных и о своих начальниках "oнe", но безо всякого зла, с каким-то нашему народу только свойственным усталым, как бы уже обуглившимся горем.
Климатическое и географическое положение Игарки располагало к сезонному житью, действию и вынужденной сплоченности. Вот уж воистину не было бы счастья, да несчастье помогло -- в глухую зиму, когда всему замереть бы и остановиться, под крышами школ, контор, бараков, возле жарко натопленных печек шли не только картежные игры, которыми так истово увлекался дед Павел, но и велись занятия по музыке, готовились постановки, показывали кино, которое многие переселенцы тут впервые и увидели. Все игарчане, способные к столярному, слесарному, пилоправному делу, учили детей, при лесокомбинате действовали курсы лесовозных машин, шоферов, медсестер, кочегаров, мотористов, рулевых. По улицам города, звонко брякая черпаком по обледенелым бочкам, катили полупьяные водовозы и золотари, на столбах кричало радио, в ресторане и в клубах играл баян, дети много читали, маршировали в военных кружках, изучали винтовку, кидали учебные гранаты и не зря учились -воевали потом, после первого провального периода, на фронтах как надо.
Даже наша самая мудрая партия, также не менее мудрое правительство оценили по достоинству игарчан и от удивления, не иначе, особым указом еще в 1945 году реабилитировали игарских спецпереселенцев, велели выдать им паспорта и отправляться кому куда захочется в пределах родной страны.
Очень и очень мало уехало. Остались в Игарке и Федотовские, распавшиеся уже на несколько семей.
-- Ну сам посуди, -- говорил мне федотовский старик, -- куды мы и к чему поедем? К избе без крыши? Да и ту, поди-ко, растаскали на дрова? Растаскали, вот вишь. И деревню всю порастаскали, и не только нашу Овсянку... Да-а вот. Тутока ж мы укрепились, ребятишки грамоте какой-никакой научились. Узнали еду, даже сладку, лопотешку нову поносили, лисапед в семье, радива на стене говорит, патехвон на угловике играет, енвентарь для жисти необходимай накопился, могил наших с десяток в болотной тундре потонуло -- словом перемолвиться, выпить есть с кем. Благодарить бы за это власти-то... -- Дядя Митрофан вздохнул, поискал глазами батожок с эаеложенной поперечиной, оперся на него руками и, снова глядя вдаль на Енисей, с коротким вздохом молвил: -- Да чЕ-то не хочетца.
Вернувшись "на магистраль", бывшие спецпереселенцы обустраивались, обживались капитально, везде умели добыть свой хлеб и копейку. За Качей на улице Лассаля одно время свалка была выдающаяся даже среди знаменитых красноярских свалок. Приезжаю однажды с Урала в гости -- свалки нету. Дома стоят на ее месте, подсолнухи цветуг, дети бегают.
Что за чудо на неприкаянной земле?
-- А, кулаки, б... -- со свойственной ей, как всегда, непосредственностью сообщила тетка Таля, закачинский "прокурор". -Приехали, навалились, разгребли городское дерьмо, обиходили землю -- на те, советская власть, ишшо один подарок трудового народа: вы нас морить, мы вас кормить...
Тогда же от тети Тали узнал я, что не всякий элемент недобитый являлся с деньжонками и добром к родным берегам, кто и с одной святой надеждой. Какая-то свояченица под названием Капитолина Васильевна прибыла из Игарки на берега Качи и Христом Богом молит "пристроить ее на Вассаля", поближе к родным людям", узелок развязывает, в узелке чуть больше тыщи старыми мятыми-перемятыми деньгами, зато большие мечты простерлись вдаль дожить жизнь в своем углу и быть на погост унесенной из него же.
-- Што на тышшу-то сделать? Место в горе выкопать токо и хватит, других плошшадей нам не припасено, вон даже свалка освоена вашим братом.
Но не отступать же! Препятствия и тяга к вспомоществова- нию ближним своим всегда утраивали силу и энергию тети Талину. Посоображала-посоображала она и перво-наперво купила на рынке у базарных джигитов дешевого вина. Аж бочку! Дядя Коля привез с пивзавода несколько ящиков пива. Неблагоустроенные закачинские шаромыжники, вчерашние зэки, люди без паспорта и определенных занятий -- все эти Мишки, Гришки, Цигари, Ухваты, Малюски и просто захожие мужичонки, -- копали резво, пили резвей того, где-то узрели плохо лежащие материалы, привезли плахи, гвозди, кирпичи, цемент, да еще старых шпал вперемежку с новыми сбондили трудяги целую машину, проникшись сочувствием к одинокой женщине. Воссочувствовали они ей оттого, что сами были когда-то крестьянами, да потеряли семьи, жизненную основу и надеялись: когда в новопостроенной избенке и ткнутся на ночь в непогоду. Большая мастерица выпить и поплакать, тетя Таля, поддерживая трудовой энтузиазм, выкатила из погреба еще один бочонок кислухи, и мигом была собрана, скулемана в глиняной норке халупа с банной крышей. Окно халупы, что было с рамою, радостно пялилось за Качу, на бурно кипящую жизнь краевого центра, борющегося за прогресс и высокую культуру. Одностекольное окошко, вмазанное прямо в глину, настороженным оком моргало вдоль улицы Лассаля, будто ждало чего-то из-за устья Качи, из забедованных северных далей.
И дождалось!
Власти нагрянули! Пальцем грозят -- незаконное строение, незаконное строение! Все в стране Советов всегда делается по закону по строгому, а тут прямое нарушение. Генеральный план градоустройства пренебрежен -р-разСтроение не вписывается в общую атмосферу краевого центра и в конфигурацию улицы Лассаля -- дв-ва! Строение не может быть охвачено благоустройством ввиду отсутствия к нему подъезда -- тр-ри! Строение не обладает противопожарными средствами защиты -- ч-четы-ре! Строение не застраховано, не согласовано, в горсхему не внесено, в реестры не записано, в бэ-тэ-тэи не зарегистрировано...
Как про бэ-тэ-тэи вымолвили, баба Капитолина и слегла, думая, что так нынче именуется энкавэдэ. Но битых баб во главе с закачинским "прокурором" -- теткой Талей голой рукой не возьмешь, все они видели, всех победили вплоть до собственных мужей. В наступ бабы пошли, представительную комиссию отбросили за Качу, в руины старого базара.
Через шаткий мостик из-за Качи комиссия грозила прислать бульдозер и снести под корень не только строение бабы Капитолины, но и все это осиное гнездо, под шумок свитое, властями пропущенное оттого, что они, власти, не переводя дыхания боролись за справедливость на земле. Закачинские бабы все это не раз уже слышали, бабу Капитолину успокоили: покуль, мол, постановление о сносе вынесут, покуль бульдозер вырешат, покуль трезвого бульдозериста сыщут, хозяйка и век свой в избушке изживет.
Ан не далее как осенью гул по улице Лассаля раздался, железо загрохотало, мотор зарычал: от устья Качи, со стороны улицы Игарской -- надо же и улицу-то с таким родным и проклятым названием для наступления избрать! -- двигался бульдозер. Медленно, неустрашимо, как и полагается большевистской силе наступать, пер бульдозер и в прах крошил гусеницами мерзлые глыбы, сминая рыжий кювет, выворачивая каменья из земли. Дребезжали стекла в избах отсталого деревенского отброса, избежавшего в тридцатых годах справедливого возмездия грозной карающей руки, свившего паразитическое гнездо вопреки недреманому надзору властей. Недорезанный этот, недобитый, недотравленный, недовоспи- танный, ушлый, увертливый людской хлам попер уже барахлишко в ямы и погреба, гнал скот в гору. Началась спешная эвакуация жен, детей и стариков за Качу к своякам, к знакомым горожанам. Лишь тетя Таля, хозяйка незаконного строения баба Капитолина да еще несколько недораскулачен- ных кулачек стояли скрестя руки среди дороги, преградив путь наступающей могучей машине. У "прокурора", как и положено прокурору, блуждала на лице надменная улыбка.
Бульдозер шел! Что ему эти бабы, эта улыбка, он каменные стены сносил, церковные стены рушил, в заповедных столбах гранит греб, братские могилы с костями и ошметками недогнивших расстрелянных людей загребал, клумбы с цветами сметал, подводы и автомашины с добром и ребятишками в кюветы сваливал, когда готовилось ложе Красноярского рукотворного моря, он...
Я слышал рассказ о вологодском крестьянине, которого разоряли несколько раз принципиальные, непримиримые строители новой жизни. Когда упрямого, загнанного в самое болото мужика пришли кулачить в пятый раз -- он повесился.
Нет на свете ничего подлее русского тупого терпения, разгильдяйства и беспечности. Тогда, в начале тридцатых годов, сморкнись каждый русский крестьянин в сторону ретивых властей -- и соплями смыло бы всю эту нечисть вместе с наседающим на народ обезьяноподобным грузином и его приспешниками. Кинь по крошке кирпича -- и Кремль наш древний со вшивотой, в ней засевшей, задавило бы, захоронило бы вместе со зверующей бандой по самые звезды. Нет, сидели, ждали, украдкой крестились и негромко, с шипом воняли в валенки. И дождались!
Окрепла кремлевская клика, подкормилась пробной кровью красная шпана и начала расправу над безропотным народом размашисто, вольно и безнаказанно.
Ганька Болтухин ходил дни и ночи пьян, нарочно, как заключала бабушка, не застегивал ширинку, чтобы показать, что наш брат демократ сраму никакого не имет. Тетке Татьяне нагана так и не выдали, поскольку она обладала оружием более сильным -- ораторским словом. День и ночь звала она на борьбу, приветствовала, обещала зажиточную, свободную жизнь и все неистовее кричала заключительные слова речи: "Сольем свой трудовой ентузиазм с волнующим окияном мирового пролетариата!" -- сорвала голос, однако признаться в этом не хотела, уверяла всех, что напилась холодной воды, но горло у нее пролетарское и скоро восстановится, тогда она во всю мощь, как велит родная партия, будет обличать и проклинать врагов социализма и коммунизма.
Подошла, подкатила весна тридцать первого года, первая весна коллективного хозяйствования, когда надлежало показать "трудовой ентузиазм" на деле, а не на слове. За зиму много чего было порушено, пропито, пала большая часть обобществленного скота, растасканы семена, бесхозно поморожены, погноены и стравлены скоту овощи -- вечная и главная опора жизни нашего деревенского населения.
Конечно же, во всем виноваты оказались они, враги, которых, правда, заметно поубавилось. За зиму, поразобрав избы, умыкнулись наиболее крепкие семьи, уже не надеющиеся на справедливость властей, на законное решение вопроса с обложением, с коллективизацией. Да и какая может быть справедливость от непросыхающего одичавшего Болтухина с его шайкой? А таких болтухиных, как опять же глаголила моя боевая бабушка, было "до Москвы раком не переставить".
Из той поры на дно памяти тяжким балластом огрузло многое. Детская память, конечно же, колодец, и колодец со светлой водой, в которой отражается не только небо, не только все самое яркое, но прежде всего поразившее воображение.
А и было чему сотрясти воображение!
Праздники в годы коллективизации были особенно какие-то пьяные, дикие, с драками, с резней, с бегством по улицам, стрельбой, хрипением, треском ломаемых жердей, звоном стекол, криками, плачем.
В Пасху или в Первомай после раннего ледохода метет народ по берегу, несет толпою малого и старого, все чего-то орут, на реку показывают. И вот из-за Майского мыса, от займища среди кипящего ледяного крошева, суетящихся, друг друга обгоняющих, друг друга толкающих, крушащих, скрежещущих льдин выносит льдину белую, широкую, что пашенная полоса. На льдине сани с привязанным к головке конем, конь спокойнешенько сено ест, на санях, кинув ногу на ногу, мужик лежит и табак курит, вокруг саней и хозяина спокойно живет почти весь двор -- собака, да еще и две (одна собака сидит зевает, вторая, рыжая, все бегает, бегает по краю льдины), на головке саней как на насесте куры сидят, иные чего-то в санях же поклевывают, цветочек там в горшке, фикус вроде бы, чугунки, ведра, кринки, ухваты; коровенки же с теленком, поросят, но, главное, бабы и детей нету.
По всем правилам здешней природы льдину эту должно было сразу же от мыса попереть стремниной в реку, на простор, и ладно затрет ее там, а если вынесет к Караульному быку? Енисей эту льдину как окурок выплюнет, сунет в каменную пасть унырка, тот хрусткой каменной пастью схрумкает, раздавит, искрошит...
Но все тогда шло нарастатур с природой, с Боговыми правилами и велениями. Льдину притормозило на ходу, повертело, пощупало, малость пообкусало, закружило, закружило -- да и вытолкнуло со стремнины в затишье, понесло к овсянскому берегу.
Народ заахал, закрестился, катится толпа по берегу, кто визжит, кто хохочет, кто советы мужику подает, кто велит в колокола ударить, забыв, что они сняты и побиты, кто-то икону принес, бегает с ней по берегу, реку закрещивает, силы небесные призывает. Мужик же, лежавший в санях нога на ногу, с лагухой в головах, покосился на приближающийся берег, нехотя поднялся, подтянул штаны, прямо из лагухи, обливая заросшее лицо, попил браги иль пива, бережно определил посудину в головки саней, утерся и начал выступать. Грохотал, неистовствовал тот самый страшный ледоход, который случался по малой воде, по матерому льду, сорванному волной хакаса -- ранней южной весны, -- а с реки доносило патриотические слова: "Народ... смычка... как один... прозренье революционно... ход... вперед... пощады нету...".
-- Вперед, токо вперед! -- как Ленин, выкинув руку, показывал мужик вниз по течению, а там, ниже-то села, на слизневской косе, затор, лед ломает, громоздит горою.
Народу, вою, крику все прибавлялось и прибавлялось, но помочь мужику никто и ничем не мог. Никто, кроме Бога. Он следил, видать, за льдиной и за мужиком, подсунул льдину к берегу, тут в нее сразу десятки багров всадились, мужики и парнишки на льдину посигали, сани, лошадь, мужика волокут. Но еще раньше, пока еще льдина не сунулась в берег, кроша окрайки и трескаясь вдоль и поперек, спрыгнула с нее рыжая, почти красная собака, доплыла до берега и хватила к лесу.
-- Волк! Хакасский волк! -- шатнулась в ужасе толпа. Пес же домашний, лопоухий, мирно сосуществовавший рядом с диким зверем на льдине, прошел, лап не замочив, и начал крутить облезлым хвостом, знакомиться с народом. Тем временем, не выдержав напряженного момента, поднялись на крыло и, кудахтая, полетели на берег курицы, одна из них, дернув отвислым задом, выронила яйцо, и народ снова заахал и закрестился: "Не к добру это! Не к добру!". Под шум, крик, аханье, оханье свели мужика и лошадь на берег, даже сани с рухлядишкой за оглобли стащили. Сойдя на сушу с совсем искрошившейся, в лоскутья белые изорвавшейся льдины, мужик как ни в чем не бывало продолжал пьяную речь:
-- Пролетарьят в смычке с коммунистами даст невиданный лизурьтат...
-- Тошно мне, тошнехонько, -- взвыли бабы. -- Повернулся мужик умом! Жана-то, дети-то твои где?
-- Движение, токо передово движение и мысля передова...
Мужики уже добрались до лагухи, в ней еще много было питья, лакали из посудины, в ковши и кринки наливали, пили сами и мужика не забывали. Он тут, на берегу, и свалился на клок сена, брошенного из саней, сверху его накрыли лоскутным, в середке пропревшим одеялом. Потом коня запрягли в сани, и по грязи он уволок воз с худобой в сельсоветский двор.
К этой поре долетела уже до Овсянки весть -- да, смыло со льда под Ошаровым семью и избенку разобранную и приготовленную к бегству, но избенка -- Бог с ней, дело наживное, но вот женщина, дети, корова...
-- А может, оно к лучшему. Может, избавил Господь от мук и от горя ту бабу горемычную, тех детей...
Конечно же, этот злобный контрреволюционный разговор вели выгнанные из своих домов, назначенные к выселению из села кулацкие элементы.
После ледохода начали стремительно разбегаться и наши мужики и подкулачники. Кто как, кто на чем, кто с чем -- чаще всего за одну ночь наши боевые мужики разбирали дома, амбары, стайки, вязали плоты, сколачивать боялись: явятся на стук "эти", освободители-то. К восходу солнца плоты уже были у речки Гремячей, выше городского железнодорожного моста. Оттуда они свозились за Качу или в Покровку и сикось-накось, без всякого плана и разрешения располагались на горе и под горою. Скоро не осталось за Качей места, начали вдалбливаться и в сам Красный яр.
Когда власти хватились, за речкой уже оказалось целое поселение с кривою глинисто-красной улицей, которую новые моралисты нарекли именем великого философа Лассаля, спутав его с революционером мадьярского происхождения или со здешним героем-партизаном. Беженцы не выговаривали закордонного имени и называли улицу -- Вассаля, так и на конвертах и на посылках писали. Ныне эта улица именуется Брянской, там развернули свое хозяйство красноярская линейная милиция, городской базар, кожно-венерический диспансер, еще какие-то конторы и конторишки. Домов крестьян, бежавших из сел, прижулькнутых к горе, почти не осталось, да и сама Красная гора от зимних испарений с Енисея и Качи и всяких других городских помойных выделений начала покрываться ядовитой зеленью иль сине-зеленой плесенью, смахивающей на купорос...
Второе выселение из домов в Овсянке было совсем тяжелым, случилась даже трагедия на этот раз. Я уже в одной из глав писал, как глухонемой Кирила платоновский, заступаясь за мать, зарубил городского уполномоченного. Все остальные мужики наши, такие боевые в драках, неистовые при лупцовке баб своих, лошадей и всякой другой беззащитной скотины, при крушении стекол в собственном доме, при стрельбе по маралу, забывшемуся в любовном гоне и на солонцах, по зайцу, по птице в тайге, слиняли, как ныне говорят, в защиту свою не только пальцем не шевелили, но и пикнуть боялись.
Ныне известно, каким покорным многочисленным стадом брели русские крестьяне в гибельные места на мучение и смерть. Они позволяли с собой делать все, что хотела делать с ними куражливая, от крови осатаневшая власть. По дури, по норову она иной раз превосходила свое хотение, устраивала такие дикие расправы над своим народом, что даже фашисты завидовали ей.
Овсянские семьи поместили на плоты. Густой коровий рев отплывающих и провожающих оглашал гористую местность. Пришла кара Божия. В Красноярске кулачье загнали на горы. Марья Егоровна, дедушкина жена и моя бабушка, угодила с мазовским выводком -- детьми и дремучим дедом Мазовым, уже тронувшимся умом, -- за поселок Николаевку, на скотный выгон. Прабабка моя Анна умерла на Усть-Мане в клопином бараке сплавщиков, где проживал мой папа с мачехой. Папа той порой был в тайге, добывал для лесозаготовительного рабочего класса дичь. Прабабку в неструганой домовине сволокли на новый пролетарский погост, свалили в неглубокую мерзлую яму, да тут же ту могилу и забыли.
В Николаевке загон был огорожен колючей проволокой. Ни столовой, ни уборной, ни воды, ни света, и никого никуда не выпускали, суля скорую отправку. Какое-то время к загону никого не подпускали. В загоне была вытоптана трава, и люди лежали вповалку, ходили по колено в грязи, в моче, в размешанном дерьме. Тучи мух, осатанелые стремительные крысы, кашель, понос, вши, кожные болезни начали косить этот никем еще не виданный лагерь, за который вроде бы никто не отвечал. Лишь выбирали, выдергивали мужиков, парней и уводили куда-то. Скорей всего загоняли сюда людей на короткое время, на несколько дней, но где-то что-то не согласовалось, может, в низовьях Енисея ледоход еще не прошел, может, у пароходства судов не хватало, может, и справку-бумагу какую-нибудь окончательную не подписали. Таких вот загонов тогда по стране были тысячи, и чем больше мерло людей за проволокой, тем большая победная радость торжествовала в народе, еще не угодившем за колючку. Однако люд крестьянского роду был еще крепок, не так просто было уморить, задавить его. Те же родичи с улицы Вассаля да из деревень, придя или приплывши, не бросали своих в беде, пронюхивали, где они бедуют, толпами валили туда с передачками, проявляя изворотливость, подмасливали, подпаивали охрану, делились хлебом, табаком, тайком уносили и захоранивали на николаевском кладбище замученных младенцев.
Прошлой весной военные люди на этом кладбище благоустроили травяной пустырь, где захоронены японцы, пленные прошлой войны. Японцы посулили нашему великому государству какие-то подачки, вот и пристигла пора проявлять, пусть и шибко запоздалую, гуманность; но когда же самая гуманная в мире власть, когда борцы за правое дело вспомнят о замученных русских младенцах? Хотя бы о младенцах! На всех загубленных русских людей не хватит никаких сил, никаких средств, уворованных у народа же, "обслужить" и обиходить убиенных!
За младенцев Бог первый заступник, не гневите Его!
Лишь за серединой лета вывезли из спецпереселенческих лагерей семьи раскулаченных на Север, где они частью повымирали, частью были еще раз репрессированы и постреляны за создание все тех же контрреволюционных вооруженных организаций.
Один ретивый работник красноярского НКВД отмечал погашенные, испепеленные гнезда повстанцев черными флажками, действующие же, подлежащие ликвидации -- красными. И когда другой молодой сибирский парень, посланный работать в органы, увидел эту карту, то зачесал затылок: "Н-н-на-а-а, ничего себе дружественная республика рабочих и крестьян!"
Возле Ашхабада велись раскопки древнего городища, столицы Фирюзанского государства. Здесь жил большой, трудолюбивый народ, превративший свою землю в сад, жизнь -- в сытое, мирное довольство, в то самое благоденствие, ради которого российские комиссары не жалели пуль и крови. На это государство нахлынуло монгольское войско. На долю каждого воина-завоевателя определена была норма -- вырубить человек пятьсот-шестьсот. Уставши рубить, воин отдыхал, ел, пил, забавлялся женщинами и снова рубил, рубил. Фирюзанский народ покорно шел к своему палачу, выстраивался в очередь, подставлял головы.
В 1941 году попавшие в окружение советские воины, сложив оружие в указанном месте, бесконечной серой вереницей шли по дорогам. К вечеру движение замирало, немцы обносили толпу заранее приготовленной ниткой колючей проволоки, прикрепленной к стандартным колышкам, строго наказывали, что ежели кто шагнет за огорожу, того будут стрелять, и спокойно шли пить свой кофе, шнапс, ночевать без забот, заранее зная -- редко кто решится на побег. Поскольку пленные были сплошь почти рядовые, а рядовых от века поставляла деревня, то вот она, на колени поставленная советской властью, забитая, запуганная, тупая масса крестьян, и оказалась так хорошо подготовленной для тяжкой доли пленного, нисколь, впрочем, не горше доли тех, кто томился и умирал той же порой в советских концлагерях.
Деревня наша рассеялась. Колхоз развалился. Вчерашние крестьяне стали ничем, потеряли основу жизни, свое хозяйство и сделались межедомками. Где-то в Заполярном круге мыкались, умирали, приспосабливались к новой, неслыханной жизни сибирские крестьяне, и, что самое поразительное, часть из них, пройдя все муки ада, заломала эту самую жизнь, приспосабливалась к ней и приспосабливала ее к себе.
Жила в нашем деревенском переулке семья самоходов Федотовских. Семья совершенно бедная, рабочая и по этой причине не желавшая вступать в колхоз. Федотовские выселялись из домишка, не имевшего даже заборок внутри дома, не подведенного под крышу, и, как я уже упоминал в одном из рассказов, один федотовский парень в путешествие отправлялся босиком, и якобы активист по прозванию Федоран снял па берегу бахилы, бросил их парню на плот, заплакал и пошел домой.
Как в деревне, так и в ссылке деревенские люди держались союзно, продолжали родниться, куму звать кумой, кума кумом, откликались на беды, помогали делом, советом и копейкой друг другу. Выжившие семьи, которым разрешено было в Игарке строиться, обзаводились хозяйством, не только освоились на Севере и освоили его, но и зажили гораздо лучше, чем в далеком селе, из которого были выброшены. Заработки в карскую путину на лесозаводе и на рейде по тем временам были хорошие, товаров и продуктов в изобилии, рядом река, кишевшая тогда рыбой, лесотундра, захлестнугая ягодой, грибами. В порту и на лесозаводе спецпереселенцев обучали на всевозможных курсах нужным профессиям, и цепкий крестьянский ум быстро схватывал суть нехитрого лесопильного и лесопогрузочного дела. Так и шла жизнь по новой модели: одних стреляли, других учили жить по новому закону, о котором мой папа пел, приплясывая: "Как у нашего царя новые законы -- начинают пропивать старые иконы...". Окрепла в Игарке и федотовская семья: построила дом, обзавелась двумя коровами, кормила свиней, держала свору собак, лодку, рыболовные снасти.
После войны, приехавши за бабушкой Марией Егоровной, иду я по Игарке и вижу -- у бывшего здания второй школы, в котором расположился какой-то склад, сидит с батожком крупный седой старец. Я замедлил шаги, приостановился.
-- Дядя Митрофан? Федотовский? Из Овсянки?
А он мне:
-- Кажись, Витька? Мазовский?
Обнялись мы с ним. Старик провел по моему лицу шершавой рукой.
-- Эк оне тебя разукрасили!.. И моих робят... Троих тама положили... двоих енвалидами возвернули... -- Старик говорил, глядя поверх моей головы за Енисей, отстраненно и о чужеземных и о своих начальниках "oнe", но безо всякого зла, с каким-то нашему народу только свойственным усталым, как бы уже обуглившимся горем.
Климатическое и географическое положение Игарки располагало к сезонному житью, действию и вынужденной сплоченности. Вот уж воистину не было бы счастья, да несчастье помогло -- в глухую зиму, когда всему замереть бы и остановиться, под крышами школ, контор, бараков, возле жарко натопленных печек шли не только картежные игры, которыми так истово увлекался дед Павел, но и велись занятия по музыке, готовились постановки, показывали кино, которое многие переселенцы тут впервые и увидели. Все игарчане, способные к столярному, слесарному, пилоправному делу, учили детей, при лесокомбинате действовали курсы лесовозных машин, шоферов, медсестер, кочегаров, мотористов, рулевых. По улицам города, звонко брякая черпаком по обледенелым бочкам, катили полупьяные водовозы и золотари, на столбах кричало радио, в ресторане и в клубах играл баян, дети много читали, маршировали в военных кружках, изучали винтовку, кидали учебные гранаты и не зря учились -воевали потом, после первого провального периода, на фронтах как надо.
Даже наша самая мудрая партия, также не менее мудрое правительство оценили по достоинству игарчан и от удивления, не иначе, особым указом еще в 1945 году реабилитировали игарских спецпереселенцев, велели выдать им паспорта и отправляться кому куда захочется в пределах родной страны.
Очень и очень мало уехало. Остались в Игарке и Федотовские, распавшиеся уже на несколько семей.
-- Ну сам посуди, -- говорил мне федотовский старик, -- куды мы и к чему поедем? К избе без крыши? Да и ту, поди-ко, растаскали на дрова? Растаскали, вот вишь. И деревню всю порастаскали, и не только нашу Овсянку... Да-а вот. Тутока ж мы укрепились, ребятишки грамоте какой-никакой научились. Узнали еду, даже сладку, лопотешку нову поносили, лисапед в семье, радива на стене говорит, патехвон на угловике играет, енвентарь для жисти необходимай накопился, могил наших с десяток в болотной тундре потонуло -- словом перемолвиться, выпить есть с кем. Благодарить бы за это власти-то... -- Дядя Митрофан вздохнул, поискал глазами батожок с эаеложенной поперечиной, оперся на него руками и, снова глядя вдаль на Енисей, с коротким вздохом молвил: -- Да чЕ-то не хочетца.
Вернувшись "на магистраль", бывшие спецпереселенцы обустраивались, обживались капитально, везде умели добыть свой хлеб и копейку. За Качей на улице Лассаля одно время свалка была выдающаяся даже среди знаменитых красноярских свалок. Приезжаю однажды с Урала в гости -- свалки нету. Дома стоят на ее месте, подсолнухи цветуг, дети бегают.
Что за чудо на неприкаянной земле?
-- А, кулаки, б... -- со свойственной ей, как всегда, непосредственностью сообщила тетка Таля, закачинский "прокурор". -Приехали, навалились, разгребли городское дерьмо, обиходили землю -- на те, советская власть, ишшо один подарок трудового народа: вы нас морить, мы вас кормить...
Тогда же от тети Тали узнал я, что не всякий элемент недобитый являлся с деньжонками и добром к родным берегам, кто и с одной святой надеждой. Какая-то свояченица под названием Капитолина Васильевна прибыла из Игарки на берега Качи и Христом Богом молит "пристроить ее на Вассаля", поближе к родным людям", узелок развязывает, в узелке чуть больше тыщи старыми мятыми-перемятыми деньгами, зато большие мечты простерлись вдаль дожить жизнь в своем углу и быть на погост унесенной из него же.
-- Што на тышшу-то сделать? Место в горе выкопать токо и хватит, других плошшадей нам не припасено, вон даже свалка освоена вашим братом.
Но не отступать же! Препятствия и тяга к вспомоществова- нию ближним своим всегда утраивали силу и энергию тети Талину. Посоображала-посоображала она и перво-наперво купила на рынке у базарных джигитов дешевого вина. Аж бочку! Дядя Коля привез с пивзавода несколько ящиков пива. Неблагоустроенные закачинские шаромыжники, вчерашние зэки, люди без паспорта и определенных занятий -- все эти Мишки, Гришки, Цигари, Ухваты, Малюски и просто захожие мужичонки, -- копали резво, пили резвей того, где-то узрели плохо лежащие материалы, привезли плахи, гвозди, кирпичи, цемент, да еще старых шпал вперемежку с новыми сбондили трудяги целую машину, проникшись сочувствием к одинокой женщине. Воссочувствовали они ей оттого, что сами были когда-то крестьянами, да потеряли семьи, жизненную основу и надеялись: когда в новопостроенной избенке и ткнутся на ночь в непогоду. Большая мастерица выпить и поплакать, тетя Таля, поддерживая трудовой энтузиазм, выкатила из погреба еще один бочонок кислухи, и мигом была собрана, скулемана в глиняной норке халупа с банной крышей. Окно халупы, что было с рамою, радостно пялилось за Качу, на бурно кипящую жизнь краевого центра, борющегося за прогресс и высокую культуру. Одностекольное окошко, вмазанное прямо в глину, настороженным оком моргало вдоль улицы Лассаля, будто ждало чего-то из-за устья Качи, из забедованных северных далей.
И дождалось!
Власти нагрянули! Пальцем грозят -- незаконное строение, незаконное строение! Все в стране Советов всегда делается по закону по строгому, а тут прямое нарушение. Генеральный план градоустройства пренебрежен -р-разСтроение не вписывается в общую атмосферу краевого центра и в конфигурацию улицы Лассаля -- дв-ва! Строение не может быть охвачено благоустройством ввиду отсутствия к нему подъезда -- тр-ри! Строение не обладает противопожарными средствами защиты -- ч-четы-ре! Строение не застраховано, не согласовано, в горсхему не внесено, в реестры не записано, в бэ-тэ-тэи не зарегистрировано...
Как про бэ-тэ-тэи вымолвили, баба Капитолина и слегла, думая, что так нынче именуется энкавэдэ. Но битых баб во главе с закачинским "прокурором" -- теткой Талей голой рукой не возьмешь, все они видели, всех победили вплоть до собственных мужей. В наступ бабы пошли, представительную комиссию отбросили за Качу, в руины старого базара.
Через шаткий мостик из-за Качи комиссия грозила прислать бульдозер и снести под корень не только строение бабы Капитолины, но и все это осиное гнездо, под шумок свитое, властями пропущенное оттого, что они, власти, не переводя дыхания боролись за справедливость на земле. Закачинские бабы все это не раз уже слышали, бабу Капитолину успокоили: покуль, мол, постановление о сносе вынесут, покуль бульдозер вырешат, покуль трезвого бульдозериста сыщут, хозяйка и век свой в избушке изживет.
Ан не далее как осенью гул по улице Лассаля раздался, железо загрохотало, мотор зарычал: от устья Качи, со стороны улицы Игарской -- надо же и улицу-то с таким родным и проклятым названием для наступления избрать! -- двигался бульдозер. Медленно, неустрашимо, как и полагается большевистской силе наступать, пер бульдозер и в прах крошил гусеницами мерзлые глыбы, сминая рыжий кювет, выворачивая каменья из земли. Дребезжали стекла в избах отсталого деревенского отброса, избежавшего в тридцатых годах справедливого возмездия грозной карающей руки, свившего паразитическое гнездо вопреки недреманому надзору властей. Недорезанный этот, недобитый, недотравленный, недовоспи- танный, ушлый, увертливый людской хлам попер уже барахлишко в ямы и погреба, гнал скот в гору. Началась спешная эвакуация жен, детей и стариков за Качу к своякам, к знакомым горожанам. Лишь тетя Таля, хозяйка незаконного строения баба Капитолина да еще несколько недораскулачен- ных кулачек стояли скрестя руки среди дороги, преградив путь наступающей могучей машине. У "прокурора", как и положено прокурору, блуждала на лице надменная улыбка.
Бульдозер шел! Что ему эти бабы, эта улыбка, он каменные стены сносил, церковные стены рушил, в заповедных столбах гранит греб, братские могилы с костями и ошметками недогнивших расстрелянных людей загребал, клумбы с цветами сметал, подводы и автомашины с добром и ребятишками в кюветы сваливал, когда готовилось ложе Красноярского рукотворного моря, он...