-- Не надо, парень, не надо! Ты что задумал? Бог с тобой -- прижимая к округлому, горячо пекущемуся животу, гладила она меня по голове.-- Не связывайся с ним. Характер твой потылицинскай, чижолай, нерьва издерьгана, сгребешь его да и уконтромишь. Мне не отобрать, я вот-вот растелюсь. И пойдешь ты по отцом проторенной дорожке, по тюрьмам да по етапам и погибнешь там. А воротишься? Таким же, как он, и воротишься, испортишь чью-то бабью жисть, может, и не едину, как он мою жисть испортил, загубил, подлец. -Глядя отрешенно в мутное, сплошь покрытое окровенелыми комарами, паутами да мухами окошко, мачеха вздыхала. -- Лучше уж я сама. Терплю, терплю да и ухоньдехаю этого плясуна-блядуна. С бабы какой спрос? Да ишшо с брюхатой?
   Мачеха неуклюже, но по-женски умно отводила от меня беду и говорила, чтоб терпел я до осени, там. Бог даст, в Игарку уеду, люди добрые, Бог даст, снова не оставят на ветру, снова в интернат определят на казенное содержание.
   -- Тебе бы лучше было у бабушки остаться. Аль уж одному скитаться. Каки мы тебе родители? Сами свою жисть запутали, хоть в петлю лезь.
   Годы минули, жизнь папина прокатилась по земле, он ее почти и не заметил. Сидит вон в гудящем самолете, клюет носом с тяжкого похмелья и не до конца понимает, куда опять, зачем влечет его бурная судьба, да и понимать не хочет, не приучен он отвечать за себя и за кого-либо.
   Перед улетом побыли мы на астраханском кладбище, как и всюду по Руси, довольно запущенном, захламленном. Была там лишь одна достопримечательность, ее показывали всем гостям Астрахани, и папа, конечно же, мне показал. Скульптура из белого девственного мрамора, излаженная под греческую пышнотелую и пустоглазую матрону, стыдливыми ладошками зажавшую голую письку, -- памятник юной любовнице, доморощенная прихоть какого-то здешнего купца. На новом кладбище среди множества ничем друг от друга не отличимых могил, плавающих в вязкой глине, виднелся голый холмик с привязанными по кресту двумя до бледности промытыми дождем венками -- здесь покоилась последняя жена папы.
   Покаянно склоняясь головой, сиротливо стоял отец над холмиком. Ни о чем не обмолвившись, сделал мне отмашку, отойди, дескать, и мелко-мелко затрясся, шепча что-то, затем пошлепал по глине, не выбирая сухого пути, швыркая носом, утирая платочком лицо. Не крестясь, не прочтя ни одной молитвы, навсегда простился с близким человеком. До самой смерти он оставался неприкаянным безбожником, да и молитвы он давно все перезабыл.
   В отдаленном московском аэропорту Быково народу не протолкнуться. Папа совсем плох, сидит на рыхло увязанном узлище, прижав ногой бечевкой перепоясанный чемодан, просит глоток водицы. А за водицей той, точнее за мутным соком, наливаемым прямо из пузатой банки, очередь в сотню человек.
   Пока я сидел в астраханской гостинице без штанов, папу в дорогу собирали Юра Селенский и лучший друг папы Евлаша. Навязали они всяческого барахла, хотя просил я взять с собой самое необходимое. Однако по стародавней привычке деревенского жителя ценить каждую тряпку и показать нам, что явился он с нажитым добром, собрал папа подушки, ватные одеяла, недоношенную обувь, портреты со стены, альбом с фотокарточками, что-то из вещей Варвары Ивановны в подарок жене и Ерине -- так в России повелось издавна, раздавать вещи покойного живым. Всплакнув, попрощался папа с опустевшей конурой, положил ключ под крылечко -- для племянницы покойной жены -- вышел на середину двора, остановился возле вечной астраханской лужи, скульптурно отразился в ней, стащил с головы кепчонку, поклонился направо, налево: "Прощайте, люди добрые, и простите меня за мое нескромное поведение".
   Никакого ответа ниоткуда не последовало, лишь послышался вдогонку волосатый бабий бас: "Езжай-таки, езжай! Да не портий своим детям нервов, как ты их портил нам продолжительное время".
   Э-эх, папа, папа, забубенная головушка! Как теперь-то с моей-то доблестной семьей жить станешь? Непростая семейка-то, ох непростая. Но папа уже едва шушкает, в узел уткнулся, ртом обсохшим шевелит, да не жалуется -на этапах, видать, бывало и хужее ему.
   Вся надежда на девчонок, работавших в Быкове. Были они в те поры в Богом и "Аэрофлотом" забытом авиапорту вконец отчаянные, озорные, невозмутимые, почти бесстрашные, но все еще к народу сочувственные. Как и вся наша советская бытовая обслуга, клиентов не любили, но по христианскому завету жалели, поскольку сами вышли из того же народа. Не раз и не два выручали меня быковские девушки на пути в Вологду, не требуя никаких воздаяний, на торопливое "спасибо, спасибо" дружелюбно махали рукой: "Лети, дяденька, домой, свои люди!" Одна проводница, Зина, прониклась ко мне особенным участием. У Зины той, в общем-то красивой, фигуристой девахи, от судороги иль испуга был перекошен рот, у меня на фронте покорябало лицо, и эта деталь иль с детдома доставшееся понимание чужой доли -- несчастья и ранимости, из-за физического изъяна никогда "не замечаемых" собратом по несчастью -- пожалуй, и сблизило нас. Да и видал я уже девушку с таким-же повреждением в сорок втором году в Красноярске перед отправкой на фронт и даже влюбился в нее односторонне, без всяких, впрочем, последствий для жизни и судьбы.
   "Господи! Помоги мне увидеть Зину!" -- взмолился я и уже через минугу вижу -- спешит она по залу, запруженному пассажирской клейкой массой, за рукава ее цепляющейся. Я приветливо заулыбался на всякий случай, да много тут таких приветливо-то, заискивающе улыбающихся. Ловко набрался я наглости и окликнул ее. Глянув критически на меня и на папу, Зина покачала головой: "На вологодский? С таким багажищем?! Да и посадка заканчивается".
   Папа мой, совсем было скуксившийся, вдруг воспрянул для борьбы, сказал девушке, что он в голову ранен на войне, в натури, болен опасной неизлечимой болезнью, ему середь народа долго находиться нельзя. Зина сказала: "Я сейчас узнаю" -- и умчалась куда-то. Смотрю, тем же наметом мчится обратно, издали рукой машет. Сгреб я узел, чемодан да и за Зиной к самолету. Тот уж под парами, турбинами нетерпеливо визжит. "Дедушка, дедушка, скорее, миленький, самолет задерживаем!" -- вскричала Зина и, под руку моего папу поддев, поволокла его к трапу. Заскочив в подрыгивающий, лапами шевелящий самолет, бросил я узлище, чемодан в багажном отсеке и навстречу папе кинулся, чтобы схватить его за шкирку, втянугь наверх, -- вижу, капитан мой, директор, непобедимый зверобой, плясун на карачках ползет по выдвижному трапу, хватаясь за ступеньки. "Счас коньки отброшу, счас коньки отброшу", -повторяет.
   Тут на глиной припачканных, скользких ступеньках самолета вскипело, рассиропилось мое траченое российское сердце, и простил я папе все и навсегда.
   Сколько потом было всего и всякого в нашей совместной жизни -- не пересказать. Папа пил, гулял, паясничал, невзирая на преклонный возраст, пытался завлекать женщин, поиспортил отношения со всеми моими домашними, даже с дочерью, больше других его обожавшей. Однажды я пробыл в Москве вместо суток четыре дня. Хозяйничая дома с моим папой и с больным ребенком, дочь моя с порога заявила, что с этим идиотом больше никогда ни на час не останется домовничать. Я в сердцах заявил в ответ, что всем бы вам, современным деткам, хоть с годик побыть в обществе моего папы, вот тогда, может, все вы лучше почитали бы родителей своих.
   Все чаще и чаще надолго сваливался папа. Предчувствуя смерть, просил меня уже не для "тиятра", не для того, чтобы разжалобить: "Увези меня в Сибирь! Хочу быть похороненным возле жены моей Лидии Ильиничны в Овсянке". Я уже готовился к переезду с Вологодчины в Сибирь, просил папу хотя бы какое-то время не пить, поберечь себя и тогда непременно свезу я его на родину, к родным могилам.
   Был я в Сибири в творческой командировке, когда пришла мне телеграмма из дома о том, что отец находится в тяжелом состоянии. Если б было не опасно и терпимо, меня не потревожили бы. Билеты на самолет из Красноярска, как всегда, достать было трудно, я не вдруг вылетел домой. Папа мой, меряя весь свет и всех на свете на свой аршин, сказал жене: "А что, Витя бросил нас?". Жена его успокоила: мол, если раньше, когда помоложе был и поздоровее, не бросил, то теперь, Бог даст, подобное происшествие уже не случится. И в больнице возле папы дежурила она, моя отходчивая сердцем жена, которой он тоже успел причинить многовато обид, да кто ж на умирающего человека обижается. Что папа умирал, было достаточно одного взгляда -- сделался весь желтый, почти коричневый, речь его сыпкая, звонкая заторможена, сжевана от снотворных и обезболивающих лекарств, но голосок, но манеры, все не унывающи, все юноше под стать. Попросил папа, чтобы мы подняли его с постели и поводили по палате. Идет, обнявши меня и жену, ноги его плясовые-то, бегучие, нетерпеливые ноги отстают, сзади волокутся. Я и говорю: "Папа, тебе сейчас в самый раз сплясать". Он мне с потугой на озорную улыбку: "Не сплясать, а сбацать".
   Главный хирург областной больницы отозвал меня, заговорил насчет операции. Папе стукнуло семьдесят восемь, и я спросил хирурга, в чьем ведении он ныне, в медицинском или в Боговом. "Больше в Боговом", -- честно признался хирург.
   -- Не надо мне никакой операции, -- оставшись со мной наедине, повел "мужицкий разговор" папа. -- Наступил конец моему пределу. -- Подышал, отвернулся к стене и как бы сам себе молвил: -- Хватит с меня хворей, больниц, тюрем, лагерей, скитаний.
   Без сознания он был совсем недолго и умер во сне от распространенного ныне среди пьющих наших мужиков недуга -- цирроза печени. Легко жил человек. Нетрудно в отличие от других моих родичей ушел в мир иной.
   У гроба отца сидючи, я думал о том, что не прав был, когда говорил ему: Господь, мол, избавил маму от него, пусть и такой мучительной смертью. Конечно же, не прав. С годами эту неправоту ощущаю все больше. Папа -крестьянский сын, пусть из бурной, непутевой, но деревенской семьи. Я знаю доподлинно, что мама любила его, и не он, а она несла бы свой крест насколько хватало сил. По распространенному на Руси верованию, весьма и весьма редко исполняющемуся, может, и человека бы из него сделала, если б сама не сломилась прежде.
   Деревня не терпит баловства и ветрогонства. Здесь надо жить трудом и заботами о семье. Главное в деревенской жизни -- постоянство, остойчивость, надежность. Сшибленный, сжитый с Богом ему определенного места, несомый по земле, что выветренный осенний лист, папа, не то придуриваясь, не то основываясь на жизненном опыте, не то политически выламываясь, на вопрос, кто во всем виноват, неизменно отвечал: "Ворошилов виноват!"
   Других вождей он, видать, не терпел, не хотел помнить, воссоединял их всех в образе первого маршала, но есть тут и моя личная догадка: дался тот Ворошилов папе потому, что шибко они пошибали друг на друга лицами и носили одинаковые усики.
   Так вот и остался папа на чужой стороне, в неглубокой вологодской могиле, заваленной мокрыми комками, так и не додюжил до Сибири, где могилы роются такие, что "не вылезешь и не сбежишь", заверяла моя покойная тетка Апраксинья Ильинична, в жизни -- Апроня, покоящаяся вместе с Кольчей-младшим и моей дочерью уже на новом овсянском кладбище, средь березового леса, где были до коллективи- зации деревенские пашни, но потом земля стала ничья.
   От папы остался альбом с фотокарточками, увеличенный фотопортрет и записная книжка. В книжке текущие впечатления, записи погоды, стихи, которые он таил от меня и доверял печатать на машинке только жене моей. Надо заметить, что стихи нисколь не хуже тех, что еще совсем недавно широко печатались и печатаются по нашим газетам, альманахам, даже в столичных журналах. Немножко бы папе грамотешки добавить, непререкаемости же в образованности своей поубавить, и он вполне мог стать в ряды членов Союза писателей СССР, пить и кормиться с помощью поэзии, как это делает легион отечественных стихосложителей.
   Самая знаменательная в записной книжке папы оказалась последняя, крепко засекреченная запись: "У Любки фамиль Ковалева". Развеселое мое семейство доподлинно установило -- Любка эта работает продавцом в "сорокашке", стало быть, в вологодском железнодорожном магазине номер сорок, располагавшемся через улицу от дома, в котором мы жили. В "сорокашке" папа частенько разживался винишком. Любка Ковалева на шестьдесят лет моложе папы, и какие он имел на нее виды, никто уж и никогда не узнает.
   Говорят, и в последнее время довольно часто, что родину не выбирают. От себя добавлю: родителей тоже. Да и детей не выбирают, они на свет являются сами. Готовых угланов только в род- и детдомах отсортировывают и выбирают, точно овощ и фрукт, но все остальные со дня миросотворения живут по велению судьбы и природы.
   Она, природа, и Создатель подарили мне моих родителей, родители подарили мне мою жизнь, отечество родное -- судьбу мою сотворило. Не судья я им, и не указчик, и не идейный наставитель. Лишь вздохну, помолюсь и молча вымолвлю: "Пусть тебе, папа, спокойно будет хотя бы на том свете. Блатные, помнится, пели в твое время: "Выпьем, хлопцы, выпьем тут, на том свете не дадут!.."
   Трезвый же ты непременно углядишь своим зорким охотничьим взглядом среди несметной молчаливой толпы молодую рослую женщину с одной косой -другую у нее оторвало сплавной боной, когда она плыла к тебе в тюрьму с передачей. Ступая босыми ногами по облакам, она непременно пойдет навстречу тебе, ведя за руку маленьких ангелочков -- узнай их, это жена твоя из дальнего далека вместе с детьми и внуками твоими, покинувшими сей свет раньше тебя, спешат соединиться с тобою на блаженном небесном покое. Полюби же и пожалей их всевечной любовью, коли здесь, на шатучей земле, во взбаламученном мире, времени и сердца на нас, на детей твоих, у тебя не хватило.
   1991
   Виктор Астафьев. Собрание сочинений в пятнадцати томах. Том 5. Красноярск, "Офсет", 1997 г.
   Вечерние раздумья
   Но хаос, однажды выбранный, хаос
   застывший, -- есть уже система.
   Александр Солженицын
   Прошло одиннадцать лет как я возвратился на родину, купил избу в Овсянке, в родном переулке, против бабушкиного и дедушкиного дома, и стал ждать, чего ждут и не могут дождаться многие люди, -- возвращения прошлого, прежде всего детства. Но когда-то я ставил к первому изданию "Последнего поклона" эпиграф из стихов замечательного поэта Кайсына Кулиева: "Мир детства, с ним навечно расставанье, назад ни тропок нету, ни следа, тот мир далек, и лишь воспоминанья все чаще возвращают нас туда...".
   Однако и воспоминания иссякают. Так, какие-то вспышки далеких зарниц, отголоски прошлого, печаль о прожитом и пережитом еще настигнут в этом дерганом, шумном и суетном пути, по ним, по этим озвученным памятью дальним звукам, всколыхнется, воскреснет что-то, и "недаром мне вздыхалось сладко в Сибири, в чистой стороне, где доверительно и слабо растенья никнули ко мне". Да, верно, еще вздыхалось, еще никнули растенья, люди, песни, воспоминания, и написал я здесь, уже в родной деревне, несколько глав, вроде бы не утратив звука и строя повести, но почувствовал тогда же: книгу пора заканчивать, надо жить дальше или доживать и перелистывать другие страницы, в этой же книге настало время ставить точку.
   А жизнь в последнюю главу, словно в угасающий костер, все подбрасывает и подбрасывает хворосту. Таково свойство ее, жизни; и материалу -- только в записях, письмах, документах, воспоминаниях моих читателей -- накопилось, пожалуй, на целую книгу, но, вероятно и скорей всего, -- на книгу совсем другую.
   В первые годы, когда в селе моем жило и было еще много гробовозов и оно не превратилось в придаток пригородных дачных поселков, я любил поздним вечером, "после телевизору", пройти по спящим улицам, сделать круг, посмотреть, повспоминать, подумать, подвести итоги жизни вот этого вот села, в котором от былого скоро останется лишь название.
   Из Овсянки вышли академик, два майора и один полковник, несколько приличных учителей и врачей, два-три инженера, много шоферов, трактористов, мотористов, механиков, три-четыре пары мастеровых людей и много-много солдат, полегших на дальней стороне. Но сколько же оно породило за мой только век убийц, хулиганья, воров, стяжателей, кляузников, сплетников и просто людей недобрых, кроме зла ничего на свете не сделавших и не оставивших... Много, слишком много мешающего утвердительно говорить о разумном смысле человеческой жизни. Люди в моем селе не столько жили, сколько мучались и мучали. Тропа народная с котомками в город и из города так до сих пор и не заросла, потому как камениста она да и полита солеными горькими слезами, на которых, как известно, даже трава не растет.
   Какую же память оставляет за собой мое родное село? Чего и кого оно помнит?
   Никого и ничего, кроме близкого горя, оно не ведает.
   В поссовете нет ни летописи, ни документов, ни метрик, ни бумаг о том, откуда село взялось, кто и как основал его, почему так назвал. Оставшиеся еще в живых гробовозы помнят дедушку и бабушку, редко -- прадеда и прабабушку. Новожители не помнят, не знают и знать не хотят никого и ничего. Рожденные с тюремной моралью "умри ты сегодня, а я завтра", они живут сегодняшним днем, с растренированной памятью, угасающим сознанием, и только жажда наживы и поживы еще руководит их инстинктами, движет к близкой цели. Даже собаки повыродились, вместо благородной труженицы лайки бродят по улицам и переулкам трусливые, грязные чудища, в которых смешались все собачьи породы и земные эпохи. За сахар, за кусок послаще служат, голос дают. Во дворе гремят цепями, на звук шагов бросаются псы, стерегущие добро, повиснув подбородком на заплоте, храпят, слюною брызжут, сжирая человека кровью налитыми глазами. Иногда им удается сбежать. С обрывками цепи на шее, будто каторжник, рванувший из руд, пес лезет в кусты, в крапиву, чего-то там нюхает, фыркает, скалится на встречных собачонок, готовый в любую секунду перекусать их, затрепать до смерти.
   Пока не вымерли мои погодки -- инвалиды Отечественной войны, повествовали они об одной яркой странице жизни села.
   Было это еще до перекрытия Енисея, в пятидесятых годах. Шел из города в село грузовик с бормотухой, шел уже весной, в распары, чтобы помочь народу перед праздником Пасхи и Первомая взбодриться, магазину выполнить квартальный финансовый план. Шел, значит, шел грузовик с бормотухой, миновал уже Собакинский совхоз, который, полностью перейдя на изготовление и производство продукции "без химии" для руководящей элиты, обрел наконец надлежащее название "Удачный". На самом подходе к цели опрокинулась машина в водомоину, и почти весь ее груз вывалился на лед. Шофер на машине был овсянский, он донес до родного села печальную весть о погублении ценной продукции, принялся звонить в город, чтобы помогли ему выручить хотя бы машину.
   Ночью гулкой, все еще студеной, на верхней стрелке по другую сторону Енисея возле острова Собакинского, по-собачьи позорно поджав лапы и оголив промежность с задним мостом посередке, напоминающим собачьи же мужские принадлеж- ности, пьяно лежала на боку орсовская машиненка, не раз чиненая-перечиненая как поверху, так и понизу.
   И начался пир на весь здешний мир! К машине -- кто бегом, кто пешком, кто на санках, кто на костылях, кто на инвалидной коляске -- спешил народ со всей округи, прежде всего из Овсянки, из двух слизневских рабочих поселков, с известкового завода, из совхоза, тогда еще Собакинского. Когда весть докатилась до подсобного хозяйства и манского сплавного поселка -- толпы народа уже не просто пили и лежали вокруг машины, они уже жили здесь, жгли костры из ящиков, тащили крашеные заборы от ближних дач, катили вытаявшие сплавные дерева. Где-то вблизи, не иначе как с совхозной фермы, гуляки смарали, без лишних слов приволокли на место пиршества предсмертно кричащего подсвинка, почти живьем его опалили и пустили на закуску.
   Поначалу в ящиках, вывалившихся из машины, старатели находили целые бутылки, и оглашал тогда окрестности победный крик, затем пили вино из битого стекла, резались об него, и весь лед вокруг поверженной машины был красный, где от бормотухи, где от крови -- не разберешь. Наконец дело дошло до того, что лопатами, ломами и всяким другим железом выдалбливали лед, таяли его в сподручной посуде, не умеющие терпеть и ждать крошили зубами сладкие комки. Машину, чтобы не хлопотать насчет костра, ослабевшие гуляки подожгли. Хорошо им было, даже жарко возле такого пекла, но шибко закоптились да и от пьянства почернели мужики. Когда дети пришли за папами, жены с палками за мужьями, чтобы побить их и увести иль унести под родимый кров, то где чей папа и муж -- узнать они уже не могли.
   "Но-но-о, парень, дали мы тогда! Во погуляли дак погуляли!.." -- и годы спустя с восторгом вещал мне мой однокашник по школе и детским играм. "Что ж, кто-то замерз и помер?" -- "А как жа! Как жа! Поспи-ка пьяный на леде, да эть и сосали его, лед-то, в брюхе холодно, трясет всего, но голова проясняцца, дух бодреет! Дядя Егор помер сразу, даже не успел опохмелиться, бедолага. Ишшо на том конце деревни, за речкой, два мужика, слышно, концы отдали. Совхозный тожа, говорят, и слизневские, которые не поднялись, на известковом двое моих корешей-инвалидишек скосопузились... Да и сам я едва обыгался, собак ел, барсучье сало горячее пил, медвежье тожа, месяца четыре подряд кажин день в баню гонял, до-олгонько животом и лехкими маялся... Но ничЕ-о, ничЕ-о, снова в строю, поставишь -- опохмелюсь...".
   Внимаю товарищу детства моего, обрюзгшему от пьянства и безделья, а из проигрывателя с подаренной мне записи современный монах плаксиво ведет: "Мир тебе, одиноко бредущий, и тому, кто тебя приютит...".
   Вот у этого мужика иль старика была тетка. Про нее говорили жуткое: родив двоих детей, остальных она при родах давила в ногах. Везде хотела быть эта женщина первой, азартна была до того, что когда брала ягоды, сикала в штаны, чтоб не терять времени, не отвлекаться по пустякам. Никого и ничего она не боялась, мужика своего лупила, но когда делали первый раз прививку от оспы в селе, упала без сознания на пол. Оспу ставили в сельсовете. Несколько ламп сразу горело. Народу -- толпа. По деревне смятение, рев, кто храбрится, кто причитает, кто молится, кто на сеновале прячется. Колдунья Тришиха вместе с ненаглядным сынком спрятались в печку, едва вытащили их оттудова. Орлы дяди Левонтия и те чуть в леса не сбежали, но Санька -- опять же Санька! -- обреченно ступил следом за отцом в сельсовет, будто на шаткую палубу корабля. Вышел бледный, держа рукав выше локтя закатанным, прошептал: "Ништяк..." -- и скрылся. Как ни наказывали людям после прививки не чесаться, во сне и наяву, не выдюжив зуда, грязными ногтями царапали красно набухшие пятнышки. Заболели несколько человек, затемпературили, руки у них покраснели, распухли, по селу слух: "Мор напустили!". Сейчас вон хилым детям в башку уколы ставят, из вен кровищу высасывают, и ничего.
   Сестра моего сотоварища, непобедимая ягодница, как подкулачница угодила в ссылку аж на Таймыр, потеряла там детей, мужа да и осталась при женской пересыльной тюрьме надзирательницей. Пила, обирала зэчек, поставляла их начальству и забивала насмерть, если которая смела в чем-то ослушаться. Она еще жива, извела двух городских мужей, насорила на себя похожих внуков, реденько появляется в родном селе. Не согнутая годами, вся золотом обвешанная, накрашенная, что современная девка, без нормы курящая, матерится громко с блатными вывертами и обязательно в людных местах, напившись с племянником, громко плачет она, лицо ее линяет, и обращается тогда в страшную, беззубую старуху, тряся облезлой головой, жалуется: "Горемычная, горемычная я..." -- и тихо, незаметно исчезает куда-то из села.
   И у меня была тетка. По отцу. Звали ее Авдотьей, но на селе знали как Дуню, потому что до взрослого бабьего звания она здесь не дотянула. Когда начались гонения на крестьян, и в первую голову на мельника, главного мироеда на селе, стало быть, на моего прадеда Якова Максимовича Мазова, и на деда -- Павла Яковлевича, тетке Дуне, девахе видной, нравом, как и вся отцовская родова, звонкой, шел восемнадцатый год и она встречалась с сидоровским Федором, жившим тоже на нижнем конце села. Федор состоял в колхозе кладовщиком, входил в правление колхоза имени сибирского героя-партизана Щетинкина, невеста же у него -- подкулачница. Когда всю ораву мазовских выгнали на улицу, партийцы начали растаскивать добро из дома, пилить и колоть дворовые крепкие столбы, отыскивать в них золото, тетка Дуня прислонилась к сидоровским, стала невенчаной женой Федора, так как церковь на селе закрыли, все в ней добили, колокола сбросили и каменьями покололи. Семейство сидоровских, среди которых был Леня, мой одногодок и дружок по играм, человек смиренный и добрый, как и остальные его братья, отличала могучесть женской половины. Все сидоровские девки и бабы, ныне уже старухи, -- боевые, работящие, с могучими голосами, не утраченными и по сию пору.
   Коллективизация в нашем селе, как и всюду по Руси, смешала добро и зло, перепутала меж собой людей, оголодила. Стали ко кладовщику ходить-похаживать один по одному селяне, просили помочь хоть горстью мучки, хоть совком зерна, хоть крупкой иль картошкой на варю. Федор на беду и просьбу был отзывчив, отказать никому не мог, и в кладовой у него получалась растрата.
   Надвигалась гроза, скорый суд и расправа. Подбросив ключи от кладовой в окно правления колхоза, Федор ушел, скорее уплыл из села ночной порою вместе с беременной невенчаной женой -- моей теткой Дуней. Доходили слухи, что осели они в новопостроенном шахтерском поселке Черемхово, сменив фамилию, имена, купив иль достав себе документы и право на труд. Слухи оказались верными: тетка Дуня и Федор дожили в Черемхове до смерти, оставили после себя двух дочерей, одну из которых в прошлом году мне пособил Господь увидеть и от нее узнать историю папиной сестры.