Страница:
Повествование ведется от первого лица. Это не ново. И даже как бы модно. Но вот лицо-то непривычное - пожилая женщина рассказывает о себе и о своей небольшой семье в момент ее развала, и даже не развала - кончины, краха.
Быть может, обаяние этой повести состоит в том, что она ведется "по законам" бесхитростного, дорожного рассказа о себе, о судьбе своей, о своих близких. Были, были такие времена, когда проснешься среди ночи в качающемся, мерно постукивающем вагоне или в пароходе, пошлепывающем плицами по воде, где-то чуть теплится свет, в полутьме загораются от затяжки и гаснут неторопливые цигарки, и тихий чей-то голос, со вздохами, перерывами, ведет, ведет нехитрую историю по извилистым жизненным дорогам.
Как много счастливых повторений тех дорожных историй оказалось в русской литературе.
Но меняются времена. Мы уже чаще летаем, если же ездим, то не в общих, в купейных вагонах, плаваем - не на палубе, а в каютах. Какие уж тут "беседы"? Тут продолжение одиночества, так неожиданно захватившего нас в толпе городских людей, одиночества, кажущегося нам удобным, спасительным.
До поры, до времени.
Вот она, славная, добрая, самоотверженная женщина - Софья Сергеевна, обыкновенная работница обыкновенной студенческой библиотеки, едет в двухместном вагонном купе одна, оглушает себя снотворным, чтобы хоть на минуты забыться и забыть, да плохо у нее это получается, и побеседовать возможно только с одним человеком - с собою. Пробует милая вагонная проводница "завязать разговор", развеять явно чем-то расстроенную и больную пассажирку, но даже и этот привычный, "бабий", контакт не налаживается...
Да и как ему наладиться? Сердце надорвано. Жизнь сломлена. И если бы одна ее жизнь! У всех ее близких и у самой Софьи Сергеевны отныне все пойдет по-другому, не лучшему пути.
Жили-были две сестры: Софья и Женечка. В трудное время, в войну, разом осиротели. И вот не когда-нибудь, в самый тяжкий период войны Женечка влюбилась. Ну, конечно же, по всем законам "жестокой" вагонной истории, влюбилась в героя, в настоящего Героя Советского Союза. Да кабы одна влюбилась - и сестра ее, Софья-то, тоже "тайно страдала" по герою, хотя, как мне кажется, это уже лишковато даже для истории, построенной по старым добрым законам увлекательного дорожного повествования. Не избежал автор и других излишеств, увлекся, видно, не очень строг и взыскателен был местами к себе и к своим героям. Бывает это, и не с одним Лихановым, когда материал одолевает автора и правит им.
Одним словом, "роковая" любовь привела к тому, что у Женечки родился сын Саша, потом и дочь Аля. Но Аля родилась уже после смерти отца, погибшего не в бою, а от бандитского ножа.
И вот Софа после смерти сестры Женечки забирает малышей, уезжает в провинциальный город и там "ростит" "сына и дочь", которая от родовой травмы остается навсегда больной, искалеченной, и которая, кстати, не произнеся ни одного слова, не сделав ни единого шага, тем не менее наполняет повесть таким добрым теплом, высветляет таким ясным светом, что казалось бы к безысходной истории ее и семьи Софьи Сергеевны относишься не только с сочувствием, но и с долей любви и надежды.
Итак, маленький домашний мир, полный забот о хлебе насущном, каждодневная и любимая работа в очень небольшом и славном коллективе, веселый народ студенты, среди которых оказывается и Саша, несколько вялый по жизни парень, однако с очень мастеровыми и ловкими руками, что совсем немудрено - вырос-то среди бабья, и надо было рано делать по дому мужскую работу. Они встречаются нынче, эти малолетние "мужики", берущие на себя мужские заботы, помогающие матерям-одиночкам исполнять ту работу, которую не хотят делать иные "папы", толпящиеся возле какой-нибудь заплеванной пивнушки или пьяно гогочущие по чужим подъездам.
Будучи студентом, Саша повстречал студентку Ирину и женился на ней. Ну что ж, в общем-то типичная история. Только в квартирке сделалось еще теснее и материально еще труднее - Саша, окончив институт на тройки, остался учителем в школе, тоже средненьким, а вот его жена - отличница - осталась вовсе без работы - она "испанистка", в "испанцах" же этот провинциальный город не нуждается. Есть два-три преподавателя, и единственный вариант выгнать одну из испанисток и взять Ирину, тем более что она "молода, красива, а ведь молодость - бесспорное преимущество перед старостью".
Свекровка Софья Сергеевна вроде бы и в шутку, передала невестке эти слова проректора по учебной части, но невестка-то отнеслась к ним всерьез, сама решила устраивать свою судьбу и устроила! Попробовала один, другой костюм - и вот достигла своего, определилась секретаршей к директору огромного завода.
Директор так и останется ее, Ирины, восторженным воздыхателем, но все, что надо и возможно от него получить, Ирина получит, даже путь в столицу ей, а следовательно, и муженьку ее с "золотыми руками" откроется.
Там захочется супругам маленько обзавестись, пожить "для себя", да где граница этого "маленько", кто ее указал? Нет такой границы, что со всею очевидностью доказывает нам окружающая жизнь, и наша повседневная действительность подает беспрерывные примеры тому, как рушатся души, судьбы, семьи и под напором алчности, всевозрастающих "потребностей", страсти к накопительству, или "вещизму", как это ныне называется.
В другом месте, в другой семье это было бы "в самый раз", радостью б и счастьем, может, почиталось бы накопительство, сделалось бы смыслом жизни, но куда же деть влияние старой щепетильной библиотекарши, всю жизнь экономившей рублевки и копейки и при первой же возможности купившей новое синее платье "благодетельнице Марии", которое та, впрочем, лишь примерив, передарила Ирине. "Справились" с ее моралью и влиянием невестка и сын трудно, не до конца, но справились, разошлись благополучно или, как нынче принято говорить, "разбежались" выгодно для себя: Саша пристроился возле денежной вдовы, Ирина, при ее полете, хватанула и того выше - вышла за дипломата.
"Тебе трудно, понимаю, такие новости, - говорит матери сын и говорит-то обиженным голосом. - Но я, кажется, впервые счастлив. Меня любят. Я люблю тоже..."
Вот такая мораль: "Я - счастлив", "Меня любят", "Я, я, я, мое". Ну, а где же мать? Где несчастная сестра, к которой даже суровая и сдержанная Ирина относилась с нежностью и состраданием. Где, наконец, сын Игорь, которого родители "вырвали" у строптивой, непокладистой бабушки, избавились от нее самой и от ее надоедливого досмотра...
А сын Игорек, подросток еще, учащийся школы, живет, оказывается, один в хорошо обставленной квартире, с холодильником, набитым едой "по крайней мере на семью из трех человек". Мама приезжает убираться в квартире сына, папа навещает его, интересуется учебой, отвлекает и развлекает...
Превосходно написана сцена "торжества", во время которой не покидает читателя чувство нарастающей тревоги и протеста. Но, как мыслит героиня повести, "не так-то просто стереть доброту", да и не купить ее ни за какие деньги, ни за какие вещи - самое бескорыстное и самое бесценное, что было и есть на свете, - это она, доброта, и сколько бы ни пытались исказить, обезобразить ее смысл и суть - ничего не выйдет: добро со злом несовместимо, как "гений и злодейство..."
Игорек и десять классов не закончит, и до другого дело не дойдет - он разобьется на том самом мотоцикле "Ява", который ему преподнесли родители в честь окончания девятого класса. Его незрелую душу разорвут надвое - с одной стороны, изверченная во всем, в каждом шаге и поступке ложная жизнь родителей, и с другой - такая простая, но праведная жизнь Софьи Сергеевны, которая и бабкой-то ему не была - он узнал об этом, догадался "узнать", а вот родители, те, как говорится, так и "не доспели". Она не бросила больную девочку и маленького мальчика. "Чего в этом особенного? - ворчит бабка в ответ на вопрос внука. - Без них мне было бы в тысячу раз хуже". Хуже ли? Могла ведь она выйти замуж, нарожать своих детей, испытать полноценное чувство материнства...
А долг? А исполнение простых человеческих обязанностей? "И мыслимо ли все рассчитать?.." Мыслимо ли добиться счастья, думая лишь о себе?
Нет, немыслимо! - отвечает всем своим строем, тоном и словом повесть Альберта Лиханова: "Просчет невольный да простится, расчет лукавый никогда!" - сказал великий наш современник и поэт.
И вот они, двое, провожают бабку домой - все трое чужие друг другу, разъединенные смертью любимого, ни в чем не повинного человека, бегут за вагоном, приговорившие сами себя к "высшей мере" - к вечной вине и муке, и спрашивают взглядом: "Как теперь жить?"
Нелегкий, своевременный, назревший для героев книги вопрос. Тревожная повесть. Серьезная литература.
1982
Тоска по слову
О стихах Марины Саввиных
"Откуда ты, тоска по слову?
Петуший крик, звериный зык...
Жизнь посвятить меня готова
В свой непридуманный язык..."
Поэт обречен Богом и судьбою на одиночество при всем его устремлении к толпе, разгулу, бродяжничеству, шуму, показной веселости и игре. Но под кожею-то такое ли таится и свершается, что всегда надо набраться храбрости, чтобы коснуться нутра его, и как страшно заглянуть в бездну души творца. А каково-то жить с такой душой, носить ее, всегда тревожно и больно звучащую?
Читая стихи Марины Саввиных, я все время думал о жутком, роковом одиночестве ее тезки - Марины Цветаевой. Где-то, в чем-то, отнюдь не во внешнем, а в глубинном, самом трагичном ощущении судьбы, жизни, себя, стихи нашей землячки звуком, болью ли соприкасаются или, точнее и книжно говоря, гармонируют с поэзией Великой русской поэтессы и, быть может, в чем-то сущем и тайном продолжают ее горькое, небесное слово, хотя до цветаевского стона и крика из человеческой "тайги" о спасении, дело еще не дошло.
Я всегда трепетно и с какой-то суеверной боязнью отношусь к женской поэзии, к настоящей женской поэзии, но не к той, которая воняет табачищем и водкой и носит мужские портки, к поэзии Ахматовой, Вероники Тушновой, Ирины Снеговой, Тамары Жирмунской, Марии Петровых и Беллы Ахмадулиной, которых современное общество то целовало взасос, то сплевывало, но так и не поняло, не почувствовало, не прочло достойно.
Да что ж тут сетовать, коли мы до сих пор не прочли как следует Лермонтова, Пушкина, Гоголя, на "бурном пути" обронили величайшего поэта Державина и только-только сближаемся не глазом, а чувством и сердцем с Тютчевым, Фетом, загадочно утонченным Гумилевым.
"Из этой боли суть ее извлечь
И превратить в единственное слово
Да так, чтоб после не утратить речь,
Платя с лихвой за золото улова...
Немыслимое это мастерство
Исполнено такой смертельной муки,
Что впору отказаться от него
И навсегда окаменеть в разлуке...
Так что ж тогда и временный успех,
И гонка за земной, непрочной славой,
Когда слова, что сокровенней всех
На сердце оставляют след кровавый?!"
Сейчас пишется море стихов, но поэзии истинной в них присутствует капля. Марина Саввиных творит поэзию, потому что рождена поэтом, уготовила себя и развилась в поэты. Тревожно и боязно за нее. У Марины Цветаевой были Париж, Европа, блистательные спутники и слушатели, которые, однако, не уберегли ее от горестного, трагического конца. У Марины Саввиных провинция под ногами, злое, беспутное время вокруг и, наверное, нет достойных ее дара читателей и слушателей, потому что и читать, и слушать ее надо так же уединенно, как музыку Шуберта, в большом зале, среди людей, но как бы один на один, находясь с композитором, из сердца в сердце с ним сообщаясь.
Храни и помогай Бог ей и всем нам!
1995
За синей рекой
О Михаиле Голубкове
Как немилосердна, как несправедлива бывает судьба к иным людям.
Михаил Голубков прожил жизнь трудовую, возрос в трудовой семье, в трудноживущем поселке под специфику его определяющем названии - Углежжение. Поселок этот за городом Чусовым, на склоне реки Усьвы. Его построили и каменный косогор обжили спецпереселенцы, что на обыкновенном, не казенном языке обозначает раскулаченные, точнее, разоренные во время коллективизации крестьяне, высланные подальше от своих сел и подворий.
Спецпереселенцы, которых посылали работать и умирать, были еще из той крестьянской русской породы, которую мало убить, надо еще и повалить! Не всех повалили, но многих уморили, свели со свету. Углежженцы производили продукцию, совершенно необходимую металлургическому заводу - выжигали древесный уголь, жили, плодились. И еще как плодились! Стайки крепких, в банды ребячьи объединившихся парнишек, владели округой Углежжения и никаким пришлым особого ходу не давали. В первую голову бойцы Углежжения овладели прорвой. Выкинув очередное, пожалуй что предпоследнее колено перед тем, как слиться с рекой Чусовой, своенравная Усьва промыла, прорвала земную препону и устремилась в последнем броске к сестре своей - реке Вильве. Но по рекам шел сплав леса, нужного стране, прежде всего Углежжению, - и люди забили сваями, загородили прорву. Лес не растаскивало дурной вешней водой по пойме и кустам, но в прорву так его плотно набивало, что все лето ходи по нему, живи на нем - не провалишься.
В прорве, где дно глазом не достанешь, в темной глуби, в рычащих потоках, вырвавшихся из-под сгрудившихся бревен, всегда водилась рыба. Много. Всякой. Зимами обретался и плодился во тьме водяной налим, летами гулял ловкий хариус, плавал на виду, рвал под прорвой лески вальяжный голавль, язь тоже плескался и пробовал рвать лески, охотничал, разгоняя тучи малявок, наглый и неутомимый окунь. Но главная ребячья добыча: елец, сорожка, ерш - тут стояли и кормились круглый год.
А по-за прорвой поля подсобного хозяйства металлургичес- кого завода, стада коров, коней. Картоха крутом цветет и зреет - наливается, пеки ее в углях, вари в старом ведре, рубай от пуза. Конечно же крепенькому, рукастому малому, на выселении народившемуся, здесь, на прорве, самое место расти, мужать, тонуть, спасаться и закаляться, да характер боевой, самостоятель- ный обретать.
Слово "гулять" углежженческой братве было незнакомо, а вот слова работать, помогать, побеждать - знали они с люльки. Взрослые люди ломили тяжкую, грязную, губительную по вредности работу, выжигая уголь. Парни и девки доглядывали дом, хозяйство, управлялись со скотом. Вода, дрова, сено, вывозка назьма на огороды и сам огород-кормилец были на них, на ребятах. Учились они в школе упорно, да неважнецки. Зато уж в работе и драке поискать надо было равных, хотя в самом городе тоже обретался народ неробкого десятка и не аристократического задела, пролетарский, рабочий город, чумазый, вниманием властей не избалованный народ, закаленный в очередях за продуктами и промтоварами первой необходимости тоже большей частью спасающийся огородами да своими коровами.
Людные сражения, что на поле Куликовом, случались на прорве меж городскими пролетарьями и углежженскими куркулями, противостояние переходило из поколения в поколение, но после как-то само собой и унялось.
Лес по Уралу срубили и нечего стало плавить; древесный уголь на заводе заменили коксом; в Усьве и на прорве вывелась рыба, даже неутомимого едока ерша не стало; подсобное хозяйство разрушилось, пашни заросли, скот вывелся, и на полянах развернулись "пикники", стало быть народные гулянки, обретавшие все большие черты массовой пьянки, дурного безобразного разгула. И поляны, и берега рек Вильвы и Усьвы трудящиеся, веселясь, загадили; берег битым стеклом и бросовым железом засорили. Поселок Углежжение сделался пустынным, большей частью пенсионерским, но Миша Голубков всегда о нем тосковал и рвался туда, хотя и отец, затем и мать умерли, однако братья, сестры, "родова" еще велись за синей рекой, как он называл родную Усьву. Однажды я посоветовал ему так назвать книгу, и он обрадовался моей подсказке, но сказал, что под такой красивый заголовок и прозу надо помещать красивую, - поработаю, мол, поднапрягусь, может, чего путное и получится...
Не успел он написать о синей реке, многого не успел сделать...
Ах ты, доля человеческая! Что ты? Кем, как ты определяешься? Почему в наш век беды так часто обрушиваются на людей достойных и сильных? Почему? Нет нам ответа...
Михаил Голубков во всем был работяга. И самостоятельность, и упорство были основными чертами его характера, да ведь на выселениях этих углежженских бесхарактерные, слабые и не выживали - строговоспитательная советская система сминала их, обращала в прах или делала людей приспособленцами, плодила тучи деляг хитро-подвидных, идейных бездельников, кормящихся подле родной и поневоле "любимой" партии.
Работая после института лесоустроителем, на инженерной должности, Голубков не выдержал совместного сосуществования с теми, кто уже навык "пень колотить, день проводить", истаскавшихся по великим стройкам коммунизма, по тюремным нарам и лагерным баракам, коим прилепилось точное название - советские придурки. А это придурки высшего качества! Нигде в мире нет таких наглых, изворотливых, опустившихся, проповедующих ими же выбранную мораль: где бы ни работать, лишь бы не работать. Инженер-лесоустроитель бросил руководящий пост, взял топор, мешок и ушел в лес один. И много лет он один-то и ходил по тайге, рубился в одиночку, воздвигая шаткое здание социализма.
Как, когда Голубков появился у меня в квартире со своими рукописями, не помню - постоянно и много приносили и приносят мне рукописей, еще больше шлют по почте. По-моему, сперва было письмо с просьбой познакомиться с его рукописью, с обратным адресом - из города Чусового! Ну как тут не прочтешь! Силен и хитер начинающий автор был, жизнью крепко бит, я его так и называл - "элементом", и никому так не доставалось от меня, никого я так много не пилил и носом не тыкал в бумагу, как его. Терпел. Понимал, что добра ему хочу. Скоро, очень скоро уяснил, что литература - дело серьезное и если по жизни с чем-то не соглашался, горячо спорил за рукописью, как ее не исчеркай - смирялся, лишь иногда подавал робкое возражение своим продевчоночьим голосом и снова молчок. Много читал Миша, "догоняя культуру", внутренне наполнялся, совершенствовался. Учился творческому ремеслу в зрелом возрасте, от книги к книге крепчала его рука. Его рассказы стали появляться уже и в столичных журналах, - там же книга вышла, лез упорно в гору, ломая ногти о заманчиво-ласковую, но каменистую литературную почву. Трудно и упорно взнимался уральский мужик к совершенству и мастерству, многое от него ждалось, многое уже и обещалось талантливым писателем, с крепким телом, всегда румяным лицом, с руками, знающими труд и умеющими держать любой инструмент, что для земли, что для дома.
Когда мне в Вологде сообщили, что Миша заболел самой страшной, самой беспощадной болезнью века - я не поверил - не может такого крепкого мужика свалить никакая болезнь, не может подкосить никакая беда. Но когда приехал в Пермь, понял; болезнь и смерть все могут.
Он еще боролся за жизнь, лечился какими-то лесными травами, кореньями, хвастался, что заставил "своих баб" - жену и дочь набрать ему ведро земляники, говорят, мол, помогает. И он съел ягоду и даже лучше себя почувствовал, стал пробовать за стол садиться...
"Ничё, ничё, мы еще поборемся! - говорил он. - Мы еще, Виктор Петрович, на прорве ельчиков подергаем...".
Больше не суждено ему было побывать на прорве, в родном поселке, повидать свою любимую сторонушку, поплавать по беспредельно любимой реке Усьве.
Течет и сияет меж гор любимая река Усьва, о которой он не успел написать главную книгу, витает его душа над нею, над седым Уралом, сияет неизреченное о них золотое слово, но память моя и слезы его друзей, жены и дочери - с ним, с этим замечательным человеком, моим послушным, трудолюбивым учеником и, надеюсь, не только моя. Я думаю, на Урале еще помнят и любят своего негромкого, но искреннего певца. Как он любил свой край, народ свой, да вот осталась недопетой его задушевная песня. Все, все осталось за дальней горой, за исхоженной и помеченной его топориком тайгой, за синей, синей рекой.
1997
с. Овсянка
Книга юных северян
Предисловие к книге "Мы из Игарки"
Летом 1928 года в устье Губенской протоки бросил якорь пароход "Тобол". За каменным мысом, позднее названным Выделенным, на Енисее штормило, гуляли там беляки, с грохотом разбиваясь о скалистые выступы, но на протоке волнение и шторм были едва ощутимы.
В Заполярье прибыла и надолго обосновалась на берегу протоки экспедиция, возглавляемая геологом Урванцевым и инженером Рюбиным. Промерялись входы в протоку, определялось место стоянки кораблей, закладывалось основание нового порта на Енисее, который вскорости получил название Игарка, по имени охотника Егорки, зимовье которого якобы стояло здесь когда-то.
Трудно строился город на вечной мерзлоте, трудно складывались судьбы людей, трудно давался каждый шаг, каждое строение, каждый кубометр экспортной древесины. В первые годы косила людей цинга, морозы доводили первопоселенцев до отчаяния, и много их легло в неглубокие холодные могилы Заполярья. Но дом за домом, улица за улицей, ощупью, с оглядкой на прошлые ошибки, накапливая опыт строительства и совместного житья разноязыких народов, зачастую приплывавших сюда не по своей воле и охоте, возводился новый заполярный город - один из первых в стране.
С самого очень трудного начала строительства царил в городе дух какой-то, ныне уже и не всеми понимаемой бодрости, коллективизма, взаимовыручки. Первопоселенцы рассказывали, что сначала складывали печи из кирпича, выжигаемого на кирпичном заводе в Медвежьем логу. Над печью делали козырек из горбыля, чтоб не мочило стряпух, потом к столбикам прибивали тесины с одной стороны, подумав, прибивали и с другой, третьей, четвертой, еще подумав, засыпали меж стен опилки, прорезали окно одно, другое, - и вот оно, жилье, пусть и временное, уже готово. Главное было сложить печку. Работники кирпичного завода работали круглыми сутками и семьями здесь, на кирпичном заводе и жили; ребятишки, а их в крестьянских спецпереселенческих семьях было, как луковиц в связке, очень любили спать в сушильных жарких цехах, возле горячо пыхающего кирпича.
В праздники недавние крестьяне, отделавшись от испуга и неразберихи, немножко обжившись на далеком, болотистом берегу, охотно справляли и старые, и новые праздники; под козырьками, в сараюхах, насыпных строениях с односкатной крышей, звучали гармошки, песни, гулялись свадьбы, справлялись поминки, складывались новые семьи и новые человеческие отношения.
Непростые, надо заметить, отношения, как в социальном, так и во всех других смыслах. Была комендатура, были комендатурские работники, возникли столовые, магазины, управления, которые назывались "комендатурскими". Даже после того, как сама комендатура исчезала и заведения общепита получили порядковые городские номера, народ продолжал их именовать первоначаль- ными и поныне кой-кому коробящими чуткое, "нежное" ухо названиями.
В этом городе труд был воистину всему голова! Он объединял, он спасал, он помогал сплочению и дружбе. К счастью, "отцам" молодого города не пришло в голову разделять детей с помощью спецшкол и каких-либо других сверхмудрых учебных и административных заведений и организационных мероприятий. Жили, учились и работали все вместе. Теснота города, длинная-предлинная зима, общность интересов объединяли людей.
Рабочих рук, особенно в Карскую экспедицию, в период навигации не хватало, на помощь приходили все: домохозяйки, старики, дети работали на бирже, на причалах, на заводах, и многие подростки к шестнадцати годам уже имели погрузочную или лесопильную специальность. Заработки по тем временам, во время Карской, были хорошие, и хотя взыскивались со спецпереселенцев всевозможные, порой совсем уж хитроумные налоги, народ, пусть и тесно живущий, обзаводился имуществом, одеждой, предметами культуры и быта, во всех почти однокомнатных квартирах, в бараках звучало радио, патефоны, появились велосипеды, швейные машинки. К концу тридцатых годов были выведены здешние сорта картофеля и овощей, увеличился завоз продуктов, почти полностью была изжита цинга.
В эту же пору в Игарке появился драмтеатр, возглавляемый "аргонавтом искусства" Верой Николаевной Пашенной, и хотя население города долгое время не превышало десяти тысяч, в театре никогда не было свободных мест; впрочем, и кинотеатры ломились от зрителей. Здесь жило какое-то жадное, непоборимое стремление к общению, содружеству, творчеству.
Игарские ребятишки - это особая статья в жизни Игарки тридцатых годов. Много их потом пало на войне, иные уже покинули земные пределы, исчерпав сроки жизни. Но те старики, что еще живы, чаще всего вспоминают, как, придя на лесозавод, часами простаивали у пилорам, не ощущая мороза, не отрываясь, смотрели как механические пилы, струя опилки вниз, где их сгребали в специальные ящики и на конях свозили на свалку, кроили бревна на доски. Рабочие, накатывая баграми бревна на блескучие ролики, отбрасывая горбыль и обрезь - "макаронник и торец", трудились молча, споро. Никогда они не прогоняли ребятишек, завороженно слушающих звон пил и аханье тяжелых механизмов, хотя кругом висели упреждения типа "Посторонним вход воспрещен", "Не стой возле пилорамы", - потому как не было в Игарке "посторонних", все были свои в "доску", и мужики только для порядку прикрикнут, бывало: "Орлы! Не курите тут!" или нос у какого-нибудь "орла" утрут рукавицей, расхохочутся и работают дальше. Иногда и по двенадцать часов, потому как зимой из-за совсем непереносимых морозов случалось немало "актированных" дней, а план - он не ждет, и экспортная продукция к приходу морских кораблей, в ту пору чаще всего иностранных, должна быть приготовлена.
Быть может, обаяние этой повести состоит в том, что она ведется "по законам" бесхитростного, дорожного рассказа о себе, о судьбе своей, о своих близких. Были, были такие времена, когда проснешься среди ночи в качающемся, мерно постукивающем вагоне или в пароходе, пошлепывающем плицами по воде, где-то чуть теплится свет, в полутьме загораются от затяжки и гаснут неторопливые цигарки, и тихий чей-то голос, со вздохами, перерывами, ведет, ведет нехитрую историю по извилистым жизненным дорогам.
Как много счастливых повторений тех дорожных историй оказалось в русской литературе.
Но меняются времена. Мы уже чаще летаем, если же ездим, то не в общих, в купейных вагонах, плаваем - не на палубе, а в каютах. Какие уж тут "беседы"? Тут продолжение одиночества, так неожиданно захватившего нас в толпе городских людей, одиночества, кажущегося нам удобным, спасительным.
До поры, до времени.
Вот она, славная, добрая, самоотверженная женщина - Софья Сергеевна, обыкновенная работница обыкновенной студенческой библиотеки, едет в двухместном вагонном купе одна, оглушает себя снотворным, чтобы хоть на минуты забыться и забыть, да плохо у нее это получается, и побеседовать возможно только с одним человеком - с собою. Пробует милая вагонная проводница "завязать разговор", развеять явно чем-то расстроенную и больную пассажирку, но даже и этот привычный, "бабий", контакт не налаживается...
Да и как ему наладиться? Сердце надорвано. Жизнь сломлена. И если бы одна ее жизнь! У всех ее близких и у самой Софьи Сергеевны отныне все пойдет по-другому, не лучшему пути.
Жили-были две сестры: Софья и Женечка. В трудное время, в войну, разом осиротели. И вот не когда-нибудь, в самый тяжкий период войны Женечка влюбилась. Ну, конечно же, по всем законам "жестокой" вагонной истории, влюбилась в героя, в настоящего Героя Советского Союза. Да кабы одна влюбилась - и сестра ее, Софья-то, тоже "тайно страдала" по герою, хотя, как мне кажется, это уже лишковато даже для истории, построенной по старым добрым законам увлекательного дорожного повествования. Не избежал автор и других излишеств, увлекся, видно, не очень строг и взыскателен был местами к себе и к своим героям. Бывает это, и не с одним Лихановым, когда материал одолевает автора и правит им.
Одним словом, "роковая" любовь привела к тому, что у Женечки родился сын Саша, потом и дочь Аля. Но Аля родилась уже после смерти отца, погибшего не в бою, а от бандитского ножа.
И вот Софа после смерти сестры Женечки забирает малышей, уезжает в провинциальный город и там "ростит" "сына и дочь", которая от родовой травмы остается навсегда больной, искалеченной, и которая, кстати, не произнеся ни одного слова, не сделав ни единого шага, тем не менее наполняет повесть таким добрым теплом, высветляет таким ясным светом, что казалось бы к безысходной истории ее и семьи Софьи Сергеевны относишься не только с сочувствием, но и с долей любви и надежды.
Итак, маленький домашний мир, полный забот о хлебе насущном, каждодневная и любимая работа в очень небольшом и славном коллективе, веселый народ студенты, среди которых оказывается и Саша, несколько вялый по жизни парень, однако с очень мастеровыми и ловкими руками, что совсем немудрено - вырос-то среди бабья, и надо было рано делать по дому мужскую работу. Они встречаются нынче, эти малолетние "мужики", берущие на себя мужские заботы, помогающие матерям-одиночкам исполнять ту работу, которую не хотят делать иные "папы", толпящиеся возле какой-нибудь заплеванной пивнушки или пьяно гогочущие по чужим подъездам.
Будучи студентом, Саша повстречал студентку Ирину и женился на ней. Ну что ж, в общем-то типичная история. Только в квартирке сделалось еще теснее и материально еще труднее - Саша, окончив институт на тройки, остался учителем в школе, тоже средненьким, а вот его жена - отличница - осталась вовсе без работы - она "испанистка", в "испанцах" же этот провинциальный город не нуждается. Есть два-три преподавателя, и единственный вариант выгнать одну из испанисток и взять Ирину, тем более что она "молода, красива, а ведь молодость - бесспорное преимущество перед старостью".
Свекровка Софья Сергеевна вроде бы и в шутку, передала невестке эти слова проректора по учебной части, но невестка-то отнеслась к ним всерьез, сама решила устраивать свою судьбу и устроила! Попробовала один, другой костюм - и вот достигла своего, определилась секретаршей к директору огромного завода.
Директор так и останется ее, Ирины, восторженным воздыхателем, но все, что надо и возможно от него получить, Ирина получит, даже путь в столицу ей, а следовательно, и муженьку ее с "золотыми руками" откроется.
Там захочется супругам маленько обзавестись, пожить "для себя", да где граница этого "маленько", кто ее указал? Нет такой границы, что со всею очевидностью доказывает нам окружающая жизнь, и наша повседневная действительность подает беспрерывные примеры тому, как рушатся души, судьбы, семьи и под напором алчности, всевозрастающих "потребностей", страсти к накопительству, или "вещизму", как это ныне называется.
В другом месте, в другой семье это было бы "в самый раз", радостью б и счастьем, может, почиталось бы накопительство, сделалось бы смыслом жизни, но куда же деть влияние старой щепетильной библиотекарши, всю жизнь экономившей рублевки и копейки и при первой же возможности купившей новое синее платье "благодетельнице Марии", которое та, впрочем, лишь примерив, передарила Ирине. "Справились" с ее моралью и влиянием невестка и сын трудно, не до конца, но справились, разошлись благополучно или, как нынче принято говорить, "разбежались" выгодно для себя: Саша пристроился возле денежной вдовы, Ирина, при ее полете, хватанула и того выше - вышла за дипломата.
"Тебе трудно, понимаю, такие новости, - говорит матери сын и говорит-то обиженным голосом. - Но я, кажется, впервые счастлив. Меня любят. Я люблю тоже..."
Вот такая мораль: "Я - счастлив", "Меня любят", "Я, я, я, мое". Ну, а где же мать? Где несчастная сестра, к которой даже суровая и сдержанная Ирина относилась с нежностью и состраданием. Где, наконец, сын Игорь, которого родители "вырвали" у строптивой, непокладистой бабушки, избавились от нее самой и от ее надоедливого досмотра...
А сын Игорек, подросток еще, учащийся школы, живет, оказывается, один в хорошо обставленной квартире, с холодильником, набитым едой "по крайней мере на семью из трех человек". Мама приезжает убираться в квартире сына, папа навещает его, интересуется учебой, отвлекает и развлекает...
Превосходно написана сцена "торжества", во время которой не покидает читателя чувство нарастающей тревоги и протеста. Но, как мыслит героиня повести, "не так-то просто стереть доброту", да и не купить ее ни за какие деньги, ни за какие вещи - самое бескорыстное и самое бесценное, что было и есть на свете, - это она, доброта, и сколько бы ни пытались исказить, обезобразить ее смысл и суть - ничего не выйдет: добро со злом несовместимо, как "гений и злодейство..."
Игорек и десять классов не закончит, и до другого дело не дойдет - он разобьется на том самом мотоцикле "Ява", который ему преподнесли родители в честь окончания девятого класса. Его незрелую душу разорвут надвое - с одной стороны, изверченная во всем, в каждом шаге и поступке ложная жизнь родителей, и с другой - такая простая, но праведная жизнь Софьи Сергеевны, которая и бабкой-то ему не была - он узнал об этом, догадался "узнать", а вот родители, те, как говорится, так и "не доспели". Она не бросила больную девочку и маленького мальчика. "Чего в этом особенного? - ворчит бабка в ответ на вопрос внука. - Без них мне было бы в тысячу раз хуже". Хуже ли? Могла ведь она выйти замуж, нарожать своих детей, испытать полноценное чувство материнства...
А долг? А исполнение простых человеческих обязанностей? "И мыслимо ли все рассчитать?.." Мыслимо ли добиться счастья, думая лишь о себе?
Нет, немыслимо! - отвечает всем своим строем, тоном и словом повесть Альберта Лиханова: "Просчет невольный да простится, расчет лукавый никогда!" - сказал великий наш современник и поэт.
И вот они, двое, провожают бабку домой - все трое чужие друг другу, разъединенные смертью любимого, ни в чем не повинного человека, бегут за вагоном, приговорившие сами себя к "высшей мере" - к вечной вине и муке, и спрашивают взглядом: "Как теперь жить?"
Нелегкий, своевременный, назревший для героев книги вопрос. Тревожная повесть. Серьезная литература.
1982
Тоска по слову
О стихах Марины Саввиных
"Откуда ты, тоска по слову?
Петуший крик, звериный зык...
Жизнь посвятить меня готова
В свой непридуманный язык..."
Поэт обречен Богом и судьбою на одиночество при всем его устремлении к толпе, разгулу, бродяжничеству, шуму, показной веселости и игре. Но под кожею-то такое ли таится и свершается, что всегда надо набраться храбрости, чтобы коснуться нутра его, и как страшно заглянуть в бездну души творца. А каково-то жить с такой душой, носить ее, всегда тревожно и больно звучащую?
Читая стихи Марины Саввиных, я все время думал о жутком, роковом одиночестве ее тезки - Марины Цветаевой. Где-то, в чем-то, отнюдь не во внешнем, а в глубинном, самом трагичном ощущении судьбы, жизни, себя, стихи нашей землячки звуком, болью ли соприкасаются или, точнее и книжно говоря, гармонируют с поэзией Великой русской поэтессы и, быть может, в чем-то сущем и тайном продолжают ее горькое, небесное слово, хотя до цветаевского стона и крика из человеческой "тайги" о спасении, дело еще не дошло.
Я всегда трепетно и с какой-то суеверной боязнью отношусь к женской поэзии, к настоящей женской поэзии, но не к той, которая воняет табачищем и водкой и носит мужские портки, к поэзии Ахматовой, Вероники Тушновой, Ирины Снеговой, Тамары Жирмунской, Марии Петровых и Беллы Ахмадулиной, которых современное общество то целовало взасос, то сплевывало, но так и не поняло, не почувствовало, не прочло достойно.
Да что ж тут сетовать, коли мы до сих пор не прочли как следует Лермонтова, Пушкина, Гоголя, на "бурном пути" обронили величайшего поэта Державина и только-только сближаемся не глазом, а чувством и сердцем с Тютчевым, Фетом, загадочно утонченным Гумилевым.
"Из этой боли суть ее извлечь
И превратить в единственное слово
Да так, чтоб после не утратить речь,
Платя с лихвой за золото улова...
Немыслимое это мастерство
Исполнено такой смертельной муки,
Что впору отказаться от него
И навсегда окаменеть в разлуке...
Так что ж тогда и временный успех,
И гонка за земной, непрочной славой,
Когда слова, что сокровенней всех
На сердце оставляют след кровавый?!"
Сейчас пишется море стихов, но поэзии истинной в них присутствует капля. Марина Саввиных творит поэзию, потому что рождена поэтом, уготовила себя и развилась в поэты. Тревожно и боязно за нее. У Марины Цветаевой были Париж, Европа, блистательные спутники и слушатели, которые, однако, не уберегли ее от горестного, трагического конца. У Марины Саввиных провинция под ногами, злое, беспутное время вокруг и, наверное, нет достойных ее дара читателей и слушателей, потому что и читать, и слушать ее надо так же уединенно, как музыку Шуберта, в большом зале, среди людей, но как бы один на один, находясь с композитором, из сердца в сердце с ним сообщаясь.
Храни и помогай Бог ей и всем нам!
1995
За синей рекой
О Михаиле Голубкове
Как немилосердна, как несправедлива бывает судьба к иным людям.
Михаил Голубков прожил жизнь трудовую, возрос в трудовой семье, в трудноживущем поселке под специфику его определяющем названии - Углежжение. Поселок этот за городом Чусовым, на склоне реки Усьвы. Его построили и каменный косогор обжили спецпереселенцы, что на обыкновенном, не казенном языке обозначает раскулаченные, точнее, разоренные во время коллективизации крестьяне, высланные подальше от своих сел и подворий.
Спецпереселенцы, которых посылали работать и умирать, были еще из той крестьянской русской породы, которую мало убить, надо еще и повалить! Не всех повалили, но многих уморили, свели со свету. Углежженцы производили продукцию, совершенно необходимую металлургическому заводу - выжигали древесный уголь, жили, плодились. И еще как плодились! Стайки крепких, в банды ребячьи объединившихся парнишек, владели округой Углежжения и никаким пришлым особого ходу не давали. В первую голову бойцы Углежжения овладели прорвой. Выкинув очередное, пожалуй что предпоследнее колено перед тем, как слиться с рекой Чусовой, своенравная Усьва промыла, прорвала земную препону и устремилась в последнем броске к сестре своей - реке Вильве. Но по рекам шел сплав леса, нужного стране, прежде всего Углежжению, - и люди забили сваями, загородили прорву. Лес не растаскивало дурной вешней водой по пойме и кустам, но в прорву так его плотно набивало, что все лето ходи по нему, живи на нем - не провалишься.
В прорве, где дно глазом не достанешь, в темной глуби, в рычащих потоках, вырвавшихся из-под сгрудившихся бревен, всегда водилась рыба. Много. Всякой. Зимами обретался и плодился во тьме водяной налим, летами гулял ловкий хариус, плавал на виду, рвал под прорвой лески вальяжный голавль, язь тоже плескался и пробовал рвать лески, охотничал, разгоняя тучи малявок, наглый и неутомимый окунь. Но главная ребячья добыча: елец, сорожка, ерш - тут стояли и кормились круглый год.
А по-за прорвой поля подсобного хозяйства металлургичес- кого завода, стада коров, коней. Картоха крутом цветет и зреет - наливается, пеки ее в углях, вари в старом ведре, рубай от пуза. Конечно же крепенькому, рукастому малому, на выселении народившемуся, здесь, на прорве, самое место расти, мужать, тонуть, спасаться и закаляться, да характер боевой, самостоятель- ный обретать.
Слово "гулять" углежженческой братве было незнакомо, а вот слова работать, помогать, побеждать - знали они с люльки. Взрослые люди ломили тяжкую, грязную, губительную по вредности работу, выжигая уголь. Парни и девки доглядывали дом, хозяйство, управлялись со скотом. Вода, дрова, сено, вывозка назьма на огороды и сам огород-кормилец были на них, на ребятах. Учились они в школе упорно, да неважнецки. Зато уж в работе и драке поискать надо было равных, хотя в самом городе тоже обретался народ неробкого десятка и не аристократического задела, пролетарский, рабочий город, чумазый, вниманием властей не избалованный народ, закаленный в очередях за продуктами и промтоварами первой необходимости тоже большей частью спасающийся огородами да своими коровами.
Людные сражения, что на поле Куликовом, случались на прорве меж городскими пролетарьями и углежженскими куркулями, противостояние переходило из поколения в поколение, но после как-то само собой и унялось.
Лес по Уралу срубили и нечего стало плавить; древесный уголь на заводе заменили коксом; в Усьве и на прорве вывелась рыба, даже неутомимого едока ерша не стало; подсобное хозяйство разрушилось, пашни заросли, скот вывелся, и на полянах развернулись "пикники", стало быть народные гулянки, обретавшие все большие черты массовой пьянки, дурного безобразного разгула. И поляны, и берега рек Вильвы и Усьвы трудящиеся, веселясь, загадили; берег битым стеклом и бросовым железом засорили. Поселок Углежжение сделался пустынным, большей частью пенсионерским, но Миша Голубков всегда о нем тосковал и рвался туда, хотя и отец, затем и мать умерли, однако братья, сестры, "родова" еще велись за синей рекой, как он называл родную Усьву. Однажды я посоветовал ему так назвать книгу, и он обрадовался моей подсказке, но сказал, что под такой красивый заголовок и прозу надо помещать красивую, - поработаю, мол, поднапрягусь, может, чего путное и получится...
Не успел он написать о синей реке, многого не успел сделать...
Ах ты, доля человеческая! Что ты? Кем, как ты определяешься? Почему в наш век беды так часто обрушиваются на людей достойных и сильных? Почему? Нет нам ответа...
Михаил Голубков во всем был работяга. И самостоятельность, и упорство были основными чертами его характера, да ведь на выселениях этих углежженских бесхарактерные, слабые и не выживали - строговоспитательная советская система сминала их, обращала в прах или делала людей приспособленцами, плодила тучи деляг хитро-подвидных, идейных бездельников, кормящихся подле родной и поневоле "любимой" партии.
Работая после института лесоустроителем, на инженерной должности, Голубков не выдержал совместного сосуществования с теми, кто уже навык "пень колотить, день проводить", истаскавшихся по великим стройкам коммунизма, по тюремным нарам и лагерным баракам, коим прилепилось точное название - советские придурки. А это придурки высшего качества! Нигде в мире нет таких наглых, изворотливых, опустившихся, проповедующих ими же выбранную мораль: где бы ни работать, лишь бы не работать. Инженер-лесоустроитель бросил руководящий пост, взял топор, мешок и ушел в лес один. И много лет он один-то и ходил по тайге, рубился в одиночку, воздвигая шаткое здание социализма.
Как, когда Голубков появился у меня в квартире со своими рукописями, не помню - постоянно и много приносили и приносят мне рукописей, еще больше шлют по почте. По-моему, сперва было письмо с просьбой познакомиться с его рукописью, с обратным адресом - из города Чусового! Ну как тут не прочтешь! Силен и хитер начинающий автор был, жизнью крепко бит, я его так и называл - "элементом", и никому так не доставалось от меня, никого я так много не пилил и носом не тыкал в бумагу, как его. Терпел. Понимал, что добра ему хочу. Скоро, очень скоро уяснил, что литература - дело серьезное и если по жизни с чем-то не соглашался, горячо спорил за рукописью, как ее не исчеркай - смирялся, лишь иногда подавал робкое возражение своим продевчоночьим голосом и снова молчок. Много читал Миша, "догоняя культуру", внутренне наполнялся, совершенствовался. Учился творческому ремеслу в зрелом возрасте, от книги к книге крепчала его рука. Его рассказы стали появляться уже и в столичных журналах, - там же книга вышла, лез упорно в гору, ломая ногти о заманчиво-ласковую, но каменистую литературную почву. Трудно и упорно взнимался уральский мужик к совершенству и мастерству, многое от него ждалось, многое уже и обещалось талантливым писателем, с крепким телом, всегда румяным лицом, с руками, знающими труд и умеющими держать любой инструмент, что для земли, что для дома.
Когда мне в Вологде сообщили, что Миша заболел самой страшной, самой беспощадной болезнью века - я не поверил - не может такого крепкого мужика свалить никакая болезнь, не может подкосить никакая беда. Но когда приехал в Пермь, понял; болезнь и смерть все могут.
Он еще боролся за жизнь, лечился какими-то лесными травами, кореньями, хвастался, что заставил "своих баб" - жену и дочь набрать ему ведро земляники, говорят, мол, помогает. И он съел ягоду и даже лучше себя почувствовал, стал пробовать за стол садиться...
"Ничё, ничё, мы еще поборемся! - говорил он. - Мы еще, Виктор Петрович, на прорве ельчиков подергаем...".
Больше не суждено ему было побывать на прорве, в родном поселке, повидать свою любимую сторонушку, поплавать по беспредельно любимой реке Усьве.
Течет и сияет меж гор любимая река Усьва, о которой он не успел написать главную книгу, витает его душа над нею, над седым Уралом, сияет неизреченное о них золотое слово, но память моя и слезы его друзей, жены и дочери - с ним, с этим замечательным человеком, моим послушным, трудолюбивым учеником и, надеюсь, не только моя. Я думаю, на Урале еще помнят и любят своего негромкого, но искреннего певца. Как он любил свой край, народ свой, да вот осталась недопетой его задушевная песня. Все, все осталось за дальней горой, за исхоженной и помеченной его топориком тайгой, за синей, синей рекой.
1997
с. Овсянка
Книга юных северян
Предисловие к книге "Мы из Игарки"
Летом 1928 года в устье Губенской протоки бросил якорь пароход "Тобол". За каменным мысом, позднее названным Выделенным, на Енисее штормило, гуляли там беляки, с грохотом разбиваясь о скалистые выступы, но на протоке волнение и шторм были едва ощутимы.
В Заполярье прибыла и надолго обосновалась на берегу протоки экспедиция, возглавляемая геологом Урванцевым и инженером Рюбиным. Промерялись входы в протоку, определялось место стоянки кораблей, закладывалось основание нового порта на Енисее, который вскорости получил название Игарка, по имени охотника Егорки, зимовье которого якобы стояло здесь когда-то.
Трудно строился город на вечной мерзлоте, трудно складывались судьбы людей, трудно давался каждый шаг, каждое строение, каждый кубометр экспортной древесины. В первые годы косила людей цинга, морозы доводили первопоселенцев до отчаяния, и много их легло в неглубокие холодные могилы Заполярья. Но дом за домом, улица за улицей, ощупью, с оглядкой на прошлые ошибки, накапливая опыт строительства и совместного житья разноязыких народов, зачастую приплывавших сюда не по своей воле и охоте, возводился новый заполярный город - один из первых в стране.
С самого очень трудного начала строительства царил в городе дух какой-то, ныне уже и не всеми понимаемой бодрости, коллективизма, взаимовыручки. Первопоселенцы рассказывали, что сначала складывали печи из кирпича, выжигаемого на кирпичном заводе в Медвежьем логу. Над печью делали козырек из горбыля, чтоб не мочило стряпух, потом к столбикам прибивали тесины с одной стороны, подумав, прибивали и с другой, третьей, четвертой, еще подумав, засыпали меж стен опилки, прорезали окно одно, другое, - и вот оно, жилье, пусть и временное, уже готово. Главное было сложить печку. Работники кирпичного завода работали круглыми сутками и семьями здесь, на кирпичном заводе и жили; ребятишки, а их в крестьянских спецпереселенческих семьях было, как луковиц в связке, очень любили спать в сушильных жарких цехах, возле горячо пыхающего кирпича.
В праздники недавние крестьяне, отделавшись от испуга и неразберихи, немножко обжившись на далеком, болотистом берегу, охотно справляли и старые, и новые праздники; под козырьками, в сараюхах, насыпных строениях с односкатной крышей, звучали гармошки, песни, гулялись свадьбы, справлялись поминки, складывались новые семьи и новые человеческие отношения.
Непростые, надо заметить, отношения, как в социальном, так и во всех других смыслах. Была комендатура, были комендатурские работники, возникли столовые, магазины, управления, которые назывались "комендатурскими". Даже после того, как сама комендатура исчезала и заведения общепита получили порядковые городские номера, народ продолжал их именовать первоначаль- ными и поныне кой-кому коробящими чуткое, "нежное" ухо названиями.
В этом городе труд был воистину всему голова! Он объединял, он спасал, он помогал сплочению и дружбе. К счастью, "отцам" молодого города не пришло в голову разделять детей с помощью спецшкол и каких-либо других сверхмудрых учебных и административных заведений и организационных мероприятий. Жили, учились и работали все вместе. Теснота города, длинная-предлинная зима, общность интересов объединяли людей.
Рабочих рук, особенно в Карскую экспедицию, в период навигации не хватало, на помощь приходили все: домохозяйки, старики, дети работали на бирже, на причалах, на заводах, и многие подростки к шестнадцати годам уже имели погрузочную или лесопильную специальность. Заработки по тем временам, во время Карской, были хорошие, и хотя взыскивались со спецпереселенцев всевозможные, порой совсем уж хитроумные налоги, народ, пусть и тесно живущий, обзаводился имуществом, одеждой, предметами культуры и быта, во всех почти однокомнатных квартирах, в бараках звучало радио, патефоны, появились велосипеды, швейные машинки. К концу тридцатых годов были выведены здешние сорта картофеля и овощей, увеличился завоз продуктов, почти полностью была изжита цинга.
В эту же пору в Игарке появился драмтеатр, возглавляемый "аргонавтом искусства" Верой Николаевной Пашенной, и хотя население города долгое время не превышало десяти тысяч, в театре никогда не было свободных мест; впрочем, и кинотеатры ломились от зрителей. Здесь жило какое-то жадное, непоборимое стремление к общению, содружеству, творчеству.
Игарские ребятишки - это особая статья в жизни Игарки тридцатых годов. Много их потом пало на войне, иные уже покинули земные пределы, исчерпав сроки жизни. Но те старики, что еще живы, чаще всего вспоминают, как, придя на лесозавод, часами простаивали у пилорам, не ощущая мороза, не отрываясь, смотрели как механические пилы, струя опилки вниз, где их сгребали в специальные ящики и на конях свозили на свалку, кроили бревна на доски. Рабочие, накатывая баграми бревна на блескучие ролики, отбрасывая горбыль и обрезь - "макаронник и торец", трудились молча, споро. Никогда они не прогоняли ребятишек, завороженно слушающих звон пил и аханье тяжелых механизмов, хотя кругом висели упреждения типа "Посторонним вход воспрещен", "Не стой возле пилорамы", - потому как не было в Игарке "посторонних", все были свои в "доску", и мужики только для порядку прикрикнут, бывало: "Орлы! Не курите тут!" или нос у какого-нибудь "орла" утрут рукавицей, расхохочутся и работают дальше. Иногда и по двенадцать часов, потому как зимой из-за совсем непереносимых морозов случалось немало "актированных" дней, а план - он не ждет, и экспортная продукция к приходу морских кораблей, в ту пору чаще всего иностранных, должна быть приготовлена.