Страница:
Тем временем и управление нашего дивизиона с наблюдательного пункта снялось, и, возвращаясь назад, едва я не угодил вместе с донесением в лапы противника.
Четыре дня и три ночи беспризорно шлялся я по украинской осенней земле, как полагалось шибко начитанному человеку, пробовал съесть донесение, но бумага была плохая, толстая, и дело кончилось тем, что пакет я закопал в каком-то лесу, под сосенкой.
Когда наконец нашел я свое соединение, оборванный, голодный, в разбитых ботинках, про пакет никто и не спросил, зато нарвался на штаб дивизии и поимел, наконец-то, личную беседу с командиром ее. Выбрав из толпы хорошо одетых, в хромовые сапоги обутых веселых, сытых чинов офицера попроще, я спросил про свой дивизион, и в это время куда-то направившийся генерал остановился возле меня, вытаращил глаза и сказал, не то озоруя, не то недоумевая; "Солдат, ты с какого кладбища?"
Голос у него был истинно генеральский, зычный, и вид весь был генеральский - он мне показался могучим, рыжим, нарядным, всевластным, и я как-то особенно пронзительно ощутил свою жалкость, ничтожность, козявочность.
Много лет спустя, в Москве, на квартире генерала я пересказал ему всю нашу встречу в подробностях, и он весело посмеялся, а потом по-стариковски вздохнул: "Ох-ох, война, война..."
Тогда же он мимоходом рассказал мне о себе и о своей знаменитой бабушке - Людмиле Александровне Волкенштейн. Было еще несколько встреч с генералом, но все в толпе, на людях, и никак мне не удавалось ближе и подробней расспросить генерала о его жизни и о бабушке. Потом генерал умер, и я сожалел, что вместе с ним ушла почти легендарная история его рода и прежде всего история жизни бабушки. Но спустя несколько лет ко мне домой пришла рукопись племянницы Сергей Сергеевича Волкенштейна Крамовой Натальи Давыдовны и... залежалась.
Современная жизнь вообще и писательская в частности суетна, замусорена мелкими делами, заботами, забита звонками, почтой, так называемыми "общественными" делами, коими писатель вынужден заниматься потому, что лениво, неторопливо, а часто и наплевательски относится к своим делам советская власть, администрация, правоохранительные, природоохранительные и всякие другие органы, издательства, конторы.
Спустя большое время Наталья Давыдовна деликатно, письмом напомнила о рукописи, и тут только, бросивши все докучливые дела, принялся я ее читать и, редкий случай в нынешней жизни и литературе, не смог оторваться от рукописи, бесхитростно, документально изложенной, пока ее не прочел.
Я был потрясен! Не то, чтоб я не знал и не читал ничего подобного, но во-первых, я читал про бабушку "моего генерала", про самого генерала немного, точнее, о его корнях. Больше всего я был потрясен оттого, что, как и многие современные читатели, втянут читать, смотреть и слушать про своедельных преступников - властителей, про воров, бюрократов, тупых держиморд, про проституток, наркоманов, взяточников, хулиганов.
И вдруг, как просверк молнии, как метеор среди полночного неба, как освежающий ветер...
Пересказывать книгу нет надобности, ее надо читать, читать прежде всего для очищения души, для соскребания с нее скверны, наносного и всяческого мусора. Удивительные, прекрасные люди существовали и существуют для того, чтоб, как меди, потершейся о золото, заблестеть и нам, чтоб дальний свет и тепло, идущие от них и от ярко сгоревшей их жизни, согревали ныне живущих людей, освещали путь их тернистый, кочковатый, заставляли верить в высший смысл жизни, в идеалы, за которые боролись герои прошлого времени, не щадя себя.
Такие люди, как Людмила Волкенштейн, много сделали для совершенствования человека и верили, что жертвы, ими понесенные, страдания, ранние смерти облегчат дорогу к достойной человеческой жизни. И не их вина, а наша беда, что мы часто забываем о нашем прошлом, о предначертанной нам судьбе, что темные силы застят, злые ветры задувают тот жертвенный огонь, что зажжен для нас российскими Прометеями, людьми могучего духа и великого подвига.
История наша бывает порой не только глуха и слепа, но и лукава "смертница" Людмила Волкенштейн двенадцать лет провела рядом с другой "смертницей" - Верой Фигнер, которая боготворила свою верную подругу и соратницу, но получилось отчего-то так, что одна из узниц "потерялась" в Шлиссельбургской крепости, маялась в одиночестве только Вера Фигнер.
Из книги "Счастливая каторжанка" читатели наконец-то узнают, что выжили две молодые женщины в страшном каземате только потому, что всегда поддерживали друг друга, и мало того что выжили сами, они помогли выжить и выстоять узникам-мужчинам. Немногие из них, оставшиеся в живых, в своих воспоминаниях не разделяли узниц, но вот современная история умудрилась это сделать.
Свою первую артиллерийскую подготовку в годы Отечественной войны начальник штаба артиллерии Волховского фронта Сергей Сергеевич Волкенштейн провел в 1942 году под... Шлиссельбургом, где в крепости провела юность, молодость, погубила свои лучшие годы его бабушка - замечательная русская женщина, красавица, умница, несгибаемой воли человек - Людмила Александровна Волкенштейн-Александрова.
Остальное все вы прочтете в этой книге, работу над которой завершила внучатая племянница Сергея Сергеевича Волкенштейна, дочь Натальи Давыдовны, Виктория Михайловна Крамова.
1990
Выбор сделан
О стихах Александра Потапенко
Писать об Александре Потапенко и представлять его читателю как начинающего литератора и легко, и трудно. Легко потому, что трудовая биография у него накопилась уже богатая. Да и повидал он многое на этом неспокойном свете. Жизнь начиналась в деревне Калиновке, за Байкалом. Детство пришлось на войну и осталось в памяти, как для большинства людей его поколения, порой нелегкой, но самой яркой, самой отрадной, несмотря на лишения и недоеды. Первый кусок хлеба, добытый своим трудом, первое свидание и первая любовь, долгие холодные зимы и волнующие весны, разлив цветов в лугах и нагорьях, песня жаворонка над головой и бег горячего коня по росистой траве - все-все осталось в памяти одним волнующим мгновением, и веселый малый, за черноту волос и искристый быстрый взгляд прозванный цыганенком, резво наяривающий на гармошке, затем и на модной гитаре, еще не знает, что память постучится в сердце, и не раз постучится, высекая из него тот самый добрый огонь воспоминаний, от которого согревалась не одна российская душа, исторгая ответное тепло, излучая тот немеркнущий далекий свет, в котором картины прошлого обретали и звук, и цвет, наполнялись нестерпимой ясностью и просили, требовали "быть показанными", ибо ни в ком они более так хорошо и волнующе не оживали, ничье сердце так сильно не волновали, как его, стихотворца сердце, - каждый сочинитель, в особенности начинающий, думает, да ему и полагается так думать, будто он открывает мир впервые и до него об этом мире еще никто не рассказывал.
И корявые, неуклюжие строчки ложатся на бумагу, еще почти глухие, нисколько не созвучные тому гимну, что бушует в душе дерзкого стихотворца, гимну такой, оказывается, дивной Родине - забайкальской деревушке, притулившейся к полулысым предгорьям, к лоскутьям желтых пашен и цветущих лугов в долинах и по поймам бешено мчащихся синих от напряжения речек, в которых не живет, а буйствует, радуется жизни и реке своей нарядная рыба таймень, ленок, хариус и доступный во всякую пору детворе усатый пескарь.
Работа в колхозе, на железной дороге, затем шофером, затем помощником машиниста - длинный путь, и все тревожит, тревожит его "еще не сложенная мною песня и одинокая звезда".
Затем военная служба в Морфлоте, политехнический институт. Казалось бы, жизненная дорога направленна и пряма: получил специальность, распределился - и устремляйся, соответствуй! Но ведь в ней, в жизни-то, воистину много поворотов, и - увы! - все еще порой непредвиденных.
Приехав на место назначения, в Красноярск, и став на комсомольский учет, Потапенко получает приглашение в райком комсомола, и там ему предлагают... поработать в милиции. Он категорически отказывается, ему даже смешно и потешно - в деревне бегивал от милиционера после потасовок на вечеринках и налетов на сельские огороды, а теперь вот на тебе!
Однако райкомовцы настойчивы: надо укреплять милицию, и укреплять людьми грамотными, достойными. Словом, попал Потапенко в новое учение, получил милицейское звание и образование юриста - и вот уже двадцать с лишним лет служит верой и правдой в уголовном розыске родной милиции, стоит, как принято официально говорить, на охране общественного порядка, на самом его переднем крае - он оперативник.
Много, очень много и перевидал, и пережил на этой службе Александр Потапенко, на службе, прямо сказать, не очень располагающей к поэзии. Но ведь есть какие-то нами еще не постигнутые законы бытия, по которым и следуют не только наши прихоти и желания, но и не всегда понятные, внутренние устремления.
Молодой милицейский лейтенант носит с собою на службу ученическую тетрадь и в удобном месте в свободное от забот и хлопот время открывает ее, ставит неровным столбиком слова - его печатают в стенной газете, редко-редко в краевых газетах, какие-то боевые стишки про милицию даже и на музыку положили. Но далеко это, ох как далеко от стихов настоящих.
Побывав на краевом совещании молодых литдарований, он еще раз ощутил это и еще ощутил недостаток культуры, той внутренней культуры, которая паче нынешней, бойкой, но пустоватой грамотности. Вот почему и губятся даже "путем" начатые стихи слюнявыми концовками, да и сами стихи частенько выходят многословны, слащавы, явно смахивающие на "жестокие романсы".
Служба-то вот "суровая и нелегкая", а стихи совсем не суровы, и, что интересно, именно такие стихи нравятся товарищам по работе, с удовольствием они их слушают и даже поют, но вот в печать стихи не идут. И является в душу тот самый треклятый "червь сомнения": "Зажимают, не пущают, гноят..."
Доля правды была в этом: намаячил в городе его милицейский нарядный картуз, подпорчены и отношения с местными "литстудиями", служба-то не только нелегка, но и сурова, а кто ж их, строгости-то, почитает по доброй воле?
Есть один-единственный путь в нашей многотерпеливой периферийной литературе заставить себя замечать и печатать - написать стихи или прозу так, чтобы редактору деваться было некуда, плачь, скрежещи зубами, но отсылай произведение в набор, иначе его в столице опубликуют. А уж "отвергнутое на местах" и напечатанное в столице произведение - это такой укор, такая пилюля самодовольной литпериферии, что огнем горят ее впалые щеки от стыда и раздраженности, ибо "уважать себя заставил и лучше выдумать не мог" такой-то и такой-то литератор, и с ним вынуждены считаться и проявлять к нему соответствующее внимание.
Предлагая стихи Александра Потапенко в столичный журнал, я все это отчетливо понимаю, как понимаю и вижу несовершенство иных его строк. Но у нас сейчас так много печатается совершенных по форме и холодных, пустых по содержанию стихов, что наивные, порой прямодушные и простые с виду стихи немолодого уже сибиряка, согретые благодарной памятью и зрелой грустью, надеюсь, придутся по душе не одному мне.
Я видел по стихам Потапенко, как преодолевал себя начинающий поэт, обрубая банальные привески к стихам, - большинство из них сокращены наполовину! - как вымарывались строки и столбцы, как искал он слова новые, более точные и весомые, как много он сделал за короткий срок, заново почти "начиная себя", - ведь полустихи пишутся пудами даже полуграмотными людьми. Многое сделал Александр Потапенко, чтобы пробиться сквозь дебри полустиха к стиху, но еще больше ему предстоит сделать и преодолеть, прежде всего в себе себя, чтобы пробиться к поэзии, чтобы ярко, неугасимо зажглась на его небосклоне та "одинокая звезда".
1983
Жемчужные зернышки
Друзья, близкие мне люди, любящие всех поучать, говорили и говорят, попрекали и попрекают меня за то, что я много читал и читаю чужие рукописи, гробя свое время и остатки зрения, пытаюсь и на письма отвечать, ныне уже не на все, перебираю кучи бумаг, как та упорная курица, что отыскивает в куче назьма жемчужное зерно.
И ведь нахожу!
Нет почти такого номера журнала "День и ночь", где бы не публиковались эти находки. В 1-м и 2-м номерах за 1996 год опубликован пришедший ко мне из Канска, вовсе безыскусно писаный рассказ, замечательный рассказ Петра Пермякова "Марфа и правнуки", а в этом номере журнала с моей "подачи" публикуются аж три совершенно разных материала, которые я советую прочесть всем, кто еще не разучился читать доподлинное русское слово.
Среди нынешних писателей, кому за сорок, но еще не пятьдесят, я без сомнения считаю самым талантливым и умным петербуржца Михаила Кураева, автора великолепных романов: "Капитан Дикштейн", "Зеркало монтачки", повестей "Читайте Ленина", "Блокада", "Путешествие из Ленинграда в Санкт-Петебург" и других, а также многих публицистических статей, написанных не просто умно и страстно, но и непоколебимо в смысле временном и национальном. Я не знаю в современной литературе, прежде всего в критике, кто бы так прямо, с открытой грудью выступал в защиту русской культуры, кто бы так яростно отстаивал здравый смысл истории нашей горькой, вконец запутанной приспособленцами-временщиками и возомнившими себя представителями "передовой советской культуры" и науки, ниспровергающей все, что было до них, и много лет доказывавших "на кулаках", что история российская с них началась и ими же кончится.
Прошлым летом Михаил Кураев приезжал в Красноярск на "провинциальные литературные чтения" и глубокое о себе впечатление оставил умным, добрым словом, а еще, зная, что я "помешан" на Гоголе", оставил и рукопись статьи или эссе, как модно это ныне называть, о гениальнейшем русском писателе, жизнь и творчество которого осмысливается с такого "причудливого угла", с какого "на Гоголя еще никто не заходил". Недавно Михаил Кураев прислал мне еще одну статью - "Чехов с нами", толчком к написанию которой послужило пребывание его в Красноярске и встреча с памятником Антона Павловича на берегу Енисея, уверяю вас, что с таким накалом о Чехове еще никто не писал, хотя в мире написаны о Чехове "вагоны" всяческих, большей частью благодарных и восторженных книг, статей и этих самых эссе.
В ближайшем номере журнала "День и ночь" статья "Чехов с нами" будет опубликована.
Не знаю, как, какими словами предварить публикацию Владимира Гребенникова, художника из Новгорода, моего давнего знакомого и "домашнего" корреспондента. Одно из его писем ко мне уже публиковалось в журнале "День и ночь", а вот новое письмо - откровение. Я не все знаю из того, что происходит в современной культурной жизни и далеко не все читаю, да и кто ныне в состоянии все-то прочесть и "освоить" широкий, большею частью мутный литературный поток. Но из того, что мне ведомо и мною "освоено" размышления, точнее, "откровения" новгородского художника стоят особняком. Ничего умнее и глубже, чем это "слово", я давно не читал. Многое, очень многое из того, о чем мы говорим с горечью и недоумением, что озадачивает нас в современной жизни, ввергает в смутные и тревожные думы и ожидания, решился осмыслить и нам поведать Владимир Гребенников, и поскольку "материал" этот так глубок, горек и высок, что, тронув его, "обожжешься", я не стану предварять его своими рассуждениями, они, как бы я ни тужился, будут выглядеть плоскими и пустыми в сравнении с тем, что предстоит вам прочесть и пережить вместе с автором.
Лучше я расскажу о самом авторе чуть-чуть. Читая его "Слово", вы поймете, что человек этот совершенно независимый ни от кого и ни от чего и "подарил" он эту независимость сам себе, ибо от природы упорен, талантлив в труде и настойчив не только, как художник, но еще и как мастер-ремесленник в высоком и широком смысле этого российского слова и понятия.
Когда я с ним познакомился, у него уже была не просто большая семья, но, по современным понятиям - огромная. Семеро детей, жена, кто-то из родственников и постоянных друзей ютились в трехкомнатной хрущевке, и жили, в основном, огородом. В семье от мала до велика все приучены к труду, все работают посильно своему возрасту. Сами понимаете, что человек самостоятельный, норовистый да еще и талантливый, не мог "контактировать" с представителями советской власти и тем более, с "умом и совестью эпохи". Владимир Федорович сам себе и "ум и совесть". Когда нужда совсем взяла его и семью за горло, он продал ряд своих потрясающих работ за рубеж, потому как "дома" они никому не нужны. И, получив участок рядом с заброшенным, оскверненным безбожниками-современниками, собором, который - он дал слово властям и Богу - не только охранять семьей, но и отремонтировать. Владимир Федорович вместе со старшими сыновьями срубили две избы - для себя и младших детей, и для старших сыновей - отдельно. Все по-русскому обычаю и укладу: выросли, поженились, живите своим трудом и добывайте свой хлеб, помня, что отец и мать - рядом и в беде не оставят, и радость всегда разделят с детьми. Сейчас у Владимира Федоровича уже несколько внуков, и я знаю, что и внуки его не только будут владеть кистью, резцом, пером, но и топором тоже. Рядом с домом, где жили прежде Гребенниковы, была когда-то комната корпункта всесоюзного радио и художнику было разрешено иногда пользоваться помещением как мастерской, и "квартирант" отделал это помещение так, что, попавши в него, даже духовный чин, повидавший терема и храмы, развел руками: "непостижимы чудеса твои, человеце!.."
Я видел дома, срубленные Гребенниковыми лишь на фотографиях, - не дома, а терема - просторные, с резными крылечками, отделанные от подоконников до крыш деревянными кружевами. Хорошо живется в собственноручно сотворенном доме, глубоко думается и печалится сердцем умным человек обо всех нас, беседует с нами, пытается помочь замороченному русскому человеку, заступиться, очиститься душой, прикоснуться к Богу...
Читайте, люди добрые, это "Слово". Оно не успокоит вас, быть может даже еще больше растревожит, но читайте, слушайте одного из умнейших наших современников. И обязательно прочтите сказание или притчу Алексея Вольфова "Нод Николаев", если хочется вам соприкоснуться с причудливым и чистым русским словом и причудами нашей, столь с виду простой, но напряженной жизни. "Нод Николаев" очень пригоден для чтения вслух, прежде всего в семьях железнодорожников.
Уверяю вас, вы не только нахохочетесь, но и наплачетесь, и погорюете, задумавшись и о себе, и обо всем, что есть вокруг нас, и о том, что будет с нами. Читается "Нод Николаев" легко и весело, будто песня поется под стук вагонных колес, да вот в конце песни грусть пространственная, наша, российская грусть невольно охватывает. Так что же поделаешь? Такова наша жизнь, а в притче этой российской тоже "ни убавить, ни прибавить".
1996
Да светится...
В журнал "Советская литература" на китайском языке
Из соседней земли, заснеженной морозной Сибири в февральский, солнечно-яркий, по-зимнему звонкий день шлю моим китайским читателям пожелание добра - здоровья! Мира и доброго урожая земле вашей, прибытка в семье и в хозяйстве, лада и покоя в доме вашем!
Культура человеческая не знает времен и расстояний и, как вечнозеленое дерево, лишь гнется под ветрами земных бурь, иногда у дерева обламываются ветви и даже сносит вершину, но древние, за многие века проникшие в глубь земли и в толщу веков корни не дают упасть и погибнуть дереву культуры и свету разума.
Ли-Бо и Ду-Фу жили в очень далекие эпохи, но время не властно над ними, и когда из VIII века в XX Великий поэт подает голос сострадания в прекраснейшем стихотворении "Стирка" - "Уж осень подходит, и скоро зима будет злиться, а наша разлука томительна и тяжела мне. Работа меня не страшит и в разлуке постылой, но как же одежду пошлю я отсюда, с Востока? Я сделаю все, что позволят мне женские силы. Услышь, Господин мой, удары валька издалека", - я словно читаю письмо русской женщины на фронт, где я воевал солдатом против фашизма и пролил свою кровь. А когда я читаю бегучие и светлые, как горный ручей, строки Ду-Фу, - "Облака проплывают спокойно, как мысли мои, и усталому сердцу ушедших желаний не жаль..." - я до дрожи в сердце, осязаемо чувствую его своим современником и как по волшебству, а поэзия и есть волшебство! - шепчу строки любимейшего моего русского поэта, Сергея Есенина; "Не жалею, не зову, не плачу, все пройдет, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный, я не буду больше молодым..."
Как хотелось бы, чтоб судьбами людей и стран правили поэзия, музыка, мировая гармония, которую так упорно стремятся разрушить силы зла. Как хотелось бы вечного братства, согласия, мира и счастья в нашем доме, в едином человеческом доме - утверждает Великая литература всех времен и народов - название ему, этому дому, в котором мы родились, где живут наши дети, внуки, - Земля.
Да светит вечное мирное солнце над вечной мирной землею!
Голоса необъятной России
Предисловие к стихотворному сборнику "Час России"
Иногда по делу, а чаще без дела и надобности мы роняем, а то равнодушно бросаем на ходу, в спешке, в суете, как пятаки в автоматы, редкие и бывшие когда-то светлыми и святыми слова: Родина, необъятная Россия (есть варианты, близко лежащие: необъятная, необозримая, беспредельная, многоверстная и т. д. и т. п.), а между тем, прогресс лишил нас возможности упиваться ее необозримостью и беспредельностью. Глянешь иногда одним глазком из быстро мчащегося поезда, все лесополосы да лесополосы одной масти, реденько помеченные черными точками птичьих гнезд. Иной раз мелькнет за ними черепица крыш, в прорехе полосы обозначится лоскутом жнивье или черный клок зяби, веселых подсолнушков и в клочья изорванной кукурузы на зябкой осенней полосе или рядок одинаковых копешек, оставшийся после комбайна, ровно бы большим каким животным выроженных на ходу лепешек, уже серых, остывших; безмолвные и никаких машин не боящиеся сороки да вороны, согнув гибкие вершинки деревцев, недвижно сидят по лесоповалам, напоминая собою, что еще и птицы не все вымерли и кормятся они "с железной дороги" бросовым хлебом, огрызками и корками сыра, а повезет, так и колбасным недоедком. Но защелкают под вагонами стыки стрелок, поведет поезд вбок, искривит состав на минуту и тут же выпрямит возле перрона. Две-три минуты, самое многое - десять, передышки, только и успеешь название станции прочитать, иногда купить газету и тут же отдалится от тебя, отстанет и останется за поездом город или городишко с дымящимися трубами и, как и везде, пятиэтажными домами - серыми коробками современных домов, и уже щелкают под колесами выходные стрелки, рассыпанный по обочинам уголь, торф, разный металлолом, догнивающие и свежие штабеля леса, дряхлые вагоны с дыроватыми бортами, видать, покинутые еще с войны в тупиках, машина или котел, сваленные под откос... И опять пошли лесополосы, козами объеденные, народом и скотом топтанные, но ряды их уже плотнели, и опять тянешь шею, чтоб увидеть, что там за ними, и дрогнет сердце, как увидишь школу на холме, маковку церкви, издали видевшейся еще дюжей, неразрушенной, табунок пестрого скота, трактор, карабкающийся на косолобок, машины, бегущие по тракту или проселку, и уже редкого, но все еще упрямо кружащегося над российскими полями, надменного, трепещущего нервными, пыльно светящимися крыльями кобчика.
Блажен, кто плывет реками на теплоходе, видит берега, лес, горы, прибрежные деревушки, пристани, новые, стандартные городки и пережившие свой век деревни, в которых если и есть что новое, так это дебаркадер, похожий на деловой, удобный катерок, стоянка возле которого тоже сведена до краткого мига - сдать и получить почту, высадить и посадить горстку пассажиров и, в деловитом молчании - на разворот, на ход и вдаль. Ветер в окнах свистит, музыка играет, красные и белые бакена пробками по бокам мелькают, чего-то ждало и мелькало за поворотом - встречный теплоход отмашку белым флагом сделал и тут же исчез, словно во сне приснился.
Но самое оторопное видение - это с самолета, с современного лайнера, что летит, летит над толстым пластом облаков, словно по бесконечному стылому океану катит, да так мягко, безмятежно. От однообразия звука и вида человека ведет на сон, и, слышь, засотрясало машину, глуша турбины, и уже храпят набегавшиеся по московским присутствиям и магазинам, сомлели и спят в креслах пассажиры, некоторые, приняв на посошок пивца или винца, разулись, и густел в салоне дух от сопрелых носков и от перегара. Ребенчишко, долго сопротивлявшийся всеобщему умиротворению, успокоился, время от времени поскрипывая соской.
Свет приглушен. Пугачеву и Гнатюка тоже выключили, жужжат кругляшки над головой, пуская струйки прохладного воздуха, отодвинет занавеску миловидная стюардесса, окинет "свой дом" подкрашенными очами - все спят, сердце ни у кого не прихватило, пить никто не просит, с куревом и с выпивкой тоже все в порядке - сознательные пассажиры, - и задвинет, сомкнет занавески, начнет готовиться к хлопотному и главному в пути делу кормлению пассажиров среди ночи.
Но пока еще не раздалось: "Внимание!", пока покой, благость и мир царят среди случайно собравшейся в воздушной машине сотне людей, какое-то тоже пространственное, даже не усталое, а грустное раздумье сойдет на душу и чувство покоя, а порой и умильность охватит душу, может, от того, что кончилась беготня и суета, грозная машина, грозно взревев, благополучно взметнулась в небеса, даст-то Бог, благополучно и приземлится, может, именно потому, что ты в них, в небесах, а значит, и к Богу ближе, хочется вроде чуть и позаискивать перед Ним, извиняясь за беспокойство, думать хорошо обо всем и обо всех, и почтительно - о небесных покоях, где "витает Дух"... А что?! И витает! И Дух! Кто запретит мне думать об этом да еще в уединении небес...
Четыре дня и три ночи беспризорно шлялся я по украинской осенней земле, как полагалось шибко начитанному человеку, пробовал съесть донесение, но бумага была плохая, толстая, и дело кончилось тем, что пакет я закопал в каком-то лесу, под сосенкой.
Когда наконец нашел я свое соединение, оборванный, голодный, в разбитых ботинках, про пакет никто и не спросил, зато нарвался на штаб дивизии и поимел, наконец-то, личную беседу с командиром ее. Выбрав из толпы хорошо одетых, в хромовые сапоги обутых веселых, сытых чинов офицера попроще, я спросил про свой дивизион, и в это время куда-то направившийся генерал остановился возле меня, вытаращил глаза и сказал, не то озоруя, не то недоумевая; "Солдат, ты с какого кладбища?"
Голос у него был истинно генеральский, зычный, и вид весь был генеральский - он мне показался могучим, рыжим, нарядным, всевластным, и я как-то особенно пронзительно ощутил свою жалкость, ничтожность, козявочность.
Много лет спустя, в Москве, на квартире генерала я пересказал ему всю нашу встречу в подробностях, и он весело посмеялся, а потом по-стариковски вздохнул: "Ох-ох, война, война..."
Тогда же он мимоходом рассказал мне о себе и о своей знаменитой бабушке - Людмиле Александровне Волкенштейн. Было еще несколько встреч с генералом, но все в толпе, на людях, и никак мне не удавалось ближе и подробней расспросить генерала о его жизни и о бабушке. Потом генерал умер, и я сожалел, что вместе с ним ушла почти легендарная история его рода и прежде всего история жизни бабушки. Но спустя несколько лет ко мне домой пришла рукопись племянницы Сергей Сергеевича Волкенштейна Крамовой Натальи Давыдовны и... залежалась.
Современная жизнь вообще и писательская в частности суетна, замусорена мелкими делами, заботами, забита звонками, почтой, так называемыми "общественными" делами, коими писатель вынужден заниматься потому, что лениво, неторопливо, а часто и наплевательски относится к своим делам советская власть, администрация, правоохранительные, природоохранительные и всякие другие органы, издательства, конторы.
Спустя большое время Наталья Давыдовна деликатно, письмом напомнила о рукописи, и тут только, бросивши все докучливые дела, принялся я ее читать и, редкий случай в нынешней жизни и литературе, не смог оторваться от рукописи, бесхитростно, документально изложенной, пока ее не прочел.
Я был потрясен! Не то, чтоб я не знал и не читал ничего подобного, но во-первых, я читал про бабушку "моего генерала", про самого генерала немного, точнее, о его корнях. Больше всего я был потрясен оттого, что, как и многие современные читатели, втянут читать, смотреть и слушать про своедельных преступников - властителей, про воров, бюрократов, тупых держиморд, про проституток, наркоманов, взяточников, хулиганов.
И вдруг, как просверк молнии, как метеор среди полночного неба, как освежающий ветер...
Пересказывать книгу нет надобности, ее надо читать, читать прежде всего для очищения души, для соскребания с нее скверны, наносного и всяческого мусора. Удивительные, прекрасные люди существовали и существуют для того, чтоб, как меди, потершейся о золото, заблестеть и нам, чтоб дальний свет и тепло, идущие от них и от ярко сгоревшей их жизни, согревали ныне живущих людей, освещали путь их тернистый, кочковатый, заставляли верить в высший смысл жизни, в идеалы, за которые боролись герои прошлого времени, не щадя себя.
Такие люди, как Людмила Волкенштейн, много сделали для совершенствования человека и верили, что жертвы, ими понесенные, страдания, ранние смерти облегчат дорогу к достойной человеческой жизни. И не их вина, а наша беда, что мы часто забываем о нашем прошлом, о предначертанной нам судьбе, что темные силы застят, злые ветры задувают тот жертвенный огонь, что зажжен для нас российскими Прометеями, людьми могучего духа и великого подвига.
История наша бывает порой не только глуха и слепа, но и лукава "смертница" Людмила Волкенштейн двенадцать лет провела рядом с другой "смертницей" - Верой Фигнер, которая боготворила свою верную подругу и соратницу, но получилось отчего-то так, что одна из узниц "потерялась" в Шлиссельбургской крепости, маялась в одиночестве только Вера Фигнер.
Из книги "Счастливая каторжанка" читатели наконец-то узнают, что выжили две молодые женщины в страшном каземате только потому, что всегда поддерживали друг друга, и мало того что выжили сами, они помогли выжить и выстоять узникам-мужчинам. Немногие из них, оставшиеся в живых, в своих воспоминаниях не разделяли узниц, но вот современная история умудрилась это сделать.
Свою первую артиллерийскую подготовку в годы Отечественной войны начальник штаба артиллерии Волховского фронта Сергей Сергеевич Волкенштейн провел в 1942 году под... Шлиссельбургом, где в крепости провела юность, молодость, погубила свои лучшие годы его бабушка - замечательная русская женщина, красавица, умница, несгибаемой воли человек - Людмила Александровна Волкенштейн-Александрова.
Остальное все вы прочтете в этой книге, работу над которой завершила внучатая племянница Сергея Сергеевича Волкенштейна, дочь Натальи Давыдовны, Виктория Михайловна Крамова.
1990
Выбор сделан
О стихах Александра Потапенко
Писать об Александре Потапенко и представлять его читателю как начинающего литератора и легко, и трудно. Легко потому, что трудовая биография у него накопилась уже богатая. Да и повидал он многое на этом неспокойном свете. Жизнь начиналась в деревне Калиновке, за Байкалом. Детство пришлось на войну и осталось в памяти, как для большинства людей его поколения, порой нелегкой, но самой яркой, самой отрадной, несмотря на лишения и недоеды. Первый кусок хлеба, добытый своим трудом, первое свидание и первая любовь, долгие холодные зимы и волнующие весны, разлив цветов в лугах и нагорьях, песня жаворонка над головой и бег горячего коня по росистой траве - все-все осталось в памяти одним волнующим мгновением, и веселый малый, за черноту волос и искристый быстрый взгляд прозванный цыганенком, резво наяривающий на гармошке, затем и на модной гитаре, еще не знает, что память постучится в сердце, и не раз постучится, высекая из него тот самый добрый огонь воспоминаний, от которого согревалась не одна российская душа, исторгая ответное тепло, излучая тот немеркнущий далекий свет, в котором картины прошлого обретали и звук, и цвет, наполнялись нестерпимой ясностью и просили, требовали "быть показанными", ибо ни в ком они более так хорошо и волнующе не оживали, ничье сердце так сильно не волновали, как его, стихотворца сердце, - каждый сочинитель, в особенности начинающий, думает, да ему и полагается так думать, будто он открывает мир впервые и до него об этом мире еще никто не рассказывал.
И корявые, неуклюжие строчки ложатся на бумагу, еще почти глухие, нисколько не созвучные тому гимну, что бушует в душе дерзкого стихотворца, гимну такой, оказывается, дивной Родине - забайкальской деревушке, притулившейся к полулысым предгорьям, к лоскутьям желтых пашен и цветущих лугов в долинах и по поймам бешено мчащихся синих от напряжения речек, в которых не живет, а буйствует, радуется жизни и реке своей нарядная рыба таймень, ленок, хариус и доступный во всякую пору детворе усатый пескарь.
Работа в колхозе, на железной дороге, затем шофером, затем помощником машиниста - длинный путь, и все тревожит, тревожит его "еще не сложенная мною песня и одинокая звезда".
Затем военная служба в Морфлоте, политехнический институт. Казалось бы, жизненная дорога направленна и пряма: получил специальность, распределился - и устремляйся, соответствуй! Но ведь в ней, в жизни-то, воистину много поворотов, и - увы! - все еще порой непредвиденных.
Приехав на место назначения, в Красноярск, и став на комсомольский учет, Потапенко получает приглашение в райком комсомола, и там ему предлагают... поработать в милиции. Он категорически отказывается, ему даже смешно и потешно - в деревне бегивал от милиционера после потасовок на вечеринках и налетов на сельские огороды, а теперь вот на тебе!
Однако райкомовцы настойчивы: надо укреплять милицию, и укреплять людьми грамотными, достойными. Словом, попал Потапенко в новое учение, получил милицейское звание и образование юриста - и вот уже двадцать с лишним лет служит верой и правдой в уголовном розыске родной милиции, стоит, как принято официально говорить, на охране общественного порядка, на самом его переднем крае - он оперативник.
Много, очень много и перевидал, и пережил на этой службе Александр Потапенко, на службе, прямо сказать, не очень располагающей к поэзии. Но ведь есть какие-то нами еще не постигнутые законы бытия, по которым и следуют не только наши прихоти и желания, но и не всегда понятные, внутренние устремления.
Молодой милицейский лейтенант носит с собою на службу ученическую тетрадь и в удобном месте в свободное от забот и хлопот время открывает ее, ставит неровным столбиком слова - его печатают в стенной газете, редко-редко в краевых газетах, какие-то боевые стишки про милицию даже и на музыку положили. Но далеко это, ох как далеко от стихов настоящих.
Побывав на краевом совещании молодых литдарований, он еще раз ощутил это и еще ощутил недостаток культуры, той внутренней культуры, которая паче нынешней, бойкой, но пустоватой грамотности. Вот почему и губятся даже "путем" начатые стихи слюнявыми концовками, да и сами стихи частенько выходят многословны, слащавы, явно смахивающие на "жестокие романсы".
Служба-то вот "суровая и нелегкая", а стихи совсем не суровы, и, что интересно, именно такие стихи нравятся товарищам по работе, с удовольствием они их слушают и даже поют, но вот в печать стихи не идут. И является в душу тот самый треклятый "червь сомнения": "Зажимают, не пущают, гноят..."
Доля правды была в этом: намаячил в городе его милицейский нарядный картуз, подпорчены и отношения с местными "литстудиями", служба-то не только нелегка, но и сурова, а кто ж их, строгости-то, почитает по доброй воле?
Есть один-единственный путь в нашей многотерпеливой периферийной литературе заставить себя замечать и печатать - написать стихи или прозу так, чтобы редактору деваться было некуда, плачь, скрежещи зубами, но отсылай произведение в набор, иначе его в столице опубликуют. А уж "отвергнутое на местах" и напечатанное в столице произведение - это такой укор, такая пилюля самодовольной литпериферии, что огнем горят ее впалые щеки от стыда и раздраженности, ибо "уважать себя заставил и лучше выдумать не мог" такой-то и такой-то литератор, и с ним вынуждены считаться и проявлять к нему соответствующее внимание.
Предлагая стихи Александра Потапенко в столичный журнал, я все это отчетливо понимаю, как понимаю и вижу несовершенство иных его строк. Но у нас сейчас так много печатается совершенных по форме и холодных, пустых по содержанию стихов, что наивные, порой прямодушные и простые с виду стихи немолодого уже сибиряка, согретые благодарной памятью и зрелой грустью, надеюсь, придутся по душе не одному мне.
Я видел по стихам Потапенко, как преодолевал себя начинающий поэт, обрубая банальные привески к стихам, - большинство из них сокращены наполовину! - как вымарывались строки и столбцы, как искал он слова новые, более точные и весомые, как много он сделал за короткий срок, заново почти "начиная себя", - ведь полустихи пишутся пудами даже полуграмотными людьми. Многое сделал Александр Потапенко, чтобы пробиться сквозь дебри полустиха к стиху, но еще больше ему предстоит сделать и преодолеть, прежде всего в себе себя, чтобы пробиться к поэзии, чтобы ярко, неугасимо зажглась на его небосклоне та "одинокая звезда".
1983
Жемчужные зернышки
Друзья, близкие мне люди, любящие всех поучать, говорили и говорят, попрекали и попрекают меня за то, что я много читал и читаю чужие рукописи, гробя свое время и остатки зрения, пытаюсь и на письма отвечать, ныне уже не на все, перебираю кучи бумаг, как та упорная курица, что отыскивает в куче назьма жемчужное зерно.
И ведь нахожу!
Нет почти такого номера журнала "День и ночь", где бы не публиковались эти находки. В 1-м и 2-м номерах за 1996 год опубликован пришедший ко мне из Канска, вовсе безыскусно писаный рассказ, замечательный рассказ Петра Пермякова "Марфа и правнуки", а в этом номере журнала с моей "подачи" публикуются аж три совершенно разных материала, которые я советую прочесть всем, кто еще не разучился читать доподлинное русское слово.
Среди нынешних писателей, кому за сорок, но еще не пятьдесят, я без сомнения считаю самым талантливым и умным петербуржца Михаила Кураева, автора великолепных романов: "Капитан Дикштейн", "Зеркало монтачки", повестей "Читайте Ленина", "Блокада", "Путешествие из Ленинграда в Санкт-Петебург" и других, а также многих публицистических статей, написанных не просто умно и страстно, но и непоколебимо в смысле временном и национальном. Я не знаю в современной литературе, прежде всего в критике, кто бы так прямо, с открытой грудью выступал в защиту русской культуры, кто бы так яростно отстаивал здравый смысл истории нашей горькой, вконец запутанной приспособленцами-временщиками и возомнившими себя представителями "передовой советской культуры" и науки, ниспровергающей все, что было до них, и много лет доказывавших "на кулаках", что история российская с них началась и ими же кончится.
Прошлым летом Михаил Кураев приезжал в Красноярск на "провинциальные литературные чтения" и глубокое о себе впечатление оставил умным, добрым словом, а еще, зная, что я "помешан" на Гоголе", оставил и рукопись статьи или эссе, как модно это ныне называть, о гениальнейшем русском писателе, жизнь и творчество которого осмысливается с такого "причудливого угла", с какого "на Гоголя еще никто не заходил". Недавно Михаил Кураев прислал мне еще одну статью - "Чехов с нами", толчком к написанию которой послужило пребывание его в Красноярске и встреча с памятником Антона Павловича на берегу Енисея, уверяю вас, что с таким накалом о Чехове еще никто не писал, хотя в мире написаны о Чехове "вагоны" всяческих, большей частью благодарных и восторженных книг, статей и этих самых эссе.
В ближайшем номере журнала "День и ночь" статья "Чехов с нами" будет опубликована.
Не знаю, как, какими словами предварить публикацию Владимира Гребенникова, художника из Новгорода, моего давнего знакомого и "домашнего" корреспондента. Одно из его писем ко мне уже публиковалось в журнале "День и ночь", а вот новое письмо - откровение. Я не все знаю из того, что происходит в современной культурной жизни и далеко не все читаю, да и кто ныне в состоянии все-то прочесть и "освоить" широкий, большею частью мутный литературный поток. Но из того, что мне ведомо и мною "освоено" размышления, точнее, "откровения" новгородского художника стоят особняком. Ничего умнее и глубже, чем это "слово", я давно не читал. Многое, очень многое из того, о чем мы говорим с горечью и недоумением, что озадачивает нас в современной жизни, ввергает в смутные и тревожные думы и ожидания, решился осмыслить и нам поведать Владимир Гребенников, и поскольку "материал" этот так глубок, горек и высок, что, тронув его, "обожжешься", я не стану предварять его своими рассуждениями, они, как бы я ни тужился, будут выглядеть плоскими и пустыми в сравнении с тем, что предстоит вам прочесть и пережить вместе с автором.
Лучше я расскажу о самом авторе чуть-чуть. Читая его "Слово", вы поймете, что человек этот совершенно независимый ни от кого и ни от чего и "подарил" он эту независимость сам себе, ибо от природы упорен, талантлив в труде и настойчив не только, как художник, но еще и как мастер-ремесленник в высоком и широком смысле этого российского слова и понятия.
Когда я с ним познакомился, у него уже была не просто большая семья, но, по современным понятиям - огромная. Семеро детей, жена, кто-то из родственников и постоянных друзей ютились в трехкомнатной хрущевке, и жили, в основном, огородом. В семье от мала до велика все приучены к труду, все работают посильно своему возрасту. Сами понимаете, что человек самостоятельный, норовистый да еще и талантливый, не мог "контактировать" с представителями советской власти и тем более, с "умом и совестью эпохи". Владимир Федорович сам себе и "ум и совесть". Когда нужда совсем взяла его и семью за горло, он продал ряд своих потрясающих работ за рубеж, потому как "дома" они никому не нужны. И, получив участок рядом с заброшенным, оскверненным безбожниками-современниками, собором, который - он дал слово властям и Богу - не только охранять семьей, но и отремонтировать. Владимир Федорович вместе со старшими сыновьями срубили две избы - для себя и младших детей, и для старших сыновей - отдельно. Все по-русскому обычаю и укладу: выросли, поженились, живите своим трудом и добывайте свой хлеб, помня, что отец и мать - рядом и в беде не оставят, и радость всегда разделят с детьми. Сейчас у Владимира Федоровича уже несколько внуков, и я знаю, что и внуки его не только будут владеть кистью, резцом, пером, но и топором тоже. Рядом с домом, где жили прежде Гребенниковы, была когда-то комната корпункта всесоюзного радио и художнику было разрешено иногда пользоваться помещением как мастерской, и "квартирант" отделал это помещение так, что, попавши в него, даже духовный чин, повидавший терема и храмы, развел руками: "непостижимы чудеса твои, человеце!.."
Я видел дома, срубленные Гребенниковыми лишь на фотографиях, - не дома, а терема - просторные, с резными крылечками, отделанные от подоконников до крыш деревянными кружевами. Хорошо живется в собственноручно сотворенном доме, глубоко думается и печалится сердцем умным человек обо всех нас, беседует с нами, пытается помочь замороченному русскому человеку, заступиться, очиститься душой, прикоснуться к Богу...
Читайте, люди добрые, это "Слово". Оно не успокоит вас, быть может даже еще больше растревожит, но читайте, слушайте одного из умнейших наших современников. И обязательно прочтите сказание или притчу Алексея Вольфова "Нод Николаев", если хочется вам соприкоснуться с причудливым и чистым русским словом и причудами нашей, столь с виду простой, но напряженной жизни. "Нод Николаев" очень пригоден для чтения вслух, прежде всего в семьях железнодорожников.
Уверяю вас, вы не только нахохочетесь, но и наплачетесь, и погорюете, задумавшись и о себе, и обо всем, что есть вокруг нас, и о том, что будет с нами. Читается "Нод Николаев" легко и весело, будто песня поется под стук вагонных колес, да вот в конце песни грусть пространственная, наша, российская грусть невольно охватывает. Так что же поделаешь? Такова наша жизнь, а в притче этой российской тоже "ни убавить, ни прибавить".
1996
Да светится...
В журнал "Советская литература" на китайском языке
Из соседней земли, заснеженной морозной Сибири в февральский, солнечно-яркий, по-зимнему звонкий день шлю моим китайским читателям пожелание добра - здоровья! Мира и доброго урожая земле вашей, прибытка в семье и в хозяйстве, лада и покоя в доме вашем!
Культура человеческая не знает времен и расстояний и, как вечнозеленое дерево, лишь гнется под ветрами земных бурь, иногда у дерева обламываются ветви и даже сносит вершину, но древние, за многие века проникшие в глубь земли и в толщу веков корни не дают упасть и погибнуть дереву культуры и свету разума.
Ли-Бо и Ду-Фу жили в очень далекие эпохи, но время не властно над ними, и когда из VIII века в XX Великий поэт подает голос сострадания в прекраснейшем стихотворении "Стирка" - "Уж осень подходит, и скоро зима будет злиться, а наша разлука томительна и тяжела мне. Работа меня не страшит и в разлуке постылой, но как же одежду пошлю я отсюда, с Востока? Я сделаю все, что позволят мне женские силы. Услышь, Господин мой, удары валька издалека", - я словно читаю письмо русской женщины на фронт, где я воевал солдатом против фашизма и пролил свою кровь. А когда я читаю бегучие и светлые, как горный ручей, строки Ду-Фу, - "Облака проплывают спокойно, как мысли мои, и усталому сердцу ушедших желаний не жаль..." - я до дрожи в сердце, осязаемо чувствую его своим современником и как по волшебству, а поэзия и есть волшебство! - шепчу строки любимейшего моего русского поэта, Сергея Есенина; "Не жалею, не зову, не плачу, все пройдет, как с белых яблонь дым. Увяданья золотом охваченный, я не буду больше молодым..."
Как хотелось бы, чтоб судьбами людей и стран правили поэзия, музыка, мировая гармония, которую так упорно стремятся разрушить силы зла. Как хотелось бы вечного братства, согласия, мира и счастья в нашем доме, в едином человеческом доме - утверждает Великая литература всех времен и народов - название ему, этому дому, в котором мы родились, где живут наши дети, внуки, - Земля.
Да светит вечное мирное солнце над вечной мирной землею!
Голоса необъятной России
Предисловие к стихотворному сборнику "Час России"
Иногда по делу, а чаще без дела и надобности мы роняем, а то равнодушно бросаем на ходу, в спешке, в суете, как пятаки в автоматы, редкие и бывшие когда-то светлыми и святыми слова: Родина, необъятная Россия (есть варианты, близко лежащие: необъятная, необозримая, беспредельная, многоверстная и т. д. и т. п.), а между тем, прогресс лишил нас возможности упиваться ее необозримостью и беспредельностью. Глянешь иногда одним глазком из быстро мчащегося поезда, все лесополосы да лесополосы одной масти, реденько помеченные черными точками птичьих гнезд. Иной раз мелькнет за ними черепица крыш, в прорехе полосы обозначится лоскутом жнивье или черный клок зяби, веселых подсолнушков и в клочья изорванной кукурузы на зябкой осенней полосе или рядок одинаковых копешек, оставшийся после комбайна, ровно бы большим каким животным выроженных на ходу лепешек, уже серых, остывших; безмолвные и никаких машин не боящиеся сороки да вороны, согнув гибкие вершинки деревцев, недвижно сидят по лесоповалам, напоминая собою, что еще и птицы не все вымерли и кормятся они "с железной дороги" бросовым хлебом, огрызками и корками сыра, а повезет, так и колбасным недоедком. Но защелкают под вагонами стыки стрелок, поведет поезд вбок, искривит состав на минуту и тут же выпрямит возле перрона. Две-три минуты, самое многое - десять, передышки, только и успеешь название станции прочитать, иногда купить газету и тут же отдалится от тебя, отстанет и останется за поездом город или городишко с дымящимися трубами и, как и везде, пятиэтажными домами - серыми коробками современных домов, и уже щелкают под колесами выходные стрелки, рассыпанный по обочинам уголь, торф, разный металлолом, догнивающие и свежие штабеля леса, дряхлые вагоны с дыроватыми бортами, видать, покинутые еще с войны в тупиках, машина или котел, сваленные под откос... И опять пошли лесополосы, козами объеденные, народом и скотом топтанные, но ряды их уже плотнели, и опять тянешь шею, чтоб увидеть, что там за ними, и дрогнет сердце, как увидишь школу на холме, маковку церкви, издали видевшейся еще дюжей, неразрушенной, табунок пестрого скота, трактор, карабкающийся на косолобок, машины, бегущие по тракту или проселку, и уже редкого, но все еще упрямо кружащегося над российскими полями, надменного, трепещущего нервными, пыльно светящимися крыльями кобчика.
Блажен, кто плывет реками на теплоходе, видит берега, лес, горы, прибрежные деревушки, пристани, новые, стандартные городки и пережившие свой век деревни, в которых если и есть что новое, так это дебаркадер, похожий на деловой, удобный катерок, стоянка возле которого тоже сведена до краткого мига - сдать и получить почту, высадить и посадить горстку пассажиров и, в деловитом молчании - на разворот, на ход и вдаль. Ветер в окнах свистит, музыка играет, красные и белые бакена пробками по бокам мелькают, чего-то ждало и мелькало за поворотом - встречный теплоход отмашку белым флагом сделал и тут же исчез, словно во сне приснился.
Но самое оторопное видение - это с самолета, с современного лайнера, что летит, летит над толстым пластом облаков, словно по бесконечному стылому океану катит, да так мягко, безмятежно. От однообразия звука и вида человека ведет на сон, и, слышь, засотрясало машину, глуша турбины, и уже храпят набегавшиеся по московским присутствиям и магазинам, сомлели и спят в креслах пассажиры, некоторые, приняв на посошок пивца или винца, разулись, и густел в салоне дух от сопрелых носков и от перегара. Ребенчишко, долго сопротивлявшийся всеобщему умиротворению, успокоился, время от времени поскрипывая соской.
Свет приглушен. Пугачеву и Гнатюка тоже выключили, жужжат кругляшки над головой, пуская струйки прохладного воздуха, отодвинет занавеску миловидная стюардесса, окинет "свой дом" подкрашенными очами - все спят, сердце ни у кого не прихватило, пить никто не просит, с куревом и с выпивкой тоже все в порядке - сознательные пассажиры, - и задвинет, сомкнет занавески, начнет готовиться к хлопотному и главному в пути делу кормлению пассажиров среди ночи.
Но пока еще не раздалось: "Внимание!", пока покой, благость и мир царят среди случайно собравшейся в воздушной машине сотне людей, какое-то тоже пространственное, даже не усталое, а грустное раздумье сойдет на душу и чувство покоя, а порой и умильность охватит душу, может, от того, что кончилась беготня и суета, грозная машина, грозно взревев, благополучно взметнулась в небеса, даст-то Бог, благополучно и приземлится, может, именно потому, что ты в них, в небесах, а значит, и к Богу ближе, хочется вроде чуть и позаискивать перед Ним, извиняясь за беспокойство, думать хорошо обо всем и обо всех, и почтительно - о небесных покоях, где "витает Дух"... А что?! И витает! И Дух! Кто запретит мне думать об этом да еще в уединении небес...