Страница:
Я оглядывался на Таню, она ободряюще кивала, ничего, мол, ничего, все в порядке. С нею мы познакомились ближе в поездке по Молдавии. Я ее, Таню, узнал сразу, хотя после Дубулт и не видел вроде бы, подсел к ней в автобусе и заговорил об Ярославе Васильевиче и обо всех разных разностях. Таня кивала головой, соглашалась вроде, на одной из остановок и говорит кому-то:
— Где-то тут в нашей бригаде Астафьев едет, я давно хочу с ним познакомиться, а этот кривой меня совсем заговорил!
Таня есть Таня, обижаться на нее невозможно, и, захохотавши, я выступил вперед и представился ей.
С тех пор мы дружим, и я не часто, но все же вижу Таню, бываю у нее дома. Милый, славный человек, умеющий скорбеть и хранить память о любимом муже без привычной московской показухи. Трудно ей вести нелегкую свою семью, много работать над переводами и изданиями покойного мужа да еще и написать стихи, достойные памяти замечательного поэта — они называются «Вдова».
Ярослав Васильевич похоронен в дальнем конце кладбища, против «парадного» входа, где за нелепым, вычурным памятником покровителю муз, неутомимому борцу за мир и производство кукурузы, суетливому вождю Хрущеву (недоумеваю: чего ему среди монастырских-то древних стен и крестов надо?), — покоятся достойные великого времени и русской литературы писатели Твардовский, Исаковский, С. С. Смирнов, Кирсанов и еще некоторые.
Положили цветы, постояли, насквозь уже промокшие от кислого снега. Таня совсем согнулась, погрузнела, что-то попыталась рассказать и смолкла. Потом сходили к Шукшину — это в другом конце кладбища, положили отделенные от Смелякова цветочки в ворох цветов и красной калины. С мокрого, сиротливо плачущего портрета, обрамленного черными лентами, смотрел Василий Макарович, который совсем недавно был у меня дома; говорил, еще больше слушал, и поскольку на похоронах его я не был, то и не воспринимал его покойным в этой кладбищенской тесноте. Очень, должно быть, неуютно спалось здесь, на престижно-аристократическом кладбище, среди новоявленных и прежних сановников и знаменитостей, русским мужикам Смелякову и Шукшину, и приукрашенномоложавые их портреты выглядели чуждо средь нагромождения пышных надгробий и позлащенных грузно-каменных памятников. Им бы на травяной холм, в шумные березы…
Домой, на дачу, мы вернулись совсем продрогшие. Невестка и родичи Смеляковых, близкие и дальние, уже накрыли стол. Таня еще с ночи напекла пирогов, прикрыла их в горячей духовке.
Небольшим, но очень душевным кругом мы помянули славного человека и поэта. Я повинился насчет Новодевичьего кладбища, что, мол, мы — растяпы, так и не «достали» там места для Александра Николаевича Макарова.
Таня опустила глаза и заметила:
— Не сожалей, Витя. Пусть покоится там, где покоится. Ярик ведь тоже не зарился на Новодевичье. Он хотел быть похороненным совсем по-другому и в другом месте… — Она протянула руку к полке и уверенно достала, — видно, множество раз ее вынимала и читала, — «Декабрь» — самую, быть может, пронзительную, с трагическим ощущением и все с той же, но уже горькой самоиронией, предсмертную книжку Ярослава Смелякова. Коротко заглянув в нее, заложив палец между листков, Таня откинулась на спинку стула, закрыла глаза и в полной тишине прочитала:
— Стихотворение называется «Попытка завещания». Посвящено Т. С. - это значит мне, — как-то отрешенно и далеко-далеко прозвучал голос Тани.
«Что же вы, московские жены, так плохо слушаетесь мужей? Не выполняете их последнюю святую волю?» — так или приблизительно так прозвучал мой упрек, может быть, вслух и не сказанный, но еще после смерти друга моего, Александра Николаевича Макарова, возникший во мне.
Таня не просто вдова поэта, сама — поэт, она услышала меня, ибо и самой себе этот упрек, наверное, адресовала не раз, многократно, ежечасно, как я потом понял.
— Горе, сколь к нему не готовься, все равно застанет врасплох, — тускло, вовсе не оправдываясь, как бы размышляя вслух, продолжала Таня. — Окаменела вся после кончины Ярика, ничего не понимаю, ничего не слышу. Опомнилась, а Ярик уже на Новодевичьем лежит. А я вот здесь. Ну да что теперь? — вздохнула глубоко и протяжно вдова. — Давайте выпьем за то, чтобы земля ему пухом была, и- почитаем его стихи.
И до поздней хмурой зимней ночи сидели мы в теплом доме. Дом шатало непогодой, выло где-то вверху, на чердаке и в проводах, по окнам плыл снег, шумели черные и голые липы в саду, мерцал и плавился свет уличного фонаря, псы дремали под столом, доверчиво положив свои морды на наши теплые ноги, и было нам вместе грустно и сладостно-больно. Тихо звучали в полутьме тихие стихи.
Я сейчас уже смутно помню, как прошли конференции в библиотеках имени Лавренева и имени Володарского, но помню, что Александр Николаевич говорил очень хорошо и, к моему удивлению, страшно волновался. Я посмеивался над ним: тоже мне грозный критик! И преподаватель Высших (!) литературных курсов. И кстати заметил, что бросал бы он их — мизерный заработок, а трата нервов и времени огромная…
— Ах, Вик Петрович, Вик Петрович! Как вы не понимаете?..
Понял «Вик Петрович», все понял, но гораздо позднее, когда сам посивел и вкусил «прелести» человеческого одиночества. Чувство общительности у Александра Николаевича от природы естественное, его тянуло поделиться с людьми теми знаниями, которые его переполняли, и делал он это непринужденно, охотно, как бы ломая пополам ломоть крестьянского хлеба, наделяя людей той пищей, что у него была в «сердечных закромах», — добротой, душевностью, человеколюбием и огромной, заинтересованной страстью к литературе. Увы, с горечью убеждался я, что и «взять» от него, «задаром» взять то, чем он богат — охотников мало, близко их попросту нет. Нахлебников дополна, но душевных, заинтересованных людей — друзей и даже слушателей — нет. Жена, дочь? Но сколь бы мне ни втолковывали высокоинтеллектуальные писатели, что вот-де он друг с сыном, с дочерью или с женой — не разделял я этой, высокопарно говоря, аксиомы, да и Александр Николаевич не разделял. Он знал по крестьянскому укладу жизни, что жена — это жена, дети — это дети, и неловко, дико смотреть, когда от слов иные папы и мужья переходят к делу, разыгрывая меж членами семьи «друзей».
Вот и были долгие годы Высшие курсы, поэтический семинар на них, отдушиной, где можно было «выпустить пары», поговорить к пообщаться с заинтересованными в поэзии и литературе людьми, пусть их на курсах бывает горсточка, остальные-то водку пьют, бабничают, бегают по «нужным людям», обивают пороги редакций и издательств. Но уж и горстка хорошо для литературы, заполненной в немалом количестве равнодушными и случайными людьми.
Тогда же, с разговоров о курсах, мы как-то совершенно естественно перешли на разговор о человечности. Посмеявшись над мимоходно оброненными мной словами в повести «Где-то гремит война» о том, что злодейство и злодеи не остаются безнаказанными, их, хотя бы и за гробом, но настигает возмездие, Александр Николаевич грустно, с глубоко затаенной болью произнес:
— Ах, Вик Петрович, Вик Петрович, если б это так было…
И начал говорить о том, о чем никогда почти не говорил — о своей работе под началом Ермилова в «Литературной газете».
Я и до того немало слышал о Ермилове, но все разрозненно, все из «вторых рук», а тут очевидец, «соратник». И какой же гнусный, подлый человек открылся мне, а ведь Ермилов был не просто человек, он ходил в «сильных мира сего», правил моралью и влиял на духовную жизнь, пусть не страны, не всего народа, но на часть литературной публики, и часть немалую. Сколь же наплодил он себе подобных, вероломных рвачей, деляг, приспособленцев!
— Говорить по отношению к покойному Ермилову о какой-то морали, совести, порядочности просто кощунственно, — рассказывал Александр Николевич, — где этим всем вещам следует находиться, там у него волос вырос, а уж кто-кто, но он всегда и всюду качал права за идейность. Пьяница, лодырь, распутник… В самой газете он почти не появлялся, ну изредка, на редколлегиях, экстраординарных совещаниях и в «пожарном» случае. Полосы подписывал у себя на даче, в Переделкине, чаще всего на даче у Фадеева.
Приеду я с полосами. В дом не пускают. Стою у стены под застрехой полчаса, час, дождь льет, снег лепит, в покоях Фадеева жеребячий хохот, визг, а я под навесом дрожу и думаю: «Хоть бы рюмаху велели вынести, ведь даже ямщику раньше выносили…» Страшно было то, что Ермилов не был дураком, он был умен, по-своему умен, но погорел, как дурак. Жизни-то не знал, последнее время ничего и не читал. И Сталина, и культ уже изобличили, а он все в пьяном чаду пребывал. Но… дело грешное — злее божьего: и написал он передовицу во здравие Сталина, когда уже следовало — «за упокой», и поперли его отовсюду, ну не столько уж из-за передовицы, сколь потому, что минула пора таких вот направителей духовной жизни… Чего хмуритесь, Вик Петрович? Чего руки дрожат?..
— Я бы вот раз-другой постоял под дождем, ожидаючи полосы, потом взял бы кирпич и херакнул в окно этой блатной компашки!
— Эх, Вик Петрович, Вик Петрович! Я, может, за то вас и люблю, что вы бы вот херакнули, а я все чего-то боялся, наверное, зарплату потерять — ведь на мне челяди кормящейся рота, стоят, в затылок дышат, жрать хотят. Впрочем, какие это оправдания? — махнул рукой Александр Николаевич.
Уже после смерти Макарова довелось мне услышать о Ермилове многое такое, от чего, как говорится, уши вянут, но один факт, как мне думается, наиболее точно и ярко характеризует демагога, «главного героя нашего времени», как заключил в одном из разговоров незадолго до смерти злой и честный Шукшин.
По ехидному ли умыслу, по простоте ли душевной вздумалось тогдашнему редактору многотиражной газеты «За боевые темпы» завода имени Владимира Ильича, Соколовой Ирине Васильевне, заказать статью к юбилею Маяковского какому-нибудь видному критику (редакторов подобных газет иногда охватывают такие замысловатые «идеи», что диву даешься!). И пал ее выбор почему-то на Ермилова. Дозвонилась и — так, мол, и так, рабочий коллектив завода, того самого, что прежде был Михельсона, где стреляли в Ленина, жаждет прочесть квалифицированную статью о великом пролетарском поэте.
И договорить не дал редакторше «видный критик» — да для трудящихся такого завода он всегда готов! Да он ночи спать не будет!.. Только вот знать ему надо направление статьи… Редактор в недоумении: какое направление? «Я должен знать, — заявил без ужимок видный критик, — чего хотят газета и трудящиеся — чтобы я хвалил или чтобы я ругал Маяковского?..»
Самое подлое в «ермиловщине» то, что такие вот вахлаки, провинциалы, как я, всему, ну, может и не всему, но многому из того, что вещали всякие ермиловы, верили, пытались следовать созданному ими на словах идеалу советского человека.
Я сказал моему другу, что Ермилова не сподобился видеть, но вот Фадеева видел один раз, правда, и то уже мертвого.
— И-и-интересно! Как это вас нанесло? Интересно!
Ехал я в Ялту, по курсовке, первый раз в жизни на юг ехал — брюхо болело, а я, как всякий мохом обросший провинциал, думал, что раз юг, то там все вылечат, хоть брюхо, хоть душу. Ночевал на перепутье в Москве. Утром встаю все заборы газетами оклеены, с некрологом — Фадеев застрелился.
У меня тогда уже вышли две тощие книжечки, и я, «как свой», причастный к «литературному цеху» человек, побежал к Колонному залу, где был выставлен гроб с Фадеевым. Трижды вставал я в очередь и трижды прошелся мимо гроба, где весь седой, совсем не моложавый, как в кино и на карточках, какой-то трагически отстраненный, с успокоенным и в то же время, казалось, напряженнострадальческим лицом лежал Фадеев и словно бы вслушивался в шаги тихо бредущих, кашляющих людей, в их сдержанный говор — оценили ли его поступок? Поняли ли смысл выстрела, которым он хотел предупредить людей и прежде всего меня, только-только вступающего в литературу: «Так, как жил я — жить нельзя…»
Играла музыка, звучали Гендель, Берлиоз, Моцарт, Вагнер, Глюк, Бах, Бетховен, помогая мне если не разобраться в происшедшем, то хотя бы ощутить сложность происшедшего, трагедию жизни творца, и не только этого, и не только творца, а многих его современников, заблудившихся на росстани двух дорог, с указателями «честь» и «правда», и разорванных надвое вершинами жизни — долгом и совестью.
Но я не мог сосредоточиться на той, как мне казалось тогда, главной мысли — в Перми, в отделении Союза писателей таскалась по столам книга, которую лениво читали молодые уже современники и последователи Фадеева, — книга постановлений секретариата Союза писателей СССР с сотнями фамилий писателей, за малым исключением реабилитированных посмертно. И этот вот седой, благообразный, величественный даже в гробу человек имел прямое отношение к их умерщвлению, затем и к реабилитации. Ему бы хвалить себя за доброту, за то, что вот «осознал», «пожалел» пусть и убиенных, как это торопливо делали в те дни костоломы и насильники всех мастей и званий, а он взял и сам себя реабилитировал. Пулей в сердце. «Нет, лучше откровенный выстрел, так честно пробивающий сердце», — написала в заключении одна из поэтесс (реабилитированная посмертно), и строки эти, думается мне, слуха Фадеева не миновали.
— Я полагаю и так хочу думать — это нас, литмладенцев, предупреждал Фадеев тем выстрелом: не живите, как я, не живите! Не проматывайте свои таланты в речах, на заседаниях, в болтовне и пьянстве, не крутитесь, не вертитесь, не суесловьте, не лижите сапоги вождей, как бы ни были они велики, а сидите за столом, работайте, чтобы не былого такого движения, как у меня: от «Разгрома» — честной, долговечной книги, до слащаво-жалких, беспомощных главок о «рабочем классе» в «Черной металлургии», которые лизоблюды тут же начали возносить чуть ли не до масштабов «Войны и мира»…
— Вы это в лесу придумали или действительно тогда, у гроба, уже так зрело мыслили? — сурово, даже зло поинтересовался Александр Николаевич. — Если в лесу, то да будет еще раз благословенна природа, так облагораживающая мысли человека! Только это слишком благородно для того человека, которого вы видели в гробу.
Почему, отчего так неприязненно и раздраженно отнесся Александр Николаевич к Фадееву в том разговоре — не знаю. Может, под влиянием минуты, недомогания, изменившейся «литературной погоды», тем более что ему была известна моя неприязнь ко всякого рода вождизму вообще и литературному в частности, и он эту мою неприязнь не очень-то одобрял, вразумлял меня терпеливо, что надо благодарным быть тем, кто в ущерб своей работе «везет воз», «направляет» и «заправляет». На что я ему резонно возражал, что ценил и ценю писателя только по таланту, а не по должности, но что, может быть, это действительно большое благо для отечественной словесности, когда некоторые руководящие товарищи не плодят торопливых, напрочь оторванных от жизни книг и «везут воз», как им кажется, общественно полезный. Этой позиции я придерживаюсь и до сих пор, однако с годами пришел к заключению, что если талант руководителя и писателя неразрывны и человек целен в том и в другом, то это не во вред — во благо литературы.
Я не был лично знаком с Николаем Семеновичем Тихоновым, что, однако, не мешало мне, как и многим-многим писателям, относиться к нему с глубочайшим почтением, надежней себя чувствовать в житье и работе, когда он представлял интересы нашей литературы в международных организациях, да и в наших «высоких сферах».
Думаю, что из потерь последних лет смерть Николая Семеновича Тихонова это самая ощутимая потеря, и это не только мое мнение, это мнение всех здравомыслящих в советской литературе людей.
Такого единого мнения не было и нет о Фадееве, и тем нужней, мне кажется, всякое, не выборочное слово о нем, его лично знавших. Повторяю давно известную российскую мудрость:
«О покойном только хорошо или ничего» — и тут же повторю еще одну известную истину: женщины, особенно литературные вдовы, любят писать о своих близких только во благостных тонах и в светлых красках, «принаряжая покойных», оттого становятся благостнее, высветленное, а то и святее сами. Тем не менее я воспользуюсь любезно мне предоставленными дочерью Макаровых, Аннетой Александровной, воспоминаниями Натальи Федоровны об отношениях между Фадеевым, Ермиловым и Макаровым, хотя, повторяю, сам к ним отношусь с некоторой осторожностью, ибо думаю, что Наталья Федоровна далеко не беспристрастный в данном случае автор.
«Шел недобрый 49-й год. Я была в одной партийной организации с Сашей организации Союза писателей, и волей-неволей оказалась свидетелем того, как все больше расходились пути-дороги во взглядах на литературу между Фадеевым и Ермиловым. Не было, кажется, ни одного собрания, на котором бы не стоял вопрос о том, что «Литературная газета» не сделала того-то или не так-то сделала другое. Словом, обстановка была накаленной, тревожной, да кто ее не помнит. Отругали Макарова за положительный отзыв о романе Симонова «Дым отечества».
К декабрю 49-го года отношения между Ермиловым и Фадеевым дошли до апогея: причиной их было различное отношение к критике, к писателю, к борьбе за него.
События разворачивались стремительно и драматично.
Владимир Владимирович жаждал во что бы то ни стало разгромить панферовский роман «Высокое искусство». Фадеев воспротивился. Конечно, он видел недостатки романа, но трагедия Федора Панферова-художника не могла не вызвать в нем сожаления и сострадания.
В. В. Ермилов отнесся к этому иначе. И он решил действовать через голову Фадеева, адресуясь к пленуму Союза писателей, который должен был вот-вот собраться. Статья под названием «Дурное сочинительство», написанная со страстью и блеском, как и многое, вышедшее из-под пера Ермилова, была готова накануне пленума. Ермилов хотел, чтобы его выступление стало «гвоздем программы», но газета выходила в среду, а пленум начинался во вторник. Владимир Владимирович добился того, что номер вышел на день раньше. С мокрыми еще оттисками «Литературной газеты» приехал на пленум и собственноручно развесил их в зрительном зале на спинки стульев делегатов.
Макаров был глубоко огорчен происходящим.
— Жестокий цирк, — сказал он тогда, — прямое избиение. Почти вся редколлегия была против этой статьи, но Владимира Владимировича понесло!
Однако «гвоздя» не получилось: пленум шел как обычно, доклад Фадеева был спокоен, касался многих волновавших литературную общественность вопросов.
…Выступление Ермилова было остро критичным — он занял испытанную позицию наступления, обвинял секретариат ССП в плохом руководстве газетой, в раболепстве перед авторитетами и т. д. Во время заключительного слова Фадеева Ермилов кричал с места, перебивал, дошел до оскорблений. И тогда Фадеев сказал: «Ермилов как скорпион — сам себя жалит».
Владимир Владимирович, возмущенный, покинул пленум.
В следующем номере «Литературной газеты» нужно было напечатать заключительное слово Фадеева. Однако Ермилов сказал: «Пока я редактор печатать с фразой о скорпионе не буду!»
В тот день я со своей маленькой дочкой поджидала Сашу на улице. И вдруг в дверях возник Владимир Владимирович — в распахнутом пальто, с трубкой во рту. Лицо его было гневным. Он рванулся было к своей машине, но остановился, увидев мою семилетнюю дочку, поставил на тротуар свой огромный портфель и, нагнувшись, погладил ее по голове. И совсем уж неожиданно пропел ей вполголоса:
— Где Макаров? — сердито крикнул Ермилов. — Я его уже одну вторую часа жду!
Саша подошел.
— Попрошу вас отправиться со мной. В машине поговорим о следующем номере.
Саша сказал мне, что Ермилов едет в Переделкино, к Фадееву. Домой он явился поздним вечером, замерзший. Мы сели в подъезде на подоконник — место наших задушевных бесед. Я приготовилась, как всегда, записать его рассказ.
— Ничего не могу тебе рассказать, — сказал Саша. — Я не был у Фадеева.
— Как?!
— Ермилов всю дорогу ругался, а когда подъехали к Переделкино и оказалось, что говорить о номере уже поздно, выругался еще раз и крикнул мне: «Ждите меня в машине. Через десять минут буду». Исчез. И вернулся через три часа. Я сидел, сидел, замерз! Вышел побродить, погреться. И сквозь двойные рамы услышал такую перебранку, какую могут позволить себе только очень близкие друзья. Стало неловко — словно подслушивал. Пошел было к машине, тут дверь настежь. Появился Ермилов, за ним Фадеев. Он посмотрел на меня невидящим взглядом, и я от неожиданности забыл с ним поздороваться, думаю, он этого не заметил.
Дорогой Ермилов долго молчал, а потом сказал тихонько:
«Ну, Антей, конец. Прощайте…»
…Больше Владимир Владимирович в редакции не появлялся, хотя следующий номер был подписан еще его именем.
Пока не назначили нового редактора, газету вел Макаров. Седьмого февраля он получил от Фадеева следующее письмо:
Утром, вернувшись с дежурства по номеру, Саша рассказал мне о встрече с Фадеевым. Он заехал в ЦДЛ — купить что-нибудь в буфете к завтраку и решил выпить сто граммов коньяку. И вдруг услышал:
— Саша! С утра! Не закусывая!
Фадеев сидел один, завтракал и пригласил Сашу за свой столик. Спросил:
— С дежурства?
— Да. Приходится иногда эти сто граммов выпить, а то рабочее колесо в голове никак не может остановиться, а от этого шалеешь…
— Понятно… Именно так: не может остановиться — не глотать же с утра снотворное. Помолчали. Фадеев спросил неожиданно:
— Почему, когда вы приехали с Ермиловым в Переделкино, не вошли в дом?
— Ермилов не приказал.
— А-а, боялся нашей коалиции?
— Наверное.
— Но вы же три часа ждали, замерзли небось, что же не вошли?
— Стеснялся.
И тогда Фадеев засмеялся:
— Ну и ну! Пытался я себе объяснить такое невероятное явление — почему это критик Макаров ходит у меня во дворе и даже не соблаговолит войти в дом: презирает ли меня, чуждается ли? А тут, оказывается, так просто «стеснялся». Ну, Саша, я рад! Честное слово, рад, что ты (он вдруг перешел на «ты») такой простой и свой.
Фадеев задумался, потом снова заговорил:
— А все же устоял ты: не поддался Ермилову!
И опять замолчал.
— А ведь он чертовски талантлив, но… я всегда говорил: у него один тяжелый недостаток — он не верит в загробную жизнь! Сказал и испытующе взглянул на Макарова.
— Понятно, о чем речь?
— О будущем, — вставил Саша.
— Ну и башковитый же ты мужик! Люблю таких, ей-богу!..
В газету был назначен новый редактор — Константин Симонов.
Симонов внял просьбам Макарова и согласился отпустить его из газеты предполагалось назначить Макарова заместителем главного редактора журнала «Знамя».
— Там все же больше будет возможности заняться творческой работой, говорил Симонов.
Макаров и соглашался, и был огорчен: снова чужие рукописи, снова сидение за редакторским столом… «Нет, больше так невозможно!»
И Саша пошел к Фадееву.
Фадеев был занят, и прорваться к нему не удалось. Тогда тут же, в приемной, Александр Николаевич написал генсеку письмо:
— Где-то тут в нашей бригаде Астафьев едет, я давно хочу с ним познакомиться, а этот кривой меня совсем заговорил!
Таня есть Таня, обижаться на нее невозможно, и, захохотавши, я выступил вперед и представился ей.
С тех пор мы дружим, и я не часто, но все же вижу Таню, бываю у нее дома. Милый, славный человек, умеющий скорбеть и хранить память о любимом муже без привычной московской показухи. Трудно ей вести нелегкую свою семью, много работать над переводами и изданиями покойного мужа да еще и написать стихи, достойные памяти замечательного поэта — они называются «Вдова».
Ярослав Васильевич похоронен в дальнем конце кладбища, против «парадного» входа, где за нелепым, вычурным памятником покровителю муз, неутомимому борцу за мир и производство кукурузы, суетливому вождю Хрущеву (недоумеваю: чего ему среди монастырских-то древних стен и крестов надо?), — покоятся достойные великого времени и русской литературы писатели Твардовский, Исаковский, С. С. Смирнов, Кирсанов и еще некоторые.
Положили цветы, постояли, насквозь уже промокшие от кислого снега. Таня совсем согнулась, погрузнела, что-то попыталась рассказать и смолкла. Потом сходили к Шукшину — это в другом конце кладбища, положили отделенные от Смелякова цветочки в ворох цветов и красной калины. С мокрого, сиротливо плачущего портрета, обрамленного черными лентами, смотрел Василий Макарович, который совсем недавно был у меня дома; говорил, еще больше слушал, и поскольку на похоронах его я не был, то и не воспринимал его покойным в этой кладбищенской тесноте. Очень, должно быть, неуютно спалось здесь, на престижно-аристократическом кладбище, среди новоявленных и прежних сановников и знаменитостей, русским мужикам Смелякову и Шукшину, и приукрашенномоложавые их портреты выглядели чуждо средь нагромождения пышных надгробий и позлащенных грузно-каменных памятников. Им бы на травяной холм, в шумные березы…
Домой, на дачу, мы вернулись совсем продрогшие. Невестка и родичи Смеляковых, близкие и дальние, уже накрыли стол. Таня еще с ночи напекла пирогов, прикрыла их в горячей духовке.
Небольшим, но очень душевным кругом мы помянули славного человека и поэта. Я повинился насчет Новодевичьего кладбища, что, мол, мы — растяпы, так и не «достали» там места для Александра Николаевича Макарова.
Таня опустила глаза и заметила:
— Не сожалей, Витя. Пусть покоится там, где покоится. Ярик ведь тоже не зарился на Новодевичье. Он хотел быть похороненным совсем по-другому и в другом месте… — Она протянула руку к полке и уверенно достала, — видно, множество раз ее вынимала и читала, — «Декабрь» — самую, быть может, пронзительную, с трагическим ощущением и все с той же, но уже горькой самоиронией, предсмертную книжку Ярослава Смелякова. Коротко заглянув в нее, заложив палец между листков, Таня откинулась на спинку стула, закрыла глаза и в полной тишине прочитала:
Когда умру, мои останки,
с печалью сдержанной, без слез,
похорони на полустанке
под сенью слабою берез.
Мне это так необходимо,
чтоб поздним вечером, тогда,
не останавливаясь, мимо
шли с ровным стуком поезда.
Ведь там лежать в земле глубокой
и одиноко и темно.
Лети, светясь неподалеку,
вагона дальнего окно.
Таня смолкла. И все долго молчали.
Пусть этот отблеск жизни милой,
пускай щемящий проблеск тот
пройдет, мерцая, над могилой
и где-то дальше пропадет…
— Стихотворение называется «Попытка завещания». Посвящено Т. С. - это значит мне, — как-то отрешенно и далеко-далеко прозвучал голос Тани.
«Что же вы, московские жены, так плохо слушаетесь мужей? Не выполняете их последнюю святую волю?» — так или приблизительно так прозвучал мой упрек, может быть, вслух и не сказанный, но еще после смерти друга моего, Александра Николаевича Макарова, возникший во мне.
Таня не просто вдова поэта, сама — поэт, она услышала меня, ибо и самой себе этот упрек, наверное, адресовала не раз, многократно, ежечасно, как я потом понял.
— Горе, сколь к нему не готовься, все равно застанет врасплох, — тускло, вовсе не оправдываясь, как бы размышляя вслух, продолжала Таня. — Окаменела вся после кончины Ярика, ничего не понимаю, ничего не слышу. Опомнилась, а Ярик уже на Новодевичьем лежит. А я вот здесь. Ну да что теперь? — вздохнула глубоко и протяжно вдова. — Давайте выпьем за то, чтобы земля ему пухом была, и- почитаем его стихи.
И до поздней хмурой зимней ночи сидели мы в теплом доме. Дом шатало непогодой, выло где-то вверху, на чердаке и в проводах, по окнам плыл снег, шумели черные и голые липы в саду, мерцал и плавился свет уличного фонаря, псы дремали под столом, доверчиво положив свои морды на наши теплые ноги, и было нам вместе грустно и сладостно-больно. Тихо звучали в полутьме тихие стихи.
Я сейчас уже смутно помню, как прошли конференции в библиотеках имени Лавренева и имени Володарского, но помню, что Александр Николаевич говорил очень хорошо и, к моему удивлению, страшно волновался. Я посмеивался над ним: тоже мне грозный критик! И преподаватель Высших (!) литературных курсов. И кстати заметил, что бросал бы он их — мизерный заработок, а трата нервов и времени огромная…
— Ах, Вик Петрович, Вик Петрович! Как вы не понимаете?..
Понял «Вик Петрович», все понял, но гораздо позднее, когда сам посивел и вкусил «прелести» человеческого одиночества. Чувство общительности у Александра Николаевича от природы естественное, его тянуло поделиться с людьми теми знаниями, которые его переполняли, и делал он это непринужденно, охотно, как бы ломая пополам ломоть крестьянского хлеба, наделяя людей той пищей, что у него была в «сердечных закромах», — добротой, душевностью, человеколюбием и огромной, заинтересованной страстью к литературе. Увы, с горечью убеждался я, что и «взять» от него, «задаром» взять то, чем он богат — охотников мало, близко их попросту нет. Нахлебников дополна, но душевных, заинтересованных людей — друзей и даже слушателей — нет. Жена, дочь? Но сколь бы мне ни втолковывали высокоинтеллектуальные писатели, что вот-де он друг с сыном, с дочерью или с женой — не разделял я этой, высокопарно говоря, аксиомы, да и Александр Николаевич не разделял. Он знал по крестьянскому укладу жизни, что жена — это жена, дети — это дети, и неловко, дико смотреть, когда от слов иные папы и мужья переходят к делу, разыгрывая меж членами семьи «друзей».
Вот и были долгие годы Высшие курсы, поэтический семинар на них, отдушиной, где можно было «выпустить пары», поговорить к пообщаться с заинтересованными в поэзии и литературе людьми, пусть их на курсах бывает горсточка, остальные-то водку пьют, бабничают, бегают по «нужным людям», обивают пороги редакций и издательств. Но уж и горстка хорошо для литературы, заполненной в немалом количестве равнодушными и случайными людьми.
Тогда же, с разговоров о курсах, мы как-то совершенно естественно перешли на разговор о человечности. Посмеявшись над мимоходно оброненными мной словами в повести «Где-то гремит война» о том, что злодейство и злодеи не остаются безнаказанными, их, хотя бы и за гробом, но настигает возмездие, Александр Николаевич грустно, с глубоко затаенной болью произнес:
— Ах, Вик Петрович, Вик Петрович, если б это так было…
И начал говорить о том, о чем никогда почти не говорил — о своей работе под началом Ермилова в «Литературной газете».
Я и до того немало слышал о Ермилове, но все разрозненно, все из «вторых рук», а тут очевидец, «соратник». И какой же гнусный, подлый человек открылся мне, а ведь Ермилов был не просто человек, он ходил в «сильных мира сего», правил моралью и влиял на духовную жизнь, пусть не страны, не всего народа, но на часть литературной публики, и часть немалую. Сколь же наплодил он себе подобных, вероломных рвачей, деляг, приспособленцев!
— Говорить по отношению к покойному Ермилову о какой-то морали, совести, порядочности просто кощунственно, — рассказывал Александр Николевич, — где этим всем вещам следует находиться, там у него волос вырос, а уж кто-кто, но он всегда и всюду качал права за идейность. Пьяница, лодырь, распутник… В самой газете он почти не появлялся, ну изредка, на редколлегиях, экстраординарных совещаниях и в «пожарном» случае. Полосы подписывал у себя на даче, в Переделкине, чаще всего на даче у Фадеева.
Приеду я с полосами. В дом не пускают. Стою у стены под застрехой полчаса, час, дождь льет, снег лепит, в покоях Фадеева жеребячий хохот, визг, а я под навесом дрожу и думаю: «Хоть бы рюмаху велели вынести, ведь даже ямщику раньше выносили…» Страшно было то, что Ермилов не был дураком, он был умен, по-своему умен, но погорел, как дурак. Жизни-то не знал, последнее время ничего и не читал. И Сталина, и культ уже изобличили, а он все в пьяном чаду пребывал. Но… дело грешное — злее божьего: и написал он передовицу во здравие Сталина, когда уже следовало — «за упокой», и поперли его отовсюду, ну не столько уж из-за передовицы, сколь потому, что минула пора таких вот направителей духовной жизни… Чего хмуритесь, Вик Петрович? Чего руки дрожат?..
— Я бы вот раз-другой постоял под дождем, ожидаючи полосы, потом взял бы кирпич и херакнул в окно этой блатной компашки!
— Эх, Вик Петрович, Вик Петрович! Я, может, за то вас и люблю, что вы бы вот херакнули, а я все чего-то боялся, наверное, зарплату потерять — ведь на мне челяди кормящейся рота, стоят, в затылок дышат, жрать хотят. Впрочем, какие это оправдания? — махнул рукой Александр Николаевич.
Уже после смерти Макарова довелось мне услышать о Ермилове многое такое, от чего, как говорится, уши вянут, но один факт, как мне думается, наиболее точно и ярко характеризует демагога, «главного героя нашего времени», как заключил в одном из разговоров незадолго до смерти злой и честный Шукшин.
По ехидному ли умыслу, по простоте ли душевной вздумалось тогдашнему редактору многотиражной газеты «За боевые темпы» завода имени Владимира Ильича, Соколовой Ирине Васильевне, заказать статью к юбилею Маяковского какому-нибудь видному критику (редакторов подобных газет иногда охватывают такие замысловатые «идеи», что диву даешься!). И пал ее выбор почему-то на Ермилова. Дозвонилась и — так, мол, и так, рабочий коллектив завода, того самого, что прежде был Михельсона, где стреляли в Ленина, жаждет прочесть квалифицированную статью о великом пролетарском поэте.
И договорить не дал редакторше «видный критик» — да для трудящихся такого завода он всегда готов! Да он ночи спать не будет!.. Только вот знать ему надо направление статьи… Редактор в недоумении: какое направление? «Я должен знать, — заявил без ужимок видный критик, — чего хотят газета и трудящиеся — чтобы я хвалил или чтобы я ругал Маяковского?..»
Самое подлое в «ермиловщине» то, что такие вот вахлаки, провинциалы, как я, всему, ну, может и не всему, но многому из того, что вещали всякие ермиловы, верили, пытались следовать созданному ими на словах идеалу советского человека.
Я сказал моему другу, что Ермилова не сподобился видеть, но вот Фадеева видел один раз, правда, и то уже мертвого.
— И-и-интересно! Как это вас нанесло? Интересно!
Ехал я в Ялту, по курсовке, первый раз в жизни на юг ехал — брюхо болело, а я, как всякий мохом обросший провинциал, думал, что раз юг, то там все вылечат, хоть брюхо, хоть душу. Ночевал на перепутье в Москве. Утром встаю все заборы газетами оклеены, с некрологом — Фадеев застрелился.
У меня тогда уже вышли две тощие книжечки, и я, «как свой», причастный к «литературному цеху» человек, побежал к Колонному залу, где был выставлен гроб с Фадеевым. Трижды вставал я в очередь и трижды прошелся мимо гроба, где весь седой, совсем не моложавый, как в кино и на карточках, какой-то трагически отстраненный, с успокоенным и в то же время, казалось, напряженнострадальческим лицом лежал Фадеев и словно бы вслушивался в шаги тихо бредущих, кашляющих людей, в их сдержанный говор — оценили ли его поступок? Поняли ли смысл выстрела, которым он хотел предупредить людей и прежде всего меня, только-только вступающего в литературу: «Так, как жил я — жить нельзя…»
Играла музыка, звучали Гендель, Берлиоз, Моцарт, Вагнер, Глюк, Бах, Бетховен, помогая мне если не разобраться в происшедшем, то хотя бы ощутить сложность происшедшего, трагедию жизни творца, и не только этого, и не только творца, а многих его современников, заблудившихся на росстани двух дорог, с указателями «честь» и «правда», и разорванных надвое вершинами жизни — долгом и совестью.
Но я не мог сосредоточиться на той, как мне казалось тогда, главной мысли — в Перми, в отделении Союза писателей таскалась по столам книга, которую лениво читали молодые уже современники и последователи Фадеева, — книга постановлений секретариата Союза писателей СССР с сотнями фамилий писателей, за малым исключением реабилитированных посмертно. И этот вот седой, благообразный, величественный даже в гробу человек имел прямое отношение к их умерщвлению, затем и к реабилитации. Ему бы хвалить себя за доброту, за то, что вот «осознал», «пожалел» пусть и убиенных, как это торопливо делали в те дни костоломы и насильники всех мастей и званий, а он взял и сам себя реабилитировал. Пулей в сердце. «Нет, лучше откровенный выстрел, так честно пробивающий сердце», — написала в заключении одна из поэтесс (реабилитированная посмертно), и строки эти, думается мне, слуха Фадеева не миновали.
— Я полагаю и так хочу думать — это нас, литмладенцев, предупреждал Фадеев тем выстрелом: не живите, как я, не живите! Не проматывайте свои таланты в речах, на заседаниях, в болтовне и пьянстве, не крутитесь, не вертитесь, не суесловьте, не лижите сапоги вождей, как бы ни были они велики, а сидите за столом, работайте, чтобы не былого такого движения, как у меня: от «Разгрома» — честной, долговечной книги, до слащаво-жалких, беспомощных главок о «рабочем классе» в «Черной металлургии», которые лизоблюды тут же начали возносить чуть ли не до масштабов «Войны и мира»…
— Вы это в лесу придумали или действительно тогда, у гроба, уже так зрело мыслили? — сурово, даже зло поинтересовался Александр Николаевич. — Если в лесу, то да будет еще раз благословенна природа, так облагораживающая мысли человека! Только это слишком благородно для того человека, которого вы видели в гробу.
Почему, отчего так неприязненно и раздраженно отнесся Александр Николаевич к Фадееву в том разговоре — не знаю. Может, под влиянием минуты, недомогания, изменившейся «литературной погоды», тем более что ему была известна моя неприязнь ко всякого рода вождизму вообще и литературному в частности, и он эту мою неприязнь не очень-то одобрял, вразумлял меня терпеливо, что надо благодарным быть тем, кто в ущерб своей работе «везет воз», «направляет» и «заправляет». На что я ему резонно возражал, что ценил и ценю писателя только по таланту, а не по должности, но что, может быть, это действительно большое благо для отечественной словесности, когда некоторые руководящие товарищи не плодят торопливых, напрочь оторванных от жизни книг и «везут воз», как им кажется, общественно полезный. Этой позиции я придерживаюсь и до сих пор, однако с годами пришел к заключению, что если талант руководителя и писателя неразрывны и человек целен в том и в другом, то это не во вред — во благо литературы.
Я не был лично знаком с Николаем Семеновичем Тихоновым, что, однако, не мешало мне, как и многим-многим писателям, относиться к нему с глубочайшим почтением, надежней себя чувствовать в житье и работе, когда он представлял интересы нашей литературы в международных организациях, да и в наших «высоких сферах».
Думаю, что из потерь последних лет смерть Николая Семеновича Тихонова это самая ощутимая потеря, и это не только мое мнение, это мнение всех здравомыслящих в советской литературе людей.
Такого единого мнения не было и нет о Фадееве, и тем нужней, мне кажется, всякое, не выборочное слово о нем, его лично знавших. Повторяю давно известную российскую мудрость:
«О покойном только хорошо или ничего» — и тут же повторю еще одну известную истину: женщины, особенно литературные вдовы, любят писать о своих близких только во благостных тонах и в светлых красках, «принаряжая покойных», оттого становятся благостнее, высветленное, а то и святее сами. Тем не менее я воспользуюсь любезно мне предоставленными дочерью Макаровых, Аннетой Александровной, воспоминаниями Натальи Федоровны об отношениях между Фадеевым, Ермиловым и Макаровым, хотя, повторяю, сам к ним отношусь с некоторой осторожностью, ибо думаю, что Наталья Федоровна далеко не беспристрастный в данном случае автор.
«Шел недобрый 49-й год. Я была в одной партийной организации с Сашей организации Союза писателей, и волей-неволей оказалась свидетелем того, как все больше расходились пути-дороги во взглядах на литературу между Фадеевым и Ермиловым. Не было, кажется, ни одного собрания, на котором бы не стоял вопрос о том, что «Литературная газета» не сделала того-то или не так-то сделала другое. Словом, обстановка была накаленной, тревожной, да кто ее не помнит. Отругали Макарова за положительный отзыв о романе Симонова «Дым отечества».
К декабрю 49-го года отношения между Ермиловым и Фадеевым дошли до апогея: причиной их было различное отношение к критике, к писателю, к борьбе за него.
События разворачивались стремительно и драматично.
Владимир Владимирович жаждал во что бы то ни стало разгромить панферовский роман «Высокое искусство». Фадеев воспротивился. Конечно, он видел недостатки романа, но трагедия Федора Панферова-художника не могла не вызвать в нем сожаления и сострадания.
В. В. Ермилов отнесся к этому иначе. И он решил действовать через голову Фадеева, адресуясь к пленуму Союза писателей, который должен был вот-вот собраться. Статья под названием «Дурное сочинительство», написанная со страстью и блеском, как и многое, вышедшее из-под пера Ермилова, была готова накануне пленума. Ермилов хотел, чтобы его выступление стало «гвоздем программы», но газета выходила в среду, а пленум начинался во вторник. Владимир Владимирович добился того, что номер вышел на день раньше. С мокрыми еще оттисками «Литературной газеты» приехал на пленум и собственноручно развесил их в зрительном зале на спинки стульев делегатов.
Макаров был глубоко огорчен происходящим.
— Жестокий цирк, — сказал он тогда, — прямое избиение. Почти вся редколлегия была против этой статьи, но Владимира Владимировича понесло!
Однако «гвоздя» не получилось: пленум шел как обычно, доклад Фадеева был спокоен, касался многих волновавших литературную общественность вопросов.
…Выступление Ермилова было остро критичным — он занял испытанную позицию наступления, обвинял секретариат ССП в плохом руководстве газетой, в раболепстве перед авторитетами и т. д. Во время заключительного слова Фадеева Ермилов кричал с места, перебивал, дошел до оскорблений. И тогда Фадеев сказал: «Ермилов как скорпион — сам себя жалит».
Владимир Владимирович, возмущенный, покинул пленум.
В следующем номере «Литературной газеты» нужно было напечатать заключительное слово Фадеева. Однако Ермилов сказал: «Пока я редактор печатать с фразой о скорпионе не буду!»
В тот день я со своей маленькой дочкой поджидала Сашу на улице. И вдруг в дверях возник Владимир Владимирович — в распахнутом пальто, с трубкой во рту. Лицо его было гневным. Он рванулся было к своей машине, но остановился, увидев мою семилетнюю дочку, поставил на тротуар свой огромный портфель и, нагнувшись, погладил ее по голове. И совсем уж неожиданно пропел ей вполголоса:
Девочка засмеялась, но в этот момент хлопнула редакционная дверь. Ермилов выпрямился и мгновенно переменился — из редакции вышли сотрудники газеты.
Жареная рыбка, бедный мой карась,
Где ж твоя улыбка, что была вчерась?
— Где Макаров? — сердито крикнул Ермилов. — Я его уже одну вторую часа жду!
Саша подошел.
— Попрошу вас отправиться со мной. В машине поговорим о следующем номере.
Саша сказал мне, что Ермилов едет в Переделкино, к Фадееву. Домой он явился поздним вечером, замерзший. Мы сели в подъезде на подоконник — место наших задушевных бесед. Я приготовилась, как всегда, записать его рассказ.
— Ничего не могу тебе рассказать, — сказал Саша. — Я не был у Фадеева.
— Как?!
— Ермилов всю дорогу ругался, а когда подъехали к Переделкино и оказалось, что говорить о номере уже поздно, выругался еще раз и крикнул мне: «Ждите меня в машине. Через десять минут буду». Исчез. И вернулся через три часа. Я сидел, сидел, замерз! Вышел побродить, погреться. И сквозь двойные рамы услышал такую перебранку, какую могут позволить себе только очень близкие друзья. Стало неловко — словно подслушивал. Пошел было к машине, тут дверь настежь. Появился Ермилов, за ним Фадеев. Он посмотрел на меня невидящим взглядом, и я от неожиданности забыл с ним поздороваться, думаю, он этого не заметил.
Дорогой Ермилов долго молчал, а потом сказал тихонько:
«Ну, Антей, конец. Прощайте…»
…Больше Владимир Владимирович в редакции не появлялся, хотя следующий номер был подписан еще его именем.
Пока не назначили нового редактора, газету вел Макаров. Седьмого февраля он получил от Фадеева следующее письмо:
Тов. А. Н. Макарову
Посылаю заключительное слово по докладу на пленуме. Правка вынужденно большая, т. к. стенограмма отвратительно безграмотна.
Очень прошу после перепечатки сверить (считать).
Это единственный «канонический» текст, поэтому прошу после перепечатки один экземпляр послать в ССП Варваре Петровне, а другой мне (можно вместе с версткой, на дачу, так как я весь день сегодня на дачах).
Как Вы думаете освещать прения? Если широко, то, может быть, мое заключительное слово пойдет только в субботу?
С приветом
А. Фадеев.
Посылая верстку, пришлите и этот черновик.…Одиннадцатого февраля «заключительное слово» Фадеева было напечатано. Без фразы о скорпионе.
А. Ф.
Утром, вернувшись с дежурства по номеру, Саша рассказал мне о встрече с Фадеевым. Он заехал в ЦДЛ — купить что-нибудь в буфете к завтраку и решил выпить сто граммов коньяку. И вдруг услышал:
— Саша! С утра! Не закусывая!
Фадеев сидел один, завтракал и пригласил Сашу за свой столик. Спросил:
— С дежурства?
— Да. Приходится иногда эти сто граммов выпить, а то рабочее колесо в голове никак не может остановиться, а от этого шалеешь…
— Понятно… Именно так: не может остановиться — не глотать же с утра снотворное. Помолчали. Фадеев спросил неожиданно:
— Почему, когда вы приехали с Ермиловым в Переделкино, не вошли в дом?
— Ермилов не приказал.
— А-а, боялся нашей коалиции?
— Наверное.
— Но вы же три часа ждали, замерзли небось, что же не вошли?
— Стеснялся.
И тогда Фадеев засмеялся:
— Ну и ну! Пытался я себе объяснить такое невероятное явление — почему это критик Макаров ходит у меня во дворе и даже не соблаговолит войти в дом: презирает ли меня, чуждается ли? А тут, оказывается, так просто «стеснялся». Ну, Саша, я рад! Честное слово, рад, что ты (он вдруг перешел на «ты») такой простой и свой.
Фадеев задумался, потом снова заговорил:
— А все же устоял ты: не поддался Ермилову!
И опять замолчал.
— А ведь он чертовски талантлив, но… я всегда говорил: у него один тяжелый недостаток — он не верит в загробную жизнь! Сказал и испытующе взглянул на Макарова.
— Понятно, о чем речь?
— О будущем, — вставил Саша.
— Ну и башковитый же ты мужик! Люблю таких, ей-богу!..
В газету был назначен новый редактор — Константин Симонов.
Симонов внял просьбам Макарова и согласился отпустить его из газеты предполагалось назначить Макарова заместителем главного редактора журнала «Знамя».
— Там все же больше будет возможности заняться творческой работой, говорил Симонов.
Макаров и соглашался, и был огорчен: снова чужие рукописи, снова сидение за редакторским столом… «Нет, больше так невозможно!»
И Саша пошел к Фадееву.
Фадеев был занят, и прорваться к нему не удалось. Тогда тут же, в приемной, Александр Николаевич написал генсеку письмо:
Уважаемый Александр Александрович!
Вчера К. М. Симонов поставил меня в известность о том, что он как главный редактор «Литературной газеты» и руководство Союза считают целесообразным, освободив меня от обязанностей редактора раздела «Литературной газеты» и учитывая, что по моим склонностям и характеру я больше подхожу для работы в журнале, назначить меня заместителем редактора или ответственным секретарем журнала «Знамя».