Страница:
Большое, скорее даже — обширное литхозяйство в литературе нынешней России. Нельзя сказать, чтоб его не замечали и не отмечали, но все это как-то кампаниями, мимоходно, часто парадно и вскользь, а литература эта давно уже нуждается во взгляде и осмыслении пристальном и глубоком, в определении сути ее не сиюминутном — с проглядом вдаль, и не только сути существования, но и дальнейшего развития — куда она идет? Как идет? С чем? И почему? Каковы ее недуги и где ее стрежень, которого надлежит держаться? В одиночку, сам по себе каждый периферийный писатель гребется к этому стрежню, иногда достигает его и отдается на волю течения, либо, преодолевая его, выдыхается, но чаще возвращается к бережку, в заводь, и булькается там, в тихой парной водице, себе в удовольствие и людям не в беспокойство.
В нынешней литературе, откровенно говоря, я не вижу человека, которому такая работа была бы по силам.
Здесь мало одного таланта, нужно мужество, нужна самозабвенная любовь к той земле, которая родила всех нас, наградила силой воображения и жаждой творчества. Нужен истинный патриот, который бы явился не просто работать или отбывать срок, но мыслить и страдать.
Течет речка, подмывает берега, спрямляет излучины, роняет кусты и деревья, опрядывает и ворочает камни, падает с них, журчит и наговаривает в перекатах и шиверах. Как бы ее ни мучили, ни мутили, ни разбирали на поливку личных огородов я на обливание тел в знойные дни, сколько бы из нее ни пили, сколько бы ни вытаптывали, она справляет свою работу и за ночь успевает растащить весь мусор, растереть грязь, унести муть, к утру высветляется до дна, течет и будет течь речка, пока живы родники, ее питающие, а они там гдето, в сумеречных оврагах, в распадках и рассохах, недоступные пока, слава богу, праздно шатающимся, жрущим и орущим существам. Они тихи, те роднички, их голос слышен только привычному уху, но их освежающие струи, пронзая тень земную, вырываются на свет, к нам — людям земли.
С годами общение с природой приносит какие-то другие, более пространственные, что ли, ощущения и мысли. Сидишь вот над речкой, слушаешь и начинаешь верить в вечность, в нескончаемость нашего бытия, и явятся на ум чьи-то слова и стихи, допустим, полузабытого поэта Минского, с виду и «на вздох» неуклюжие, неторопливые, написанные явно не в наш космический век скоростей и суеты, но как все-таки подвластны время и расстояние слову. Эти стихи и тронули-то меня своей «современностью», совпадениями с тем, чем в зрелом возрасте утешаешь себя — той сложной, спасительной верой и надеждой в то, что если не мы, то хотя бы дух наш, вера наша в нескончаемость жизни переживут нас. Модные это ныне мысли. Не от добра они — от тревоги за будущее.
Течет речка. Жизнь продолжается. Продолжаются добрые и недобрые дела людей.
Я как-то был на Череповецком металлургическом заводе, в цехе, где производят колючую проволоку, и поразился: как ее еще много требуется! Ведь не стали бы ее без надобности делать. Я ощущаю кожей железный нерв с остро заточенными колючками, который денно и нощно течет змеистым потоком на изгородь людей друг от друга. Будем верить, что это ограждение зла во имя сохранения добра, во имя той самой благостной жизни, к которой так стремится человечество и никак не может достичь желаемого?
Течет речка, и в перекатном речном говорке слышится не только лязг колючего железа, но и звон серебра, и чуть картавенький, всегда веселый говор радетеля всего живого, заботника и работника родной литературы, хорошего человека, которых еще не устала рожать российская земля.
Разумеется, я ждал замечаний, или, точнее сказать, — предложений по поводу того, что вот распространяюсь о таланте критика, о его владении словом, но не привожу ни одного конкретного примера. Я считал, что примерами могут быть сами письма Александра Николаевича, вставленные в рукопись, однако замечания последовали от первых же читателей рукописи, к ним необходимо было прислушаться и «проиллюстрировать» книгу выдержками из работ Макарова, тем более что критику у нас читают очень немногие читатели, чаще всего и знают критиков профессионально заинтересованные в ней, есть даже литераторы, которые не заглядывают в «хвостовую» часть журналов и трату бумаги на публицистику считают бесполезной.
Мне бы хотелось целиком вставить в книгу статью А. Н. Макарова о Чехове, все статьи о Твардовском, Симонове, о военной лирике, цикл статей о так называемом «четвертом поколении» и многое-многое другое, но я неуверен, что и таким способом приучу читать критику тех, кто ее не читал, да и размеры моей книги ограничены. За последние годы во многих центральных издательствах напечатано почти все, что написал Александр Николаевич, и при желании книги его всегда можно прочесть. Я лишь воспользуюсь случаем и пролистну «заметки» критика и приведу, как мне кажется, наиболее характерные для стиля и формы их автора кусочки и некоторые мысли, выраженные посредством слова.
«Мне, как критику, просто иногда кажется странным, что мы тратим уйму сил на выяснение того, как точнее и лучше назвать то, что было сто лет назад, и прилагаем слишком мало усилий к тому, чтобы исследовать живую литературу, если термин «революционно-демократический реализм» правомочен, то правомочен и «либерально-дворянский реализм» и «мелкобуржуазный реализм» и т. д., и в конце концов окажется, что наиболее крупные художники вообще окажутся за пределами какого-либо из реализмов, или для них придется придумывать специальные термины…» (Как в воду глядел покойный критик! Уже после его смерти возникло на свет и доползает до нового десятилетия наименование целого направления в нашей литературе — «деревенщики»! Кто следующий? Что следующее? — и далее совершенно все совпадает с развитием нашей критической мысли». — В. А.) «В социалистическом реализме так же можно до одури разглагольствовать не столько о единстве, об определяющих признаках метода, сколько о различии между, например, революционным социалистическим реализмом и бытовым соцреализмом».
И здесь все в точку! В «Литературной газете», вслед за путаной, на тормозах, или точнее — на шелковых вожжах спущенной дискуссии о «деревенской прозе», последовали дискуссии о прозе «быта» и далее ей подобные. Эти дискуссии и статьи, в них явившиеся, — есть самый яркий пример ухода на ту самую «обочину», против которой выступали зачинатели дискуссии, от насущных вопросов развития литературы. В статьях бойко пишут; разбирают и «подвергают» любители словесности и публичных выступлений, лениво, чаще всего вовсе не работающих в литературе или бодро начавших и скоро бросивших хлопотное дело, ибо говорить всегда было и есть легче, чем дело делать.
«Задача, взятая им на себя, была почти непосильной. Конечно, он делал ошибки в конкретных оценках, шел на компромиссы с материалом, считал себя обязанным откликаться на многое такое, что не пережило литературного момента. Но я думаю, что нет и в природе не было критика, который не делал бы таких «ошибок», — это я опять цитировал Льва Аннинского, и не только потому, что статья его блистательно написана, но и потому, что мысли и чувства во многом совпали с мыслями и чувствами критика, высказанными по случаю юбилея, годные не только в литературной, но и житейской повседневности.
Когда рукопись книги «Зрячий посох» была доведена до того, чтобы ее можно было читать не только жене, но и другим «заинтересованным» лицам, я решил попросить прочесть ее Константина Михайловича Симонова: и потому, что в книге он присутствует неоднократно, и потому, что учился вместе с Александром Николаевичем, и потому, что опыт его работы в литературе, в том числе и документальной, неизмеримо больше моего. Следовательно, надеяться можно было и на добрые советы, и на поправки каких-либо неточностей, и просто мне давно хотелось встретиться и поговорить с Константином Михайловичем, к которому я со всей душевной симпатией относился еще с фронтовых юношеских лет, и пребывание мое в одном с ним литературном цехе не только не убавило этой симпатии и уважения, но и преумножило их, ибо очень уж большое число писателей, считавшихся даже «значительными», скурвилось на моих глазах или лезут вон из кожи, чтобы поскорей скурвиться. Но потому я и выделил слово «значительные», что уважающий себя, значительный по характеру и дарованию человек, в том числе и писатель, не может скурвиться, сколько бы его ни побуждали к этому обстоятельства и люди.
Я запомнил отчетливо тот год, когда Константина Михайловича неблагородно и неблагодарно вышвырнули из «Нового мира», и он по какому-то поводу, вроде бы опять о войне, выступал по телевидению. До этого мне почти не доводилось видеть его «вживе», кажется, видел у гроба Фадеева, но в отдалении, и не задержался на нем взглядом. Потом в редакции журнала «Знамя». В 1959 году у меня печатали там рассказ, первый! — в толстом журнале. А у Симонова — роман. И вот я сидел на старом, впившемся в зад пружинами кожаном диване, жмясь поближе к обласкавшему меня работнику отдела прозы, милому человеку — Виталию Сергеевичу Уварову, дожидаясь очередных поправок от очень капризной, начисто подавившей меня своим всезнанием и интеллектом редакторши. И в это время возник в редакции маленький переполох — редакция размещалась тогда в Гнездниковском переулке, в тесном, захламленном помещении, и большому переполоху там негде было подняться. Прочастила каблучками какая-то дама, юркнула под лестницу уборщица, распахнул перед кем-то двери лучащийся светозарной улыбкой секретарь журнала Катинов (давно работает он в журнале хорошо усвоил, кому и как улыбаться, а кого и без улыбки встречать), задвигались, закружились какие-то люди с сигаретами и без сигарет, И в этом людском водовороте и дыму вдруг тоже закружилась комочком пены седая-седая голова. У головы оказалось довольно смущенное лицо Симонова. И хотя говорила про меня бабушка: «Приметлив! Ох приметлив, язви его!» — я все же его с трудом узнал, ибо Симонов все еще мне представлялся чернявым, густоволосым, с усами почти гусарскими и с трубкой в зубах — истинный поэт!
В руках у него были цветы — большой букет роз, который он нес, уверенно выставив перед собою, раскланиваясь на ходу, кому-то улыбаясь, и, гортанно вскрикнув что-то Катинову, исчез за дверьми незнакомого мне кабинета.
Впоследствии Александр Николаевич, выслушав всю эту картину в словах и в лицах, разрешая мое недоумение: «Неужто Кожевникову цветы?» — уничижительно усмехнулся:
— Деревня! Кожевникову?! Да если Кожевникову начнут дарить цветы благодарные авторы — он не выберется из вороха цветов. Он задохнется от ароматов. У него будет болеть голова и некогда ему будет сочинять щиты и мечи. Это Людмиле Ивановне! Ей, ей, прелестнице нашей, волок Костя цветы. Много, говоришь? Дорогие? Тогда ей. Маленький букетик она не возьмет и на автора не посмотрит. Ах баловница! Ах баловница! Но и Костя — фрукт! Ах ты Костя, Костя! «Каким ты быв, таким остався!» — передразнил он Симонова. И ко мне: Ну, а вы-то, вы-то что? — и черненькие глазки Александра Николаевича засветились искоркой перевозбужденного любопытства.
— Ну, че я? Я Уварову, Виталию Сергеевичу, говорю со всей непосредственностью озлившегося провинциала, которому терять нечего и в Москве негде жить: «Дак мне че, тоже букет нести?»
«Тебе не надо, — сказал Уваров. — Ты еще молодой, и у тебя денег нету. Вот уж когда роман выдашь — раскошелишься…»
Роман я так до сих пор и не выдал, букеты по редакциям носить не научился. И зря! Есть в редакциях и издательствах люди, которым я последнюю рубаху с тела отдам, кусок хлеба разделю пополам, кровь, сердце, а вот с цветами…
Впрочем, всяк должен делать то, что у него хорошо получается.
Мне кажется, и я убедился в этом впоследствии, что у Константина Михайловича была врожденная способность делать людям приятное, не считаясь ни со временем, ни со здоровьем, ни с обстоятельствами, которые нам часто мешают делать людям добро, товарищески жать друг другу руки.
И вот, несколько лет спустя, увидел я Константина Михайловича по телевизору, погасшего, усталого, совсем белоголового, без усов — или телевизор у меня был такой, что не все предметы различались?
Говорил он тихо, как-то особенно проникновенно, печально, и под конец прочел несколько стихов из фронтовых тетрадей. У меня слезы навернулись на глаза, жена, слышу, носом зашмыгала — мы с ней весь вечер проговорили о поэзии Симонова, о том влиянии, которое она на нас оказала в свое время; жена, хотя и была далеко от передовой, тоже помнит по фронту лишь стихи Симонова, Суркова, прозу Шолохова и позднее — «Василия Теркина», до них, работников военного тыла, мало чего доходило, что уж говорить о нас — окопных землеройках? Иногда принесут ворох газет, пыльных, мятых, старых — тут же их курцы расхватают, порвут.
Лишь в длительной обороне лета сорок четвертого года, когда на передовой и стрельбы никакой не было, стали иногда приносить газеты, один раз показали кино. Тогда мы очень зачитывались главами из «Теркина» и, чтобы досталось всем, стали наклеивать газетные вырезки на картонки и передавать их из взвода во взвод.
Когда я, единственный раз, беседовал с Твардовским и сказал ему о картонках, на которые мы наклеивали газетные вырезки, он как-то по-особенному заинтересовался моим сообщением, спросил — не сохранилась ли у меня хоть одна картонка? И когда я развел руками — сам-де едва сохранился, мне показа лось — поэт даже погрустнел или огорчился, да и я вместе с ним, что нет у меня с собой такой редкостной, да и вообще никакой окопной реликвии.
Конечно же, фронт, да и передовая — не совсем оторваны от мира, идет передвижение людей туда-сюда: раненые — с передовой, пополнение — на передовую, хотя и худо, но работали рации, хоть совсем никудышные — тянулись к фронту и по фронту провода; хоть и реденькие — добирались до передовой письма, и в них часто песни, стихи, цветочки, карточки. Попав на передовую, песня или стих простыми или сложными путями распространялись по окопам. Так, песню «Бьется в тесной печурке огонь» я сам переписал и в ночное, время целую неделю орал по телефону своим телефонистам, и один, прибывший к нам из какойто особой части солдат, услышав слова: «До смерти четыре шага», сказал: «Ну ее, эту песню! Я и переписывать не буду — еще посадят!»
Командир дивизиона молодой был, щеголеватый (умер 2 января 1981 года в Ленинграде), услышал как-то мое пение, а я, напугавшись, прервался — нельзя ведь пустяками полевой телефон занимать, сказал мне:
— Ну что, что ты? Пой! Хорошая песня, и у тебя получается. — И потом, когда у него случались небольшие офицерские сборища с выпивкой, приказывал: А ну, давай «Землянку»! — И я затягивал, а офицеры подпевали…
Так, с моего голоса, и пошла по нашей части замечательная песня, и я об этом тоже имел удовольствие совсем недавно, во время последнего съезда, рассказать нашему старейшему поэту Алексею Александровичу Суркову. Мне показалось, он выслушал мой рассказ не без душевной приятности.
А тогда вечером, растроганные воспоминаниями, мы с женой надумали было написать письмо Симонову, но, будучи во природе деликатным человеком, жена подсказала мне:
— Пошли-ка ты ему свою книжку и напиши сам.
— Нужна ему книжка какого-то очусовелого автора?
— Нужна не нужна, а ты пошли! Книжка с хорошим» картинками, да и письма ты под настрой писать умеешь.
Иногда жен надо слушаться. Я это давно понял. И написал письмо Константину Михайловичу, в котором рассказал о том, как однажды пришел к нам, в почти полностью выбитый взвод, молоденький лейтенант и читал нам его стихи, вроде бы не к поре и не к селу, и не к городу — о любви стихи, а мы как раз жрали недоваренную конину. И все-таки стронулось что-то в наших онемелых душах. Вскоре этот командир тоже погиб, но вот память сохранила и его, и как он читал стихи.
И книжку послал я Симонову, первую «толстую» книжку, изданную в Москве, да еще и с картинками. Ответ, как я уже упоминал в этой книге, не заставил себя ждать. Пришло письмо, обстоятельное, без высокомернопокровительственного тона, письмо старшего товарища по работе, в котором были и ободряющие слова, и замечания о прочитанной книге.
А вот встретиться и поговорить нам удалось лишь однажды. Так уж вбитая в меня наука — не быть навязчивым — действовала и действует до сих пор.
Когда я работал над «Зрячим посохом», один писатель, бывший на юге в Доме творчества, передал мне привет от Симонова и сообщил о том, что ему понравились заключительные главы «Последнего поклона», и он желал мне всяческих успехов. Признаюсь, я не думал, что эта книга «ляжет на сердце» Симонову — очень уж, казалось мне, далека она от его творческого направления, да и жизнь, в ней рассказанная, ему, городскому человеку, должна быть совершенно чужая и неинтересная. Но шло время, и почта приносила письмаотклики на «Поклон», и, как ни странно — больше от людей городских и не только бывших селян, что вполне объяснимо, а от людей, в деревне никогда не живших.
Меж тем работа над «Зрячим посохом» продолжалась. Я давал ее читать друзьям по труду и тем, кто так или иначе в ней заинтересован и «отражен».
Когда рукопись прочла Анкета Александровна, дочь Макарова, и приободрила меня своим к ней добрым отношением, я попросил у нее совета — дать ли рукопись для прочтения Симонову, поскольку о нём в книге кое-что сказано и сказанное нуждается в уточнении, да и знал он Александра Николаевича давно и близко.
— Непременно! — сказала Аннета Александровна. — Он, думаю, обрадуется этой книге. Вот только слышала — тяжело болен Константин Михайлович.
В тот же приезд в Москву, буквально через несколько дней после разговора с Аннетой Александровной, по приглашению моего любимого артиста Михаила Александровича Ульянова, был я в театре им. Вахтангова на премьере «Степана Разина» — и увидел там Симонова. Он сидел чуть впереди меня, справа, в теплой рубашке и надетой на нее меховой безрукавке. Тяжкий кашель давил его весь спектакль, и, сдерживая кашель, он часто доставал из кармана широкогорлую коричневую склянку и сплевывал в нее мокроту, умело подтирая губы горлышком склянки.
Пневмония! Знакомая мне болезнь, которая хуже тихой и злой тещи. Не знаю, мой ли пристальный взгляд или что другое заставило Константина Михайловича обернуться, и я увидел впалое, землистое лицо, худую шею с туго натянутыми от трудного дыхания жилами, усталые глаза в темном, почти угольном обводе, с как бы прилипшей к ним пленкой загустелых слез.
Я какое-то время ничего не мог различить на сцене — слишком много дорогого и светлого связано у нашего поколения с этим писателем, слишком он был нам необходим и привычен, и привычен молодым, деятельным, романтичным, удачливым, у всех и всегда на виду.
Он не создавал себе такого «портрета» — это время и мы, читатели, создали его — и у меня разбитый болезнью, худющий, усталый человек вызвал не столько чувство горести, сколько растерянности, сознания и собственной уже изработанности, немощей, прошедшей молодости. Ведь часто в других жалеешь утраченного себя — и это единственный эгоизм, который можно оправдать в нас людях.
«До рукописи ли ему?» — махнул я рукой, но вот повидаться мне с Константином Михайловичем захотелось — наитие, что ли, сработало? — можно и не увидеть, не успеть — не хочу об этом судить задним числом.
При еще одной встрече Аннета Александровна спросила, послал ли я рукопись Симонову, и сообщила, что разговаривала с ним по телефону, что он очень тепло отозвался обо мне и рад был, что именно я решился нависать книгу о Макарове.
В нынешней литературе, откровенно говоря, я не вижу человека, которому такая работа была бы по силам.
Здесь мало одного таланта, нужно мужество, нужна самозабвенная любовь к той земле, которая родила всех нас, наградила силой воображения и жаждой творчества. Нужен истинный патриот, который бы явился не просто работать или отбывать срок, но мыслить и страдать.
Течет речка, подмывает берега, спрямляет излучины, роняет кусты и деревья, опрядывает и ворочает камни, падает с них, журчит и наговаривает в перекатах и шиверах. Как бы ее ни мучили, ни мутили, ни разбирали на поливку личных огородов я на обливание тел в знойные дни, сколько бы из нее ни пили, сколько бы ни вытаптывали, она справляет свою работу и за ночь успевает растащить весь мусор, растереть грязь, унести муть, к утру высветляется до дна, течет и будет течь речка, пока живы родники, ее питающие, а они там гдето, в сумеречных оврагах, в распадках и рассохах, недоступные пока, слава богу, праздно шатающимся, жрущим и орущим существам. Они тихи, те роднички, их голос слышен только привычному уху, но их освежающие струи, пронзая тень земную, вырываются на свет, к нам — людям земли.
С годами общение с природой приносит какие-то другие, более пространственные, что ли, ощущения и мысли. Сидишь вот над речкой, слушаешь и начинаешь верить в вечность, в нескончаемость нашего бытия, и явятся на ум чьи-то слова и стихи, допустим, полузабытого поэта Минского, с виду и «на вздох» неуклюжие, неторопливые, написанные явно не в наш космический век скоростей и суеты, но как все-таки подвластны время и расстояние слову. Эти стихи и тронули-то меня своей «современностью», совпадениями с тем, чем в зрелом возрасте утешаешь себя — той сложной, спасительной верой и надеждой в то, что если не мы, то хотя бы дух наш, вера наша в нескончаемость жизни переживут нас. Модные это ныне мысли. Не от добра они — от тревоги за будущее.
Как сон, пройдут дела и помыслы людей.
Забудется герой, истлеет мавзолей
И вместе в общий прах сольются.
И мудрость, и любовь, и знанья, и права.
Как с аспидной доски ненужные слова,
Рукой неведомой сотрутся.
И уж не те слова под тою же рукой
Далеко от земли, застывшей и немой,
Возникнут вновь загадкой бледной.
И снова свет блеснет, чтоб стать добычей тьмы,
И кто-то будет жить не так, как жили мы.
Но так, как мы, умрет бесследно.
И невозможно нам предвидеть и понять,
В какие формы Дух оденется опять,
В каких созданьях воплотится.
Быть может, из всего, что будит в нас любовь,
На той звезде ничто не повторится вновь…
Но есть одно, что повторится.
Лишь то, что мы теперь считаем праздным сном
Тоска неясная о чем-то неземном,
Куда-то смутные стремленья,
Вражда к тому, что есть, предчувствий робкий свет
И жажда жгучая святынь, которых нет,
Одно лишь это чуждо тленья.
В каких бы образах и где бы средь миров
Ни вспыхнул мысли свет, как луч средь облаков,
Какие б существа ни жили,
Но будут рваться — вдаль они подобно нам,
Из праха своего к несбыточным мечтам,
Грустя душой, как мы грустили.
И потому не тот бессмертен на земле,
Кто превзошел других в добре или во зле,
Кто славы хрупкие скрижали
Наполнил повестью, бесцельною, как сон,
Пред кем толпы людей — такой же прах, как он,
Благоговели иль дрожали,
1887
Но всех бессмертной тот, кому сквозь прах земли,
Какой-то новый мир мерещится вдали
Несуществующий и вечный,
Кто цели неземной так жаждал и страдал,
Что силой жажды сам мираж себе создал
Среди пустыни бесконечной.
Течет речка. Жизнь продолжается. Продолжаются добрые и недобрые дела людей.
Я как-то был на Череповецком металлургическом заводе, в цехе, где производят колючую проволоку, и поразился: как ее еще много требуется! Ведь не стали бы ее без надобности делать. Я ощущаю кожей железный нерв с остро заточенными колючками, который денно и нощно течет змеистым потоком на изгородь людей друг от друга. Будем верить, что это ограждение зла во имя сохранения добра, во имя той самой благостной жизни, к которой так стремится человечество и никак не может достичь желаемого?
Течет речка, и в перекатном речном говорке слышится не только лязг колючего железа, но и звон серебра, и чуть картавенький, всегда веселый говор радетеля всего живого, заботника и работника родной литературы, хорошего человека, которых еще не устала рожать российская земля.
Разумеется, я ждал замечаний, или, точнее сказать, — предложений по поводу того, что вот распространяюсь о таланте критика, о его владении словом, но не привожу ни одного конкретного примера. Я считал, что примерами могут быть сами письма Александра Николаевича, вставленные в рукопись, однако замечания последовали от первых же читателей рукописи, к ним необходимо было прислушаться и «проиллюстрировать» книгу выдержками из работ Макарова, тем более что критику у нас читают очень немногие читатели, чаще всего и знают критиков профессионально заинтересованные в ней, есть даже литераторы, которые не заглядывают в «хвостовую» часть журналов и трату бумаги на публицистику считают бесполезной.
Мне бы хотелось целиком вставить в книгу статью А. Н. Макарова о Чехове, все статьи о Твардовском, Симонове, о военной лирике, цикл статей о так называемом «четвертом поколении» и многое-многое другое, но я неуверен, что и таким способом приучу читать критику тех, кто ее не читал, да и размеры моей книги ограничены. За последние годы во многих центральных издательствах напечатано почти все, что написал Александр Николаевич, и при желании книги его всегда можно прочесть. Я лишь воспользуюсь случаем и пролистну «заметки» критика и приведу, как мне кажется, наиболее характерные для стиля и формы их автора кусочки и некоторые мысли, выраженные посредством слова.
«Мне, как критику, просто иногда кажется странным, что мы тратим уйму сил на выяснение того, как точнее и лучше назвать то, что было сто лет назад, и прилагаем слишком мало усилий к тому, чтобы исследовать живую литературу, если термин «революционно-демократический реализм» правомочен, то правомочен и «либерально-дворянский реализм» и «мелкобуржуазный реализм» и т. д., и в конце концов окажется, что наиболее крупные художники вообще окажутся за пределами какого-либо из реализмов, или для них придется придумывать специальные термины…» (Как в воду глядел покойный критик! Уже после его смерти возникло на свет и доползает до нового десятилетия наименование целого направления в нашей литературе — «деревенщики»! Кто следующий? Что следующее? — и далее совершенно все совпадает с развитием нашей критической мысли». — В. А.) «В социалистическом реализме так же можно до одури разглагольствовать не столько о единстве, об определяющих признаках метода, сколько о различии между, например, революционным социалистическим реализмом и бытовым соцреализмом».
И здесь все в точку! В «Литературной газете», вслед за путаной, на тормозах, или точнее — на шелковых вожжах спущенной дискуссии о «деревенской прозе», последовали дискуссии о прозе «быта» и далее ей подобные. Эти дискуссии и статьи, в них явившиеся, — есть самый яркий пример ухода на ту самую «обочину», против которой выступали зачинатели дискуссии, от насущных вопросов развития литературы. В статьях бойко пишут; разбирают и «подвергают» любители словесности и публичных выступлений, лениво, чаще всего вовсе не работающих в литературе или бодро начавших и скоро бросивших хлопотное дело, ибо говорить всегда было и есть легче, чем дело делать.
«Вопросы мастерства, как правило, рассматриваются в отрыве от содержания: всем бы хороша книга о рабочих, только плохой, серый язык. Но ведь если герои говорят серым языком, значит, автор не знает рабочей (народной) среды, и верить тому, что им написано, вряд ли можно. Если он не знает, как говорят, значит, не знает и что думают и как мыслят».
«И радость художника все-таки в создании образа, который становится вдохновляющим образцом и примером. Что бы ни говорили, но это всегда высшая радость. Это создание эстетического идеала, то есть воплощение в образе этих лучших качеств человека своего времени — человека, который посмотрел вперед».
«Нельзя писать о том, что ты вычитал в других книгах. И нельзя научиться понимать, что такое искусство — по учебникам, да еще по нашим и вузовским учебникам, сплошь переполненным цитатами».
«Любые элементы художественной формы — лишь способ наиболее действенного и эмоционального выражения мысли».
«Из года в год мы повторяем, что наше искусство должно стать первоклассным по мастерству и, однако, в течение добрых двадцати лет (Ах, Александр Николаевич! Кабы двадцати! — провинциальной, неряшливой, наскоро сляпанной, «злободневной» литературы не убыло, а прибыло после твоего ухода, и писателей значительно прибыло, скорее даже членов Союза, но «воз и ныне там», если не скатился на полгоры по сравнению с шестидесятыми годами. Литература в массе своей лишь обрела более пробивную ловкость и подражательность ближним «образцам». — В. А.) нет, по существу, никакой практической заботы об этом» Горький не случайно бил все время в эту точку, предчувствуя падение культуры писательского труда. Молодые литераторы плохо знают, да и мало их интересует техника ремесла. И дело не в том, что негде учиться, а в том, что нет убежденности, что таская учеба нужна, что без нее не проживешь, что самые поиска художественного решения составляют необходимый элемент наслаждения творческим процессом».
«…Эстетическое воспитание начинается со школы, и надо обратить серьезное внимание на то, что наши учащиеся выходят из средней школы в большинстве своем, получая на всю жизнь отвращение к русской литературе» и тянутся к литературе западной, которую им, «к счастью», не преподают. Ни радости, ни восхищения творениями русских писателей в учебниках нет. Понятие красоты изгнано из них вообще. Учителя же сами воспитаны в духе этих учебников».
«Надо обратить серьезное внимание на внешкольную систему художественного воспитания. Из программы эстрадных и телевизионных концертов совершенно изгнано художественное чтение (кроме специальных концертов). Эстрадный концерт означает пение, пляска, акробатика, процент которой растет с каждым годом. В лучшем случае вам инсценируют раннего Чехова, редко-редко стыдливо прочтут Маяковского. Но вы нигде не услышите Пушкина, Некрасова и т. д., разве только в юбилейные даты. Вот те и «слово — полководец человечьей силы». Современных же поэтов и прозаиков в концертах вообще не читают, их в лучшем случае поют. А так как на слова Тихонова музыку не пишут, Тихонова у нас куда меньше знают, чем Фатьянова. Мы учим молодежь смотреть, а не думать…»
«…Большая советская литература всегда противостояла по духу своему как теории «винтиков», так и изображению трудового коллектива, как аморальной толпы, ради спасения которой происходило явление некоего героя, единым мановением руки налаживающего хозяйство и, кстати, благоустраивающего личные судьбы».На этом я кончу «иллюстрации» — и по коротеньким выпискам из «заметок», полагаю, видно, как остро, современно мыслил и писал критик Макаров, и чтобы убедиться в том, что слово его, заботы и раздумья не утратили ни глубины, ни злободневности, я снова и снова отсылаю читателей к его книгам, нужным каждому культурному человеку, озабоченному проблемами не только литературными, но и нравственными вопросами развития нашего общества, процессами, происходящими не только внутри литературы, но и в горниле самой жизни.
«Задача, взятая им на себя, была почти непосильной. Конечно, он делал ошибки в конкретных оценках, шел на компромиссы с материалом, считал себя обязанным откликаться на многое такое, что не пережило литературного момента. Но я думаю, что нет и в природе не было критика, который не делал бы таких «ошибок», — это я опять цитировал Льва Аннинского, и не только потому, что статья его блистательно написана, но и потому, что мысли и чувства во многом совпали с мыслями и чувствами критика, высказанными по случаю юбилея, годные не только в литературной, но и житейской повседневности.
Когда рукопись книги «Зрячий посох» была доведена до того, чтобы ее можно было читать не только жене, но и другим «заинтересованным» лицам, я решил попросить прочесть ее Константина Михайловича Симонова: и потому, что в книге он присутствует неоднократно, и потому, что учился вместе с Александром Николаевичем, и потому, что опыт его работы в литературе, в том числе и документальной, неизмеримо больше моего. Следовательно, надеяться можно было и на добрые советы, и на поправки каких-либо неточностей, и просто мне давно хотелось встретиться и поговорить с Константином Михайловичем, к которому я со всей душевной симпатией относился еще с фронтовых юношеских лет, и пребывание мое в одном с ним литературном цехе не только не убавило этой симпатии и уважения, но и преумножило их, ибо очень уж большое число писателей, считавшихся даже «значительными», скурвилось на моих глазах или лезут вон из кожи, чтобы поскорей скурвиться. Но потому я и выделил слово «значительные», что уважающий себя, значительный по характеру и дарованию человек, в том числе и писатель, не может скурвиться, сколько бы его ни побуждали к этому обстоятельства и люди.
Я запомнил отчетливо тот год, когда Константина Михайловича неблагородно и неблагодарно вышвырнули из «Нового мира», и он по какому-то поводу, вроде бы опять о войне, выступал по телевидению. До этого мне почти не доводилось видеть его «вживе», кажется, видел у гроба Фадеева, но в отдалении, и не задержался на нем взглядом. Потом в редакции журнала «Знамя». В 1959 году у меня печатали там рассказ, первый! — в толстом журнале. А у Симонова — роман. И вот я сидел на старом, впившемся в зад пружинами кожаном диване, жмясь поближе к обласкавшему меня работнику отдела прозы, милому человеку — Виталию Сергеевичу Уварову, дожидаясь очередных поправок от очень капризной, начисто подавившей меня своим всезнанием и интеллектом редакторши. И в это время возник в редакции маленький переполох — редакция размещалась тогда в Гнездниковском переулке, в тесном, захламленном помещении, и большому переполоху там негде было подняться. Прочастила каблучками какая-то дама, юркнула под лестницу уборщица, распахнул перед кем-то двери лучащийся светозарной улыбкой секретарь журнала Катинов (давно работает он в журнале хорошо усвоил, кому и как улыбаться, а кого и без улыбки встречать), задвигались, закружились какие-то люди с сигаретами и без сигарет, И в этом людском водовороте и дыму вдруг тоже закружилась комочком пены седая-седая голова. У головы оказалось довольно смущенное лицо Симонова. И хотя говорила про меня бабушка: «Приметлив! Ох приметлив, язви его!» — я все же его с трудом узнал, ибо Симонов все еще мне представлялся чернявым, густоволосым, с усами почти гусарскими и с трубкой в зубах — истинный поэт!
В руках у него были цветы — большой букет роз, который он нес, уверенно выставив перед собою, раскланиваясь на ходу, кому-то улыбаясь, и, гортанно вскрикнув что-то Катинову, исчез за дверьми незнакомого мне кабинета.
Впоследствии Александр Николаевич, выслушав всю эту картину в словах и в лицах, разрешая мое недоумение: «Неужто Кожевникову цветы?» — уничижительно усмехнулся:
— Деревня! Кожевникову?! Да если Кожевникову начнут дарить цветы благодарные авторы — он не выберется из вороха цветов. Он задохнется от ароматов. У него будет болеть голова и некогда ему будет сочинять щиты и мечи. Это Людмиле Ивановне! Ей, ей, прелестнице нашей, волок Костя цветы. Много, говоришь? Дорогие? Тогда ей. Маленький букетик она не возьмет и на автора не посмотрит. Ах баловница! Ах баловница! Но и Костя — фрукт! Ах ты Костя, Костя! «Каким ты быв, таким остався!» — передразнил он Симонова. И ко мне: Ну, а вы-то, вы-то что? — и черненькие глазки Александра Николаевича засветились искоркой перевозбужденного любопытства.
— Ну, че я? Я Уварову, Виталию Сергеевичу, говорю со всей непосредственностью озлившегося провинциала, которому терять нечего и в Москве негде жить: «Дак мне че, тоже букет нести?»
«Тебе не надо, — сказал Уваров. — Ты еще молодой, и у тебя денег нету. Вот уж когда роман выдашь — раскошелишься…»
Роман я так до сих пор и не выдал, букеты по редакциям носить не научился. И зря! Есть в редакциях и издательствах люди, которым я последнюю рубаху с тела отдам, кусок хлеба разделю пополам, кровь, сердце, а вот с цветами…
Впрочем, всяк должен делать то, что у него хорошо получается.
Мне кажется, и я убедился в этом впоследствии, что у Константина Михайловича была врожденная способность делать людям приятное, не считаясь ни со временем, ни со здоровьем, ни с обстоятельствами, которые нам часто мешают делать людям добро, товарищески жать друг другу руки.
И вот, несколько лет спустя, увидел я Константина Михайловича по телевизору, погасшего, усталого, совсем белоголового, без усов — или телевизор у меня был такой, что не все предметы различались?
Говорил он тихо, как-то особенно проникновенно, печально, и под конец прочел несколько стихов из фронтовых тетрадей. У меня слезы навернулись на глаза, жена, слышу, носом зашмыгала — мы с ней весь вечер проговорили о поэзии Симонова, о том влиянии, которое она на нас оказала в свое время; жена, хотя и была далеко от передовой, тоже помнит по фронту лишь стихи Симонова, Суркова, прозу Шолохова и позднее — «Василия Теркина», до них, работников военного тыла, мало чего доходило, что уж говорить о нас — окопных землеройках? Иногда принесут ворох газет, пыльных, мятых, старых — тут же их курцы расхватают, порвут.
Лишь в длительной обороне лета сорок четвертого года, когда на передовой и стрельбы никакой не было, стали иногда приносить газеты, один раз показали кино. Тогда мы очень зачитывались главами из «Теркина» и, чтобы досталось всем, стали наклеивать газетные вырезки на картонки и передавать их из взвода во взвод.
Когда я, единственный раз, беседовал с Твардовским и сказал ему о картонках, на которые мы наклеивали газетные вырезки, он как-то по-особенному заинтересовался моим сообщением, спросил — не сохранилась ли у меня хоть одна картонка? И когда я развел руками — сам-де едва сохранился, мне показа лось — поэт даже погрустнел или огорчился, да и я вместе с ним, что нет у меня с собой такой редкостной, да и вообще никакой окопной реликвии.
Конечно же, фронт, да и передовая — не совсем оторваны от мира, идет передвижение людей туда-сюда: раненые — с передовой, пополнение — на передовую, хотя и худо, но работали рации, хоть совсем никудышные — тянулись к фронту и по фронту провода; хоть и реденькие — добирались до передовой письма, и в них часто песни, стихи, цветочки, карточки. Попав на передовую, песня или стих простыми или сложными путями распространялись по окопам. Так, песню «Бьется в тесной печурке огонь» я сам переписал и в ночное, время целую неделю орал по телефону своим телефонистам, и один, прибывший к нам из какойто особой части солдат, услышав слова: «До смерти четыре шага», сказал: «Ну ее, эту песню! Я и переписывать не буду — еще посадят!»
Командир дивизиона молодой был, щеголеватый (умер 2 января 1981 года в Ленинграде), услышал как-то мое пение, а я, напугавшись, прервался — нельзя ведь пустяками полевой телефон занимать, сказал мне:
— Ну что, что ты? Пой! Хорошая песня, и у тебя получается. — И потом, когда у него случались небольшие офицерские сборища с выпивкой, приказывал: А ну, давай «Землянку»! — И я затягивал, а офицеры подпевали…
Так, с моего голоса, и пошла по нашей части замечательная песня, и я об этом тоже имел удовольствие совсем недавно, во время последнего съезда, рассказать нашему старейшему поэту Алексею Александровичу Суркову. Мне показалось, он выслушал мой рассказ не без душевной приятности.
А тогда вечером, растроганные воспоминаниями, мы с женой надумали было написать письмо Симонову, но, будучи во природе деликатным человеком, жена подсказала мне:
— Пошли-ка ты ему свою книжку и напиши сам.
— Нужна ему книжка какого-то очусовелого автора?
— Нужна не нужна, а ты пошли! Книжка с хорошим» картинками, да и письма ты под настрой писать умеешь.
Иногда жен надо слушаться. Я это давно понял. И написал письмо Константину Михайловичу, в котором рассказал о том, как однажды пришел к нам, в почти полностью выбитый взвод, молоденький лейтенант и читал нам его стихи, вроде бы не к поре и не к селу, и не к городу — о любви стихи, а мы как раз жрали недоваренную конину. И все-таки стронулось что-то в наших онемелых душах. Вскоре этот командир тоже погиб, но вот память сохранила и его, и как он читал стихи.
И книжку послал я Симонову, первую «толстую» книжку, изданную в Москве, да еще и с картинками. Ответ, как я уже упоминал в этой книге, не заставил себя ждать. Пришло письмо, обстоятельное, без высокомернопокровительственного тона, письмо старшего товарища по работе, в котором были и ободряющие слова, и замечания о прочитанной книге.
А вот встретиться и поговорить нам удалось лишь однажды. Так уж вбитая в меня наука — не быть навязчивым — действовала и действует до сих пор.
Когда я работал над «Зрячим посохом», один писатель, бывший на юге в Доме творчества, передал мне привет от Симонова и сообщил о том, что ему понравились заключительные главы «Последнего поклона», и он желал мне всяческих успехов. Признаюсь, я не думал, что эта книга «ляжет на сердце» Симонову — очень уж, казалось мне, далека она от его творческого направления, да и жизнь, в ней рассказанная, ему, городскому человеку, должна быть совершенно чужая и неинтересная. Но шло время, и почта приносила письмаотклики на «Поклон», и, как ни странно — больше от людей городских и не только бывших селян, что вполне объяснимо, а от людей, в деревне никогда не живших.
Меж тем работа над «Зрячим посохом» продолжалась. Я давал ее читать друзьям по труду и тем, кто так или иначе в ней заинтересован и «отражен».
Когда рукопись прочла Анкета Александровна, дочь Макарова, и приободрила меня своим к ней добрым отношением, я попросил у нее совета — дать ли рукопись для прочтения Симонову, поскольку о нём в книге кое-что сказано и сказанное нуждается в уточнении, да и знал он Александра Николаевича давно и близко.
— Непременно! — сказала Аннета Александровна. — Он, думаю, обрадуется этой книге. Вот только слышала — тяжело болен Константин Михайлович.
В тот же приезд в Москву, буквально через несколько дней после разговора с Аннетой Александровной, по приглашению моего любимого артиста Михаила Александровича Ульянова, был я в театре им. Вахтангова на премьере «Степана Разина» — и увидел там Симонова. Он сидел чуть впереди меня, справа, в теплой рубашке и надетой на нее меховой безрукавке. Тяжкий кашель давил его весь спектакль, и, сдерживая кашель, он часто доставал из кармана широкогорлую коричневую склянку и сплевывал в нее мокроту, умело подтирая губы горлышком склянки.
Пневмония! Знакомая мне болезнь, которая хуже тихой и злой тещи. Не знаю, мой ли пристальный взгляд или что другое заставило Константина Михайловича обернуться, и я увидел впалое, землистое лицо, худую шею с туго натянутыми от трудного дыхания жилами, усталые глаза в темном, почти угольном обводе, с как бы прилипшей к ним пленкой загустелых слез.
Я какое-то время ничего не мог различить на сцене — слишком много дорогого и светлого связано у нашего поколения с этим писателем, слишком он был нам необходим и привычен, и привычен молодым, деятельным, романтичным, удачливым, у всех и всегда на виду.
Он не создавал себе такого «портрета» — это время и мы, читатели, создали его — и у меня разбитый болезнью, худющий, усталый человек вызвал не столько чувство горести, сколько растерянности, сознания и собственной уже изработанности, немощей, прошедшей молодости. Ведь часто в других жалеешь утраченного себя — и это единственный эгоизм, который можно оправдать в нас людях.
«До рукописи ли ему?» — махнул я рукой, но вот повидаться мне с Константином Михайловичем захотелось — наитие, что ли, сработало? — можно и не увидеть, не успеть — не хочу об этом судить задним числом.
При еще одной встрече Аннета Александровна спросила, послал ли я рукопись Симонову, и сообщила, что разговаривала с ним по телефону, что он очень тепло отозвался обо мне и рад был, что именно я решился нависать книгу о Макарове.