Страница:
— Он был трагичной фигурой, и жизнь его, в особенности в последние годы, была сплошной мукой…
— Да-да-да, — подтвердила Наталья Федоровна и подняла платок к глазам.
Мне хотелось домой, поскорей домой, но меня просили остаться до «похорон» — Наталья Федоровна все еще не теряла надежды добиться места на Новодевичьем кладбище и без конца звонила куда-то, особенно настойчиво Мелентьеву, занимавшему тогда какой-то важный пост, ныне сделавшемуся министром культуры РСФСР.
Место Александру Николаевичу досталось на Ваганьковском кладбище, на новом, только что раскорчеванном участке, возле железнодорожной линии, за которой гудело Хорошевское шоссе и белел домик, навсегда уже покинутый Александром Николаевичем.
Все бы и ладно. Однако Наталья Федоровна была недовольна местом.
— Эх вы, мужчины! Друзья! — попрекала она нас. — Ничего вы не можете! А я его перехороню! Обязательно перехороню!
«Кого — его?»
Пластмассовая или керамическая коробка величиной со шкатулку, в какую бабы-хозяйки складывают «гумажье», нитки, тюрики, иголки, — мною совершенно не воспринималась как что-то, имеющее отношение к человеку вообще, к покойному в частности. И когда эту урну-шкатулку закопали не в могилу, в какую-то ячейку, подобную той, что на фронте выкапывалась для одинокого стрелка, установили временную табличку, и, дождавшись конца погребения, Наталья Федоровна рухнула лицом в грязь, я с неприязнью думал: «Спектакль продолжается…»
Может быть, и наверное, то был совсем не спектакль, скорее всего горе, помноженное на раскаяние, и оттого особенно тяжкое, но я уж как-то не очень близко к сердцу воспринимал все это, мне скорее было жаль кучку людей, понуро стоявших вокруг куцей могилки — в одном лице разом они теряли кормильца, dpsc`, отца, мужа, брата, дядю, литература наша — заботливого радетеля и дворника своего.
Ночью я уехал домой, забился в Быковку — перемогать горе. Мне хотелось быть одному, работа не шла на ум, и я до изнеможения шлялся по лесу, долбил лед на наконец-то замерзшей Быковке, дергал харюзков.
Дней через двадцать жена привезла мне с почтой письмо от Натальи Федоровны.
Ничего не помогало. Письма становились все настойчивей, деятельность вдовы возрастала, замелькали торопливые воспоминания в газетах, обширные публикации. Ничего не оставалось делать, надо было садиться и мне и что-то писать. Написались лишь несколько страниц, и я почувствовал лбом тупик ничего дальше не продвигалось. Удалось мне вымучить еще страницу или две для Калязинской квартиры-музея, и все. Заколодило.
Да и работа у меня не ладилась. Задумав «Пастуха и пастушку» на четырепять листов, и чтоб действие происходило в одну ночь, я растянул повесть до семи листов, действие в одну ночь не укладывалось, движение повести не получилось, она стояла из-за женщины, которой какую бы я биографию ни давал, сколь бы на нее грузу «ни вешал», все была анемична, мертва. Да и дома не все было хорошо, росли дети, учились в старших классах, дружно завалили экзамены в университет, сына проводили в армию, мучительные были проводы, предчувствия были тяжелые, и они оправдались — буквально с ходу, необученный, необстрелянный, начитавшийся книжек, он попал в чехословацкие события и вернулся оттуда каким-то надломленным; дочь болталась без дела, племянник жены, выросший у нас, кончил строительный техникум, по распределению уехал в Уссурийск, попал в качестве прораба на промстроительство, которое, как у нас издавна ведется, начинали зэки, и хватил от них «науки и морали». А тут Наталья Федоровна — несчастная вдова — в письмах и по телефону терзала меня упреками за «неблагодарность», расписывала свое горе и одиночество.
Она, видимо, привыкла к несколько иным отношениям: раз муж ее такой почтенный человек, раз он тебе помогал, а тем более был другом, то ты должен выстилаться перед ним и перед нею. Александр Николаевич этого не допускал, я не выстилался, не лебезил, и это раздражало Наталью Федоровну, а потом и бесить стало (общение с литературной держимордой не прошло даром! Уроки громилы Ермилова незаметно, но усваивались на протяжении десятка лет), а главное — ей хотелось знать, что и сколько я знаю об их «семейных отношениях», хотелось заглянуть в письма покойного ко мне, и я их ей отослал.
Наталья Федоровна долго не возвращала письма. Я же просил вернуть мне письма Александра Николаевича и, не сдержавшись, написал, что бурная деятельность современных писательских вдов потрясает меня, коробит торопливая распродажа наследства покойного на литературном толчке.
В ответ я получил оскорбительные письма.
Я попросил свою жену написать вежливое письмо в Москву с просьбой оставить меня в покое, ибо, я тоже живой человек, тоже ношу в сердце горе, и не первое, и не последнее, и что я худо-бедно работаю.
Слава богу, на этом письма прекратились. Более я не бывал в доме Макаровых, и на перехоронении урны с прахом Александра. Николаевича тоже не был, но как эпитафию, на ней я бы высек слова Льва Аннинского, ученика А. Макарова: «Он многого не успел. Но и успел многое».
Для меня мой добрый, незабвенный друг исчез там, в крематории, в этой современной, передовой наукой сотворенной преисподней, не имеющей дна, захлопывающейся автоматической крышкой, без остатка, вместе с гробом, целиком и полностью его беззубо заглотившей и пожравшей.
И, побывавши в крематории, я не осуждал писателей, не поехавших туда прощаться с другом и товарищем по литературному труду, и сам более никогда туда не поеду. Это творение ума и рук человеческих пока еще не для нашего брата, родившегося на земле и вскормленного землей. Вот уж дальше, те, кто на асфальте и в камне да в саже, дыму и нефти вырос, может, и примут его, не содрогнувшись, привычно, буднично.
Связи мои с семьей Макаровых оборвались.
Я отлично помню ядовитое замечание Вяземского по поводу того, как один господин так много и так осуждающе говорил и писал о Наталье Гончаровой, что уж выходило Пушкину жениться не на Натали, а на этом самом благопристойном господине. Знаю и поговорку: «Муж да жена — одна сатана», да и сам Александр Николаевич, как видно из писем, нигде и ничем не давал повода к осуждению или хотя бы малейшему порицанию жены своей, но тем не менее дружеского расположения к ней я вернуть уже не мог, и те несколько встреч, которые произошли у нас мимоходом, выглядели неловко и приводили меня в великое замешательство. Наталья Федоровна всякий раз приглашала заходить, посмотреть маленького Сашу — он «вылитый дедушка», говорила, что и как она сделала для изданий, для музея-квартиры в Калязине, умоляла приехать туда, сообщала, что она перехоронила Сашу — он теперь лежит почти рядом с Есениным…
Несколько раз в ЦДЛ я видел ее за столом, в компании каких-то строгих дам, изображающих на лицах минор, и Наталья Федоровна в строгой одежде, с седой и строгой прической с ними, за скромной бутылкой вина — они справляли поминки по Александру Николаевичу.
И вот уж не дано так не дано! Я считал и отстало считаю, что поминки дело тихое, интимное, и справлять их, ежели уж есть на то охота и средства, способней всего дома, в кругу близких, но не в заведении, подобном клубу литераторов, где шляются два-три всем надоевших алкаша, где молодые «гении» лениво тянут кофе или коктейль, стреляя глазом в мимо проходящих, взвинченных общим вниманием, хорошо кормленных и шикарно одетых дамочек; куда к вечеру нагрянет наш брат — провинциал, рыскавший быстрее борзого кобеля по столице, нагрянет усталый, голодный, с потными подмышками и распухшими ногами, и в один прихват выхлебает кислую похлебку, называемую здесь солянкой, и, наевшись мяса впросырь (так будто бы едят в Европе) и хватанув рюмку-другую водки и сразу же одурев от нее, начнет громко вещать, размахивая руками, о падении нравов в столице, о разрушении культуры вообще и нашей в частности, о народности современного русского языка, и какая сволочь засела в том-то и в том-то издательстве, сулила, понимаешь, договор и не дала. И все это, повторяю, громко, с остервенением, не замечая, что говорит и что вкушает…
И случалось, ох случалось и с автором этих строк — являлся он домой со зверским поносом по причине того, что ни жить, ни кушать на европейский манер не научен, и жене большого труда стоило привести в порядок своего «корифея», не воздержанного в словах, в питье и в еде…
Бог им теперь судья. Успокоилась и Наталья Федоровна, настрадавшись в одиночестве, и какие думы, какие раскаяния мучали ее бессонными ночами никому не дано узнать. Если и была ее вина перед мужем, она честно, даже чересчур порой истово пыталась ее искупить трудами, приводя в порядок архивы и бумаги покойного, делала, быть может, и с запозданием то, что следовало сделать еще при жизни его, целиком себя посвятив делам и судьбе мужа, не рыская по радиостудиям, не суетясь по каким-то пустяковым обязанностям, не рвясь на части меж делом и никчемным домом, перед родными мужа и своими тоже.
Пусть хотя бы там, где «нет ни печали, ни стонов, ни воздыханья, а жизнь бесконечная», будет им обоим покойно, и земля под ними пусть будет пухом…
Шли годы, и терзала меня несделанная работа, угнетал не выполненный перед покойным другом долг, но я повторял, повторяю и не устану повторять завещанную нам древними мудрость: «Всему свой час…»
И дождался этого «часа», более свободно и, надеюсь, не так поверхностно смог написать об Александре Николаевиче Макарове, хотя и памятую слова Горького о том, что «говорить правду — это искусство сложнейшее из всех искусств, ибо в своем «чистом» виде, не связанная с интересами личностей, групп, классов, правда совершенно неудобна для использования обывателя и неприемлема для него».
А это не для обывателя и пишется, а для тех, кто еще в состоянии понять, что любое слово лжи или умалчивания для дружбы и памяти порядочного человека, который сам столько перевидел, пережил и так от нее страдал, что и умер, наверное, по этой причине рано, — унизительно, оскорбительно и не нужно.
Я не раз бывал в Быковке, ездил туда уже и из Вологды, подолгу стоял на подмытом берегу реки, где потоптаны были купавы, вырваны марьины коренья, проложены так и сяк тропы, чернели язвы кострищ; запруды новоселов-бобров были порушены, кипун, где они делали тайные квартиры, более не мутился, ибо высох. Ушли бобры куда-то так же незаметно, как и появились. Может, и перебили их туристы или присосавшиеся к этим местам хваткие пенсионеры. И думал я, стоя возле речки Быковки, о том, что жизнь, как ни разводи руками, движется, многим из тех, кого я называл Александру Николаевичу для будущей книги «Во глубине России», перевалило за пятьдесят, и жизнь их приближается к последнему рубежу. Большинство из них работают достойно своего таланта, но есть и те, что замельтешили, засуетились или погрязли в сплетнях, пустопорожних спорах и уединились в гордом одиночестве. Многие, увы, многие, не выдержали, по остросовременному определению Юрия Бондарева, «испытания вещами», проще говоря, избарахлились. Есть и такие, которых утомили собственные успехи и достижения, и они изменили самим себе, начали ударяться в моду. Но самое главное и отрадное — появились в России новые таланты, которыми можно и нужно гордиться, поддерживать их: Валентин Распутин, Василий Белов, Вячеслав Шугаев, Виктор Лихоносов, Геннадий Машкин, Дмитрий Балашов, Владимир Крупин, Юрий Черниченко, Владимир Личутин, Николай Никонов, Анатолий Соболев, Петр Краснов, Ольга Фокина, Александр Филиппович, Николай Фотьев, Михаил Голубков, Виктор Потанин, Анатолий Василевский, Василий Юровских, Владимир Карпов, Валентина Ермолова. По-новому свежо засияли таланты Владимира Тендрякова, Федора Абрамова, Виктора Конецкого, Юрия Гончарова, Анатолия Калинина, Гавриила Троепольского, Сергея Залыгина, Николая Шундика, Михаила Алексеева, Ивана Акулова, Леонида Решетникова, Бориса Ручьева, Анатолия Жигулина, Михаила Воронецкого. Я пишу только о тех, кто жил в ту пору или живет «во глубине России». Увы, и горькие страницы пролистнула наша литература. Не войдя еще в зенит, угасли яркие звезды Василия Шукшина, Сергея Никитина, Алексея Фатьянова, Николая Рубцова, Виктора Курочкина, Алексея Прасолова, Александра Вампилова. Но, как говорится, они-то умерли, но дело их живет. Однако утешения от этого мало, больше горечи и недоумения — отчего, почему в России так повелось, что большие ее таланты часто покидают сей мир в расцвете сил, а то и до оного расцвета?
— Да-да-да, — подтвердила Наталья Федоровна и подняла платок к глазам.
Мне хотелось домой, поскорей домой, но меня просили остаться до «похорон» — Наталья Федоровна все еще не теряла надежды добиться места на Новодевичьем кладбище и без конца звонила куда-то, особенно настойчиво Мелентьеву, занимавшему тогда какой-то важный пост, ныне сделавшемуся министром культуры РСФСР.
Место Александру Николаевичу досталось на Ваганьковском кладбище, на новом, только что раскорчеванном участке, возле железнодорожной линии, за которой гудело Хорошевское шоссе и белел домик, навсегда уже покинутый Александром Николаевичем.
Все бы и ладно. Однако Наталья Федоровна была недовольна местом.
— Эх вы, мужчины! Друзья! — попрекала она нас. — Ничего вы не можете! А я его перехороню! Обязательно перехороню!
«Кого — его?»
Пластмассовая или керамическая коробка величиной со шкатулку, в какую бабы-хозяйки складывают «гумажье», нитки, тюрики, иголки, — мною совершенно не воспринималась как что-то, имеющее отношение к человеку вообще, к покойному в частности. И когда эту урну-шкатулку закопали не в могилу, в какую-то ячейку, подобную той, что на фронте выкапывалась для одинокого стрелка, установили временную табличку, и, дождавшись конца погребения, Наталья Федоровна рухнула лицом в грязь, я с неприязнью думал: «Спектакль продолжается…»
Может быть, и наверное, то был совсем не спектакль, скорее всего горе, помноженное на раскаяние, и оттого особенно тяжкое, но я уж как-то не очень близко к сердцу воспринимал все это, мне скорее было жаль кучку людей, понуро стоявших вокруг куцей могилки — в одном лице разом они теряли кормильца, dpsc`, отца, мужа, брата, дядю, литература наша — заботливого радетеля и дворника своего.
Ночью я уехал домой, забился в Быковку — перемогать горе. Мне хотелось быть одному, работа не шла на ум, и я до изнеможения шлялся по лесу, долбил лед на наконец-то замерзшей Быковке, дергал харюзков.
Дней через двадцать жена привезла мне с почтой письмо от Натальи Федоровны.
Дорогой Виктор Петрович! Милая моя Машенька!
Это всего только я… Пишу первое письмо в своей новой, постылой жизни. Вот уж и появились силы печатать.
Сидим с Аннетой в Малеевке уже десятый день. Сегодня двадцатый день, как мы осиротели. Приходил Баруздин, выпил водки, сказал доброе слово. В сущности, с его умного слова, как-то очень по-русски сказанного несколько дней тому назад, что-то и началось. Он сказал: «Чем умирать и выбирать способ умереть, надо издать Сашины произведения, а уж потом, глядишь, жизнь и подскажет, как с нею расправиться». Я еще нашла в Сашиной рецензии на сборник посмертных стихов Светлова такие строчки: «Он (Светлов) спасал их (своих героев) от худшего, чем от смерти, от забвения…»
Из всех моих силенок как-то, может, и сумею я хоть что-то сделать в этом спасении, хоть на какое-то более продолжительное время. Посоветовал мне Баруздин попросить издать Сашин сборник «Советский писатель», потом «Гослит», может, дадут двухтомник. Кроме того, посоветовал обратиться в издательство «Советская Россия» — предложить им его внутренние рецензии с чьей-то умной статьей о Сашиной манере помогать авторам, с воспоминаниями о нем и с его перепиской.
Вот такой смысл жизни вырисовался из мрака, клубящегося вокруг моего унылого существования. Чую, предстоят и борьба, и обиды, и новое отношение писателей — то жена Макарова, то его вдова! Во всяком случае, вот уже неделю работаю с утра до вечера над его рукописями, работаю до того, что над ними и засыпаю, а просыпаюсь — не даю себе минуты представления об ужасе моего одиночества, скорее берусь за них снова. Его рука, его слово, его ирония, его вставочка, им зачеркнуто, им вписано… Хожу по этим строкам, как слепой, и не вижу того, кто это делал, и не могу до него дотронуться…
Только что приехал Эдель. У него 4 декабря умерла жена от инфаркта, сидит в окружении молодых женщин, рассказывает. Господи! Какой счастливый! Дай ему бог забвенья. А мне забвенья не дал бог, да и не возьму, хоть пришлось бы мне ползать по земле и выть от боли воспоминаний.
Вот какая у меня к вам просьба: не хочу я ставить на Сашину могилку монументы, граненые и шлифованные. А хочется положить мне дикий камень, хоть без того креста из клена, о котором говорит Лермонтов. Только чтобы камень был диким, поросшим мхом, такой — из леса или с речки, где он ловил хариусов. Где Вы с Сашей ловили хариусов. Сумеете ли Вы найти такой камень и есть ли возможность переправить его в Москву? Чтобы только он не был голышом, гладким, чтобы он не был круглым, а был бы, как Вам сказать, похожим на Сашу, — таким немного угластым и устремленным ввысь.
Все вспоминаю, как Вы были у нас и как бедственны были те дни. Все вспоминаю, сказали Вы мне или мне это пригрезилось: «Во все трудные минуты ты мне скажи. Я тебе друг. Я за тебя в ответе…» Только вот перед кем в ответе? Перед Богом? А где он, и спросит ли он у Вас ответа за меня? И почему Вы должны были это сказать? А может, это Машенька побранила Вас потом, что Вы не сказали? А на самом деле Вы не сказали, потому что ни я, ни Саша не были Вам так близки, чтобы Вы за его жену взяли на себя ответственность, то есть за меня.
Вот не сплю ночью, смотрю на Сашину карточку — он такой молоденький, улыбчивый стоит возле больничного окна в садике и все спрашивает — сказали Вы мне это или только вот так, до смерти хотелось, чтоб сказали.
Будем в Малеевке до второго. Потом попробуем помотаться по всем вдовьим делам в Москве, а с 15-го попытаюсь опять сюда уехать, здесь теплая комната, как берлога: заберешься — и тишина, и работать можно и поплакать на воле.
Милая Машенька, дай Вам бог миновать всякого горя. Люблю я Вас, Саша Виктора и Вас любил.
Ну, прощайте и простите меня, если что не так.
Ваша Наташа Макарова.
Если вы в силах написать что-то из воспоминаний о Саше и, может быть, с выдержками из писем, то и Чаковский, и «Лит. Россия» и, вероятно, журнал «Знамя» и «Дружба народов» это дадут.Потом было еще несколько писем человека, тяжко переживающего горе, оглушенного одиночеством.
Прошу Вас.
Может быть, это и будет зачином будущей книжки воспоминаний и разговоров о работе, об отношениях к людям и, главное, к литературе, которую он так преданно любил.
Ваша Наташа.
Дорогой Виктор Петрович!
Вернулись ли Вы из-за границы?
«Литературная газета» очень ждет Ваших воспоминаний о Саше. Решили ли Вы их писать? Туда или в журнал? Напишите, пожалуйста.
Я все время живу в Малеевке.
Одной легче.
Аннеточка скоро собирается рожать.
Пока очень тяжело, что до сих пор никак не может решиться вопрос о переносе Саши на Новодевичье кладбище — Союз писателей хлопочет, да где-то у начальства застопорило.
Ничего не могу сделать и очень страдаю.
Пишу о Саше.
Болею стенокардией и вообще — все то же. Поэтому не хочу обременять Вас своим присутствием, хотя одинока и очень нуждаюсь в добром слове.
Напишите мне.
Целую Машеньку.
Всего доброго!
Ваша Наташа Макарова.
Дорогой Виктор Петрович!
Что же Вы забыли про меня?
Трудно мне, тяжко, невыносимо.
Что я сделала за это время?
Была несколько раз в Калязине. Будет там комната в библиотеке — музей памяти Сашиной. Сделали барельеф, готова часть экспозиций. Перехоронила Сашу, лежит он теперь в центре Ваганьковского кладбища, старого, между Суриковым, Есениным, Тимирязевым, Пукиревым, Архиповым. Под старыми кленами. Сделана временная мраморная доска и много цветов.
Словно новые похороны. Сделала все одна. Добивалась два месяца и только вмешательство ЦК партии и мои слезы помогли, наконец.
Что дальше?
Надо доделать экспозицию. Надо делать сборник для «Гослита». Надо писать воспоминания о Саше. Надо готовить сборник воспоминаний. Надо выступать на радий, надо делать мою книжку — у меня договор на ноябрь. А я? Все валится из рук, живу вдвоем с Караем. Толя совершенно спился, лишился прав, не работает, пропадает.
Аннеточка родила сына Сашеньку. Мальчик трогательный, похож на Сашу. Она вся в малыше, и мне никто не может помочь, хотя бы в том, чтобы толкать в спину и говорить: делай, делай, ты должна…
Боюсь свалиться под откос.
И вот еще что: надо бы собрать денег на памятник и на доделку музея. Я получила 60 % за Сашину статью о Николаевой, что идет в сборнике как предисловие, а у меня больше нет денег. Барельеф стоит 200 рублей, и все остальное еще двести. А еще надо, вероятно, столько же, потому что нужен еще портрет маслом. А за портрет берут 150 рублей. На памятник литфонд дал 500 рублей, обещает еще 500 — они больше не могут. А памятник стоит 2500. Что делать?
Говорят, надо собрать. Пойти с шапкой по писателям. Но ведь не мне же жене — идти: срамно. Но кто же это сделает?
Может, Вы подскажете? Хотя бы собрать еще 1500 рублей. Прошло восемь месяцев. Еще через четыре будет год. Может быть. Вы напишите что-то, так, как Вы думаете, как умеете, к этому сроку? «Литературная» ведь очень просит, да и любой журнал возьмет.
Не оставляйте меня, Виктор Петрович! Машенька, милая, пожалейте сироту.
Тянусь я изо всех сил, а сил-то мало. Сегодня такая тоска, что и деться некуда. Мечусь, мечусь, а не найду точки опоры. Но я должна, должна! Ведь ничего не собрано и не сделано как надо. Все еще только начато. Напишите мне. Вы, Виктор Петрович, проявите инициативу с деньгами?
Господи! Как далеко ушла наша прошлая жизнь, и только я могу как-то воскресить ее для людей. Где же почерпнуть силы?
Мне прислали для музея высказывания: Федин (очень сердечное), Тихонов, Исаковский, Антонов и другие. Очень прошу Вас написать одну страничку от руки. Это для музея. Будет портрет писателя и рядом сфотографированное его высказывание, его добрые слова о Саше как о критике и Человеке.
Сделайте это сразу, пожалуйста, это надо срочно. Карточка Ваша есть.
Целую Вас и Машеньку.
Простите за безобразное, жалкое письмо. Я вижу, какое оно, но мне худо сегодня и переиначивать его я не могу. Простите меня.
Ваша бедная сирота Наташа.
Дорогой Виктор Петрович!Я, как мог и умел, отвечал на письма, пытаясь утешить вдову, быть с ней в меру учтивым и даже ласковым. Но вот пошли письма настойчивые, содержащие требования писать воспоминания, развивать какую-то бурную деятельность, и я пояснил вдове, что быстро ничего писать не умею, тем более воспоминания, которых я никогда не писывал, что мне нужно время успокоиться, «выносить замысел», чтоб я все знал и «видел» до конца, что она об этом знает, я не раз говорил.
Спасибо! Впервые почувствовала, что Вы пишете мне, признали меня как какую-то реальность, — я ощущала только горькую обиду Вашу, что я вот жива… Я понимала Вас и вместе с тем не могла принять, что Вы отделяли меня от Саши. Я только осколок того, что были мы вместе, и вот теперь я почувствовала, что и Вы этот осколок увидели и что он неотделим от Саши. А просто когда все разбилось, его отогнало от волны, унесшей все главное, всю сущность. Быть может, все это только в моем воображении, но пусть хоть так.
Живу или не живу. Черт меня знает.
Вся моя жизнь от первой встречи с Сашей была страхом потерять это чудо, а теперь — ужас потери. Вероятно, так бывает со всеми, кто любит: и с любовью к сыну, и к мужу, и к другу. Но для меня-то мое горе — самое горькое на свете. И нет ему предела, и никто так не был наказан, как я. Учусь одиночеству, это невыносимо трудно. Тридцать лет видеть этот ласковый взгляд, встречающий меня, и нет этого взгляда. Тридцать лет нести каждую мысль ему — и некому нести. Тридцать лет знать, что тебя поймут, и теперь все! Господи! Кому молиться?
Милый Виктор Петрович! В ночь, когда исполнилось полгода, как не стало Саши, Аннета родила маленького мальчика Сашу. Очень маленький, худенький, но сосет, и в родильном доме таких зовут цепкими и гвоздиками.
Аннета влюбилась в него. Ей было худо с сердцем. Все забегали вокруг. Отходили. Она не доносила около месяца. Словом, на таких страданиях замешанный, каков-то этот Саша, будет? Саша… Сначала я никак не воспринимала известий о его появлении. Оно было мне ни к чему. Саша? Родился? Кто это? Ну и что? И только сегодня, на третьи сутки, когда говорю САША — он двоится. А может быть, душа Саши моего перед гибелью исстрадавшейся физической оболочки нашла себе прибежище в этом существе? А почему я не могу в это верить?
Сегодня был перерыв. Ох, как я боюсь этих затаившихся мук. Они потом воспламеняются со страшной силой, с удвоенной силой…
Вы второй, кто сказал о трагической Сашиной судьбе. Но «Знамя» предлагает мне писать очерк, мозаику воспоминаний. Как же будет? Ведь я-то трагедию эту знаю очень и очень, и тем более не могу о ней сказать? Но ведь что-то сказать надо! Иначе ни в коей мере не оправдано и немыслимое существование, и необходимость терпеть себя.
Как же быть? Как, например, объяснить провал с 1947-го по 1956-й? Или обойти все это и дать мазки, за которыми что-то будет и вместе с тем, не сказано.
Ведь всю жизнь мечтал написать то, что так и не написал, не смог. Нашла папку — повести 45-го года. Как безумно жаль, что он попал в когти Ермилова и не стал писать прозу.
Напишите мне, что Вы посоветуете. Пожалуйста, так же понятно, как в последнем письме. Я очень благодарна, что Вы постарались. Вижу, что это стоило Вам напряжения. Спасибо. Иначе я бы ничего не поняла. Только Саша, повернув листок как-то наискось, умел читать Ваши письма.
Пишу пером, потому что так-то ближе, чем на машинке.
Что же так мало сказали о Югославии? Впрочем, Саша тоже туда (за границу) не особенно рвался, хотя Болгарию очень любил.
Милая Машенька! Не грустите об Андрее — чудном, милом юноше. Он вернется. Ведь только два года теперь служат. А они пролетят, потому что его будете ждать. Он хорошо прослужит, он добрый, чуткий, такой милый Андрюша. Никогда не забуду, как он нас провожал, как вез в Быковку. А я спала в вагоне и проснулась оттого, что Саша тревожно вглядывался: не больна ли я? Когда человек чуток, то на это откликаешься тем, что становишься сам чутче и лучше, а так черствеешь, когда никому не нужен.
Я Вас очень люблю.
Вы были единственным другом среди литераторов у Саши. На печальный его закат пришла… дружба. Какое это было счастье, что мы поехали к вам.
Виктор Петрович, пустите в козлятник, на месяц, поработать, меня.
Эх, люди добрые, какая же тоска на свете!
Ваша Наташа.
Ничего не помогало. Письма становились все настойчивей, деятельность вдовы возрастала, замелькали торопливые воспоминания в газетах, обширные публикации. Ничего не оставалось делать, надо было садиться и мне и что-то писать. Написались лишь несколько страниц, и я почувствовал лбом тупик ничего дальше не продвигалось. Удалось мне вымучить еще страницу или две для Калязинской квартиры-музея, и все. Заколодило.
Да и работа у меня не ладилась. Задумав «Пастуха и пастушку» на четырепять листов, и чтоб действие происходило в одну ночь, я растянул повесть до семи листов, действие в одну ночь не укладывалось, движение повести не получилось, она стояла из-за женщины, которой какую бы я биографию ни давал, сколь бы на нее грузу «ни вешал», все была анемична, мертва. Да и дома не все было хорошо, росли дети, учились в старших классах, дружно завалили экзамены в университет, сына проводили в армию, мучительные были проводы, предчувствия были тяжелые, и они оправдались — буквально с ходу, необученный, необстрелянный, начитавшийся книжек, он попал в чехословацкие события и вернулся оттуда каким-то надломленным; дочь болталась без дела, племянник жены, выросший у нас, кончил строительный техникум, по распределению уехал в Уссурийск, попал в качестве прораба на промстроительство, которое, как у нас издавна ведется, начинали зэки, и хватил от них «науки и морали». А тут Наталья Федоровна — несчастная вдова — в письмах и по телефону терзала меня упреками за «неблагодарность», расписывала свое горе и одиночество.
Она, видимо, привыкла к несколько иным отношениям: раз муж ее такой почтенный человек, раз он тебе помогал, а тем более был другом, то ты должен выстилаться перед ним и перед нею. Александр Николаевич этого не допускал, я не выстилался, не лебезил, и это раздражало Наталью Федоровну, а потом и бесить стало (общение с литературной держимордой не прошло даром! Уроки громилы Ермилова незаметно, но усваивались на протяжении десятка лет), а главное — ей хотелось знать, что и сколько я знаю об их «семейных отношениях», хотелось заглянуть в письма покойного ко мне, и я их ей отослал.
Наталья Федоровна долго не возвращала письма. Я же просил вернуть мне письма Александра Николаевича и, не сдержавшись, написал, что бурная деятельность современных писательских вдов потрясает меня, коробит торопливая распродажа наследства покойного на литературном толчке.
В ответ я получил оскорбительные письма.
Я попросил свою жену написать вежливое письмо в Москву с просьбой оставить меня в покое, ибо, я тоже живой человек, тоже ношу в сердце горе, и не первое, и не последнее, и что я худо-бедно работаю.
Слава богу, на этом письма прекратились. Более я не бывал в доме Макаровых, и на перехоронении урны с прахом Александра. Николаевича тоже не был, но как эпитафию, на ней я бы высек слова Льва Аннинского, ученика А. Макарова: «Он многого не успел. Но и успел многое».
Для меня мой добрый, незабвенный друг исчез там, в крематории, в этой современной, передовой наукой сотворенной преисподней, не имеющей дна, захлопывающейся автоматической крышкой, без остатка, вместе с гробом, целиком и полностью его беззубо заглотившей и пожравшей.
И, побывавши в крематории, я не осуждал писателей, не поехавших туда прощаться с другом и товарищем по литературному труду, и сам более никогда туда не поеду. Это творение ума и рук человеческих пока еще не для нашего брата, родившегося на земле и вскормленного землей. Вот уж дальше, те, кто на асфальте и в камне да в саже, дыму и нефти вырос, может, и примут его, не содрогнувшись, привычно, буднично.
Связи мои с семьей Макаровых оборвались.
Я отлично помню ядовитое замечание Вяземского по поводу того, как один господин так много и так осуждающе говорил и писал о Наталье Гончаровой, что уж выходило Пушкину жениться не на Натали, а на этом самом благопристойном господине. Знаю и поговорку: «Муж да жена — одна сатана», да и сам Александр Николаевич, как видно из писем, нигде и ничем не давал повода к осуждению или хотя бы малейшему порицанию жены своей, но тем не менее дружеского расположения к ней я вернуть уже не мог, и те несколько встреч, которые произошли у нас мимоходом, выглядели неловко и приводили меня в великое замешательство. Наталья Федоровна всякий раз приглашала заходить, посмотреть маленького Сашу — он «вылитый дедушка», говорила, что и как она сделала для изданий, для музея-квартиры в Калязине, умоляла приехать туда, сообщала, что она перехоронила Сашу — он теперь лежит почти рядом с Есениным…
Несколько раз в ЦДЛ я видел ее за столом, в компании каких-то строгих дам, изображающих на лицах минор, и Наталья Федоровна в строгой одежде, с седой и строгой прической с ними, за скромной бутылкой вина — они справляли поминки по Александру Николаевичу.
И вот уж не дано так не дано! Я считал и отстало считаю, что поминки дело тихое, интимное, и справлять их, ежели уж есть на то охота и средства, способней всего дома, в кругу близких, но не в заведении, подобном клубу литераторов, где шляются два-три всем надоевших алкаша, где молодые «гении» лениво тянут кофе или коктейль, стреляя глазом в мимо проходящих, взвинченных общим вниманием, хорошо кормленных и шикарно одетых дамочек; куда к вечеру нагрянет наш брат — провинциал, рыскавший быстрее борзого кобеля по столице, нагрянет усталый, голодный, с потными подмышками и распухшими ногами, и в один прихват выхлебает кислую похлебку, называемую здесь солянкой, и, наевшись мяса впросырь (так будто бы едят в Европе) и хватанув рюмку-другую водки и сразу же одурев от нее, начнет громко вещать, размахивая руками, о падении нравов в столице, о разрушении культуры вообще и нашей в частности, о народности современного русского языка, и какая сволочь засела в том-то и в том-то издательстве, сулила, понимаешь, договор и не дала. И все это, повторяю, громко, с остервенением, не замечая, что говорит и что вкушает…
И случалось, ох случалось и с автором этих строк — являлся он домой со зверским поносом по причине того, что ни жить, ни кушать на европейский манер не научен, и жене большого труда стоило привести в порядок своего «корифея», не воздержанного в словах, в питье и в еде…
Бог им теперь судья. Успокоилась и Наталья Федоровна, настрадавшись в одиночестве, и какие думы, какие раскаяния мучали ее бессонными ночами никому не дано узнать. Если и была ее вина перед мужем, она честно, даже чересчур порой истово пыталась ее искупить трудами, приводя в порядок архивы и бумаги покойного, делала, быть может, и с запозданием то, что следовало сделать еще при жизни его, целиком себя посвятив делам и судьбе мужа, не рыская по радиостудиям, не суетясь по каким-то пустяковым обязанностям, не рвясь на части меж делом и никчемным домом, перед родными мужа и своими тоже.
Пусть хотя бы там, где «нет ни печали, ни стонов, ни воздыханья, а жизнь бесконечная», будет им обоим покойно, и земля под ними пусть будет пухом…
Шли годы, и терзала меня несделанная работа, угнетал не выполненный перед покойным другом долг, но я повторял, повторяю и не устану повторять завещанную нам древними мудрость: «Всему свой час…»
И дождался этого «часа», более свободно и, надеюсь, не так поверхностно смог написать об Александре Николаевиче Макарове, хотя и памятую слова Горького о том, что «говорить правду — это искусство сложнейшее из всех искусств, ибо в своем «чистом» виде, не связанная с интересами личностей, групп, классов, правда совершенно неудобна для использования обывателя и неприемлема для него».
А это не для обывателя и пишется, а для тех, кто еще в состоянии понять, что любое слово лжи или умалчивания для дружбы и памяти порядочного человека, который сам столько перевидел, пережил и так от нее страдал, что и умер, наверное, по этой причине рано, — унизительно, оскорбительно и не нужно.
Я не раз бывал в Быковке, ездил туда уже и из Вологды, подолгу стоял на подмытом берегу реки, где потоптаны были купавы, вырваны марьины коренья, проложены так и сяк тропы, чернели язвы кострищ; запруды новоселов-бобров были порушены, кипун, где они делали тайные квартиры, более не мутился, ибо высох. Ушли бобры куда-то так же незаметно, как и появились. Может, и перебили их туристы или присосавшиеся к этим местам хваткие пенсионеры. И думал я, стоя возле речки Быковки, о том, что жизнь, как ни разводи руками, движется, многим из тех, кого я называл Александру Николаевичу для будущей книги «Во глубине России», перевалило за пятьдесят, и жизнь их приближается к последнему рубежу. Большинство из них работают достойно своего таланта, но есть и те, что замельтешили, засуетились или погрязли в сплетнях, пустопорожних спорах и уединились в гордом одиночестве. Многие, увы, многие, не выдержали, по остросовременному определению Юрия Бондарева, «испытания вещами», проще говоря, избарахлились. Есть и такие, которых утомили собственные успехи и достижения, и они изменили самим себе, начали ударяться в моду. Но самое главное и отрадное — появились в России новые таланты, которыми можно и нужно гордиться, поддерживать их: Валентин Распутин, Василий Белов, Вячеслав Шугаев, Виктор Лихоносов, Геннадий Машкин, Дмитрий Балашов, Владимир Крупин, Юрий Черниченко, Владимир Личутин, Николай Никонов, Анатолий Соболев, Петр Краснов, Ольга Фокина, Александр Филиппович, Николай Фотьев, Михаил Голубков, Виктор Потанин, Анатолий Василевский, Василий Юровских, Владимир Карпов, Валентина Ермолова. По-новому свежо засияли таланты Владимира Тендрякова, Федора Абрамова, Виктора Конецкого, Юрия Гончарова, Анатолия Калинина, Гавриила Троепольского, Сергея Залыгина, Николая Шундика, Михаила Алексеева, Ивана Акулова, Леонида Решетникова, Бориса Ручьева, Анатолия Жигулина, Михаила Воронецкого. Я пишу только о тех, кто жил в ту пору или живет «во глубине России». Увы, и горькие страницы пролистнула наша литература. Не войдя еще в зенит, угасли яркие звезды Василия Шукшина, Сергея Никитина, Алексея Фатьянова, Николая Рубцова, Виктора Курочкина, Алексея Прасолова, Александра Вампилова. Но, как говорится, они-то умерли, но дело их живет. Однако утешения от этого мало, больше горечи и недоумения — отчего, почему в России так повелось, что большие ее таланты часто покидают сей мир в расцвете сил, а то и до оного расцвета?