– Ты сам-то кто таков?
Догадаться об этом было нетрудно. Однако и я догадался, что парнишка совсем простоват, настоящая «деревня», и принял таинственный вид:
– Из князей.
– Чего же ты тогда… замурзанный, как подсвинок?
– Был бы ты князем, узнал чего, – ответил я. – Это при царях мой папаша жил – во: на большой! Имел отдельный дворец из мрамора, собственный экипаж, ружье, чтобы охотиться, резиновый плащ – ни в какой дождик не промокал! Двери мы сами не открывали, ни-ни. Швейцар открывал. Усищи – как вожжи, картуз с золотыми галунами. Сто рублей ему платили… А после революции – тю-тю! Большевики все отобрали, и пришлось вот удариться в бега.
– Иде ж вы сейчас? – спросил парнишка; он, видимо, колебался, верить мне или нет.
Я оглянулся по сторонам, точно ужасно боялся, что нас подслушают.
– В Крыме. На острове… Монте-Кристо, посреди моря. В таинственной пещере. У меня там есть подводная лодка, фонарик электрический: зажгешь то красный свет, то зеленый. Есть еще тельняшка – настоящая моряцкая в полоску. Видишь, какая у меня финка? – Я достал и показал свой нож. – Ты, паря, не гляди, что я замурзанный, это я еще не умывался. Вообще я сейчас специально замаскирован. Понял? У папы в Москве четыре дома и осталось золото в банке: в земле зарытое. Целый клад. Так я ездил узнавать, целое ли оно.
Парнишка наконец разинул рот:
– Ну и… целое?
– Целое, – удовлетворенно подытожил я. – Скоро эту банку с золотом будем выкапывать и делить. А теперь я пробираюсь обратно к себе в тайник. В Крыме у нас целый год солнышко светит и зимой свободно можно купаться в море телешом. Хочешь, поедем к нам?
Парнишка обрадованно кивнул головой и после этого рассказал о себе. Говорил он медленно, вздыхая, словно забывал, с чего начал и как продолжать. Звали его Пахомка, фамилии я теперь не помню. Он был из деревни под Семилуками, отец его держал чайную, коней для извоза; ему – единственному сыну – отец давно обещал гармонь, да так и не подарил. Пахомка и убежал. Теперь ему хотелось найти монастырь и поступить туда: говорят, монахи всю жизнь ничего не делают, ходят с кружками по деревням, и бабы подают им на храм деньги, пироги. За месяц можно запросто насобирать на гармонь.
Я лихорадочно стал соображать, как бы мне выудить у Пахомки хоть половину ржаной горбушки. Сказать, что я хочу есть, – не поверит в мое княжеское происхождение. Что выдумать?
– А у вас дома есть самовар? – спросил он.
– Целых два. Один выпьем, сейчас же другой ставим.
Тогда, в свою очередь, задал вопрос и я:
– Это у тебя ваш деревенский хлеб? Интересно, хорошо его пекут? Потому что, видишь ли… мы на острове в таинственной пещере едим одну колбасу и пряники.
– Спробуй. Нате.
Пахомка с готовностью вытащил мне свою ржаную горбушку и очень удивился, когда я не оставил от нес и крошки. Я наелся и за это пообещал довезти его бесплатно до Крыма, а дома насыпать полные карманы маковников. Я тут же повел нового кореша на станцию к семафору: там легче было садиться на товарняк. Мы пропустили четыре поезда, пока Пахомка отважился прыгнуть на подножку порожнего тамбура: вид у него был такой, точно его тянут на виселицу.
Состав тронулся, бешено развил ход.
– Не оборвется наш вагон? – боязливо спросил мой новый товарищ, крепко уцепившись обеими руками за железный тормоз. – Больно шатается.
– Отдыхай, не бойся.
Я сел на скамеечку, привалился к стене и привычно задремал.
За Лисками перед станцией Откос нас поймал кондуктор. Я умел правильно соскакивать с подножки на ходу. "Срывайся!" – крикнул я Пахомке и прыгнул вперед по движению поезда, чуть пробежал, держась за железный поручень, и скатился под откос насыпи. Мой кореш с перепугу замешкался, получил пинок сапогом в зад и, падая, чуть не угодил под вагон.
После этого Пахомка боялся и близко подходить к товарнякам, не говоря уж об экспрессах, и я вынужден был тащиться с ним пешком по шпалам. Через каждый час он спрашивал:
– Ну, скоро остров Крым? Не видать еще?
Всю его наличность составляли рубля полтора, и мы их скоро проели. За каждый данный мне кусок Пахомка что-нибудь выторговывал. Вскоре я должен был ему кучу добра из моих "пещерных богатств": моряцкую тельняшку, гармонь, четырнадцать фунтов пряников, подводную лодку и к ней весла, чтобы лучше грести. Зато он ловко побирался. Подавали ему охотно: наверно, помогал крестьянский вид. Я ж, преодолевая трусость, воровал где мог.
Так мы добрались до Острогожска – уездного городишка Воронежской губернии. Оба мы измучились, продрогли, очень хотели есть. Лил дождь, давно стемнело; обыватели плотно загородились от всего мира ставнями, и мы напрасно клянчили под окнами "хоть корочку".
Глухой ночью я выбрал на базаре ветхий ларек и решил его сломать. Пахомку поставил "на стрему". От волнения и страха меня лихорадило, руки срывались, звук отдираемых досок заставлял нас обоих вздрагивать, испуганно замирать. Через площадь шуршащей походкой шел дождь, домишки вокруг стояли мокрые, черные, нахохленные, и лишь где-то в подворотне одиноко подвывал пес. Я в кровь изодрал пальцы, кое-как сделал в ларьке дыру и уже собрался лезть, когда неожиданный тупой удар по голове свалил меня прямо в лужу. Мы с Пахомкой еще не успели толком разобраться в том, что произошло, как оба очутились в больших крепких руках мордатого, тяжело дышащего человека в брезентовике с капюшоном, который тут же куда-то поволок нас с базара.
– Вздумайте только убечь, – пообещал он. – Придушу на месте.
Где уж тут бежать, когда в голове у меня гудело, перед глазами мотались красные, зеленые кольца, а ларьки, домишки то падали на землю, то корячились в небо. Обоих нас поймали впервые, и мы так перепугались, что, насколько могли, облегчали усилия мордатого в брезентовике и даже старались угадать, в какой переулок надо сворачивать.
Привел он нас, конечно, в уездное отделение милиции. Здесь было тепло, на столе горела восьмилинейная лампа с надбитым, закопченным стеклом, пахло махоркой, керосином. Из-за кафельной печки любопытно высовывали усы тараканы. На подоконнике, в развернувшейся газете, лежала жирная, наполовину съеденная селедка, краюха ржаного хлеба, обломанная руками, со следами вмятин от пальцев. У стены под громоздким деревянным телефонным аппаратом дремал ночной дежурный в форменной фуражке и расстегнутой гимнастерке. Когда мы вошли, он открыл глаза, заморгал; взял со стола свой широкий кожаный ремень, подпоясался – и оказался готовым приступить к служебным обязанностям.
– Ограбляли ларек на базаре, – самодовольно сказал мордатый милиционеру. Я это зашел проведать свою мануфактурную торговлишку, вдруг слышу. в ларьке поблизу доски трещат. "Ага, думаю, крысы… рукатые". Я – туда. Не поглядел, что их двое, а у меня и костыля доброго нету, прихлопнул голубчиков. Воришки-то, правда, мелковатые, да кто знает, может, за ними шайка какая скрывается. Проверь-ка, товарищ Мухляков, чем дышут.
Мы стояли еле живые от страха и совсем старались не дышать. Приведший нас торговец откинул с головы капюшон, стряхнул дождевые капли с брезентовика. Он был очень здоровый, плотный, с крутыми черными бровями; его румяное, раздавшееся лицо выражало сытость, жадное любопытство.
– Документы! – приказал нам дежурный, зевнув во всю пасть и почесывая свою спину о косяк двери. – Нету? Так и знал. А ну, выворачивайте карманы.
Первым обыскивали Пахомку. Он вдруг громко заревел, размазывая по грязным щекам обильные слезы, в голос запричитал, что "больше не будет", и стал проситься домой в деревню.
– Нюни распустил! – лениво прикрикнул на него дежурный и шмыгнул крупным лилово-багряным носом. – Лучше добровольно выкладай отмычки. Что это у тебя в полу зашито? – вдруг насторожился он. – Огнестрельное оружие имеется?
Безжалостно вспоров подкладку Пахомкиного армячка, милиционер извлек завернутую тряпицу.
– Улика! – воскликнул мордатый торговец и тоже наклонился над свертком.
В нем оказались две новенькие рублевки, глиняная свистулька-петушок и кипарисовая иконка, похожая на зеркальце. Дальнейший осмотр Пахомки не принес дежурному никаких результатов, и к залитому чернилами столу допроса поставили меня. Вместо удостоверения и отмычек у меня нашли финский нож, и мордатый человек в брезентовике даже крякнул от удовольствия:
– Этот кучерявый, видать, опытный жиган. Зришь, товарищ Мухляков, какую игрушку носит? Попадись ему в темном уголку – кишки выпустит. Не возьму в толк: почему не пырнул меня? Теперь мне биография его личности известна: такому одна дорожка – в Соловки на каторгу. Сделай ему опись предметов.
Дежурный достал кисет с махоркой, скрутил огромную косоножку, глубоко затянулся и, выпустив ядро дыма, объявил, что у него нету бумаги. Завтра он доложит обо всем начальнику милиции, а тот уже сам составит протокол.
– Понадежней запри их, – посоветовал торговец. – Народишко-то больно аховый, сквозь замочную скважину пролезут, из воды огонь высекут. Поглядел бы, как ларек разворотили!
Дежурный еще раз затянулся косоножкой, выстрелил махорочным дымом в потолок, крякнул и значительно изрек:
– Закон… одним словом… он определит. Загремел связкой ключей и отвел нас в полуподвальную каморку с толстыми промозглыми стенами и черным оконцем, забранным решеткой. Глухо хлопнула за нами дверь, вдали стихли шаги «тюремщика», и наступила тишина, которая, наверно, бывает только на том свете.
Над дверью я прочитал крупно выцарапанную гвоздем надпись:
"И два рубля в подкладку захоронил, – подумал я. – Вот кулацкая порода. Сам ведь на голодухе сидел, а не вынимал".
Мне очень хотелось заехать ему кулаком в толстую рожу, но я боялся, что получу хорошую сдачу: кореш был покрепче меня. Из-за этой грызни нам некогда было поспать, и утром мы поднялись с нар вялые, кислые. У меня к тому же припух один глаз, болела шея, на запястьях рук виднелись синяки: вчерашний торговец изрядно-таки нас помял. Дождик прошел, погода разгулялась, сквозь заржавленную решетку синело глубокое, совсем вешнее небо, и так хотелось туда – на волю, на простор, к людям!
Нигде время не тянется Так долго, томительно, как в заключении. Мы сидели голодные, придавленные л со страхом ожидали решения своей участи. Наконец снаружи загремел засов. Вчерашний страж, в полной амуниции, в форменной фуражке, подпоясанный ремнем, повел нас к начальнику милиции. Я споткнулся, переступая порог, внутренне простился со свободой.
Кабинет был поопрятнее дежурки: у стены стоял кожаный диван, над красным сукном письменного стола висел портрет Дзержинского, на половичке горел, трепетал солнечный зайчик.
– Вот это и есть преступники? – оглядев нас, весело сказал начальник. Он был совсем молодой, курносый, причесан на пробор, в новеньких желтых наплечных ремнях, с кобурой у пояса. – Это, значит, они хотели потрясти основы нашего Острогожска?
Я постарался принять самый смирный, невинный вид, точно не понимал, за что меня посадили в кутузку. Пахомка на все вопросы только вопил, чтобы его отпустили домой: он больше не будет. Видя, что толку от него не добьешься, начальник обратился ко мне:
– Далеко, странники, путь держите?
– К моей тете в Купянск, – ответил я, стараясь поправиться ему своей толковостью. – Это от вас всего несколько станций. Мы гостили у этого вот мальчика Пахома в Лисках, а теперь идем пешком гостить к нам в Купянск. По дороге решили осмотреть ваш город, он нам очень понравился, красивый, прямо как Киев на реке Днепр. А тут вдруг какой-то дяденька, наверно, пьяный, схватил нас и привел сюда в милицию. За что – мы и сами не знаем. У нас ничего нет чужого, хоть еще раз обыщите.
– Это чья? – спросил начальник и показал на мою финку. Она лежала на столе, полувынутая из ножен.
– Не знаю, клянусь честью.
– Честью?
– Да. Клянусь. Ей-богу. Даю пионерское слово. Ножичек этот я только вчера нашел. Гляжу – лежит.
Начальник в задумчивости прошелся по кабинету, наступил на солнечного зайчика. Зайчик живо вспрыгнул на его хромовое начищенное голенище, и оно зазолотилось.
– Зря, значит, пострадали? – соболезнующе покачал он головой. – Приняли вас за жуликов, а вы всего-навсего… странники. Эка беда. А чего ж это вы на базаре в ларьке искали? Не купянскую ль тетю?
Я стал пристально разглядывать свои грязные босые ноги.
– Это все он, – вдруг тыча в меня пальцем, заговорил Пахомка. – Он зачинщик. В одном магазине, товарищ милицейский, этот мальчишка заварочный чайник своровал. В другой раз у пьяного мужика все карманы пооблазил. Ни в какой тайный Крым я с ним не поеду, ей-богу, правда. В монастырь хочу.
– В святые собрался? – прищурясь, спросил его начальник и легонько пощипал пушок на своей пухлой и румяной губе.
– Ага. В монастырь. Я, товарищ из милиции, сроду и одной вишни с чужого сада не взял, вот крест святой. Лучше завсегда милостыньку…
Начальник сморщился и остановил его жестом руки:
– Ладно. Довольно, угодник. Все понятно. – Он вдруг заговорил строго, поочередно глядя нам в глаза: – В общем, ребята, будь у нас в Острогожске детдом, я тут же прекратил бы ваше хождение по тайным Крымам и разным святым местам. Жулики-то вы липовые… в пустой ларек полезли. Вот что сделаем: я вас сейчас отпущу, но в ближайшем городе вы сразу же определяйтесь к месту. Поняли меня? Не то в настоящую тюрьму попадете.
От радости, неожиданности мы онемели. Начальник вывел нас в дежурку, где у громоздкого телефонного аппарата клевал цветистым носом вчерашний милиционер.
– Товарищ Мухляков, намедни мы задержали торговку без патента, уцелело что из ее пирожков? Угости-ка вот этих молодцов, они небось целые сутки постились. Завтрак выйдет немножко черствый, ну да желудки у них здоровые: гвозди переварят.
Очутившись на воле, мы быстро пошли на вокзал, то и дело боязливо оглядываясь на дом уездной милиции, опасаясь, как бы начальник не передумал и не посадил нас обратно в камеру. Три пирожка с несвежей печенкой, что нам достались в дежурке, мы проглотили на ходу, словно целебные пилюли. Два рубля Пахомке возвратили, и про себя я надеялся, что он купит на станции горячей картошки, хлеба, а может, и вареной требухи!
До чего ж широким показался нам привольный мир! Сырой осенний воздух глотали мы жадно, полным ртом, будто самое сладкое ситро. Пузатые облака вновь гасили солнечный свет, затягивали синие небесные проемы. Железные крыши домов, деревянные тротуарчики пятнили пасмурные тени, за косыми заборами на холодном ветерке шумно лопотала медная, багряная листва садов, но обоим нам казалось, что не было еще на свете лучшей погоды, чем сегодня.
Когда городишко остался далеко позади, мой кореш неожиданно покраснел, надулся и прыснул своим овечьим смехом.
– Чего ты? – спросил я.
От вчерашней расправы у меня на щеке под глазом проступил лиловый кровоподтек, я с трудом поворачивал шею. К тому же чувствовал и простудный озноб: намокшая под дождем одежда еще не совсем просохла. Пахомке и тут повезло: спас армячок и рубаха его, да и штаны были совсем сухие.
– Охе-хе-и-и-и! Ловко тебе тот, в брезентовой поддевке-то! Ке-ек звезданет в морду! У лавки вчерась.
Я стиснул зубы, размахнулся и двинул его кулаком в толстый засаленный подбородок. Все во мне дрожало, я приготовился к драке. Пахомка удивленно и испуганно отскочил: может, он испугался, что я ударю его ножом. Увы, начальник милиции не вернул его мне.
Он отбежал подальше, вновь обернулся:
– Жулик! – крикнул он. – Брехун рваный! Армяк у меня хотел снять? Иди сам в тайное море, у тебя и гармони-то нету. Лучше вернусь в деревню, до смерти батянька не запорет… Вор-воряга, украл корягу!
Он быстро зашагал назад, в сторону Воронежа. Я не стал за ним гнаться. Надежда сытно поесть в привокзальном торговом ряду рухнула. Зато кончилось и путешествие по шпалам на своих двоих. На станции я подобрал окурок, «пообедал» хорошей затяжкой, а когда подошел почтовый поезд, залез в собачий ящик и покатил дальше на юг.
ИЗОЛЯТОР
Догадаться об этом было нетрудно. Однако и я догадался, что парнишка совсем простоват, настоящая «деревня», и принял таинственный вид:
– Из князей.
– Чего же ты тогда… замурзанный, как подсвинок?
– Был бы ты князем, узнал чего, – ответил я. – Это при царях мой папаша жил – во: на большой! Имел отдельный дворец из мрамора, собственный экипаж, ружье, чтобы охотиться, резиновый плащ – ни в какой дождик не промокал! Двери мы сами не открывали, ни-ни. Швейцар открывал. Усищи – как вожжи, картуз с золотыми галунами. Сто рублей ему платили… А после революции – тю-тю! Большевики все отобрали, и пришлось вот удариться в бега.
– Иде ж вы сейчас? – спросил парнишка; он, видимо, колебался, верить мне или нет.
Я оглянулся по сторонам, точно ужасно боялся, что нас подслушают.
– В Крыме. На острове… Монте-Кристо, посреди моря. В таинственной пещере. У меня там есть подводная лодка, фонарик электрический: зажгешь то красный свет, то зеленый. Есть еще тельняшка – настоящая моряцкая в полоску. Видишь, какая у меня финка? – Я достал и показал свой нож. – Ты, паря, не гляди, что я замурзанный, это я еще не умывался. Вообще я сейчас специально замаскирован. Понял? У папы в Москве четыре дома и осталось золото в банке: в земле зарытое. Целый клад. Так я ездил узнавать, целое ли оно.
Парнишка наконец разинул рот:
– Ну и… целое?
– Целое, – удовлетворенно подытожил я. – Скоро эту банку с золотом будем выкапывать и делить. А теперь я пробираюсь обратно к себе в тайник. В Крыме у нас целый год солнышко светит и зимой свободно можно купаться в море телешом. Хочешь, поедем к нам?
Парнишка обрадованно кивнул головой и после этого рассказал о себе. Говорил он медленно, вздыхая, словно забывал, с чего начал и как продолжать. Звали его Пахомка, фамилии я теперь не помню. Он был из деревни под Семилуками, отец его держал чайную, коней для извоза; ему – единственному сыну – отец давно обещал гармонь, да так и не подарил. Пахомка и убежал. Теперь ему хотелось найти монастырь и поступить туда: говорят, монахи всю жизнь ничего не делают, ходят с кружками по деревням, и бабы подают им на храм деньги, пироги. За месяц можно запросто насобирать на гармонь.
Я лихорадочно стал соображать, как бы мне выудить у Пахомки хоть половину ржаной горбушки. Сказать, что я хочу есть, – не поверит в мое княжеское происхождение. Что выдумать?
– А у вас дома есть самовар? – спросил он.
– Целых два. Один выпьем, сейчас же другой ставим.
Тогда, в свою очередь, задал вопрос и я:
– Это у тебя ваш деревенский хлеб? Интересно, хорошо его пекут? Потому что, видишь ли… мы на острове в таинственной пещере едим одну колбасу и пряники.
– Спробуй. Нате.
Пахомка с готовностью вытащил мне свою ржаную горбушку и очень удивился, когда я не оставил от нес и крошки. Я наелся и за это пообещал довезти его бесплатно до Крыма, а дома насыпать полные карманы маковников. Я тут же повел нового кореша на станцию к семафору: там легче было садиться на товарняк. Мы пропустили четыре поезда, пока Пахомка отважился прыгнуть на подножку порожнего тамбура: вид у него был такой, точно его тянут на виселицу.
Состав тронулся, бешено развил ход.
– Не оборвется наш вагон? – боязливо спросил мой новый товарищ, крепко уцепившись обеими руками за железный тормоз. – Больно шатается.
– Отдыхай, не бойся.
Я сел на скамеечку, привалился к стене и привычно задремал.
За Лисками перед станцией Откос нас поймал кондуктор. Я умел правильно соскакивать с подножки на ходу. "Срывайся!" – крикнул я Пахомке и прыгнул вперед по движению поезда, чуть пробежал, держась за железный поручень, и скатился под откос насыпи. Мой кореш с перепугу замешкался, получил пинок сапогом в зад и, падая, чуть не угодил под вагон.
После этого Пахомка боялся и близко подходить к товарнякам, не говоря уж об экспрессах, и я вынужден был тащиться с ним пешком по шпалам. Через каждый час он спрашивал:
– Ну, скоро остров Крым? Не видать еще?
Всю его наличность составляли рубля полтора, и мы их скоро проели. За каждый данный мне кусок Пахомка что-нибудь выторговывал. Вскоре я должен был ему кучу добра из моих "пещерных богатств": моряцкую тельняшку, гармонь, четырнадцать фунтов пряников, подводную лодку и к ней весла, чтобы лучше грести. Зато он ловко побирался. Подавали ему охотно: наверно, помогал крестьянский вид. Я ж, преодолевая трусость, воровал где мог.
Так мы добрались до Острогожска – уездного городишка Воронежской губернии. Оба мы измучились, продрогли, очень хотели есть. Лил дождь, давно стемнело; обыватели плотно загородились от всего мира ставнями, и мы напрасно клянчили под окнами "хоть корочку".
Глухой ночью я выбрал на базаре ветхий ларек и решил его сломать. Пахомку поставил "на стрему". От волнения и страха меня лихорадило, руки срывались, звук отдираемых досок заставлял нас обоих вздрагивать, испуганно замирать. Через площадь шуршащей походкой шел дождь, домишки вокруг стояли мокрые, черные, нахохленные, и лишь где-то в подворотне одиноко подвывал пес. Я в кровь изодрал пальцы, кое-как сделал в ларьке дыру и уже собрался лезть, когда неожиданный тупой удар по голове свалил меня прямо в лужу. Мы с Пахомкой еще не успели толком разобраться в том, что произошло, как оба очутились в больших крепких руках мордатого, тяжело дышащего человека в брезентовике с капюшоном, который тут же куда-то поволок нас с базара.
– Вздумайте только убечь, – пообещал он. – Придушу на месте.
Где уж тут бежать, когда в голове у меня гудело, перед глазами мотались красные, зеленые кольца, а ларьки, домишки то падали на землю, то корячились в небо. Обоих нас поймали впервые, и мы так перепугались, что, насколько могли, облегчали усилия мордатого в брезентовике и даже старались угадать, в какой переулок надо сворачивать.
Привел он нас, конечно, в уездное отделение милиции. Здесь было тепло, на столе горела восьмилинейная лампа с надбитым, закопченным стеклом, пахло махоркой, керосином. Из-за кафельной печки любопытно высовывали усы тараканы. На подоконнике, в развернувшейся газете, лежала жирная, наполовину съеденная селедка, краюха ржаного хлеба, обломанная руками, со следами вмятин от пальцев. У стены под громоздким деревянным телефонным аппаратом дремал ночной дежурный в форменной фуражке и расстегнутой гимнастерке. Когда мы вошли, он открыл глаза, заморгал; взял со стола свой широкий кожаный ремень, подпоясался – и оказался готовым приступить к служебным обязанностям.
– Ограбляли ларек на базаре, – самодовольно сказал мордатый милиционеру. Я это зашел проведать свою мануфактурную торговлишку, вдруг слышу. в ларьке поблизу доски трещат. "Ага, думаю, крысы… рукатые". Я – туда. Не поглядел, что их двое, а у меня и костыля доброго нету, прихлопнул голубчиков. Воришки-то, правда, мелковатые, да кто знает, может, за ними шайка какая скрывается. Проверь-ка, товарищ Мухляков, чем дышут.
Мы стояли еле живые от страха и совсем старались не дышать. Приведший нас торговец откинул с головы капюшон, стряхнул дождевые капли с брезентовика. Он был очень здоровый, плотный, с крутыми черными бровями; его румяное, раздавшееся лицо выражало сытость, жадное любопытство.
– Документы! – приказал нам дежурный, зевнув во всю пасть и почесывая свою спину о косяк двери. – Нету? Так и знал. А ну, выворачивайте карманы.
Первым обыскивали Пахомку. Он вдруг громко заревел, размазывая по грязным щекам обильные слезы, в голос запричитал, что "больше не будет", и стал проситься домой в деревню.
– Нюни распустил! – лениво прикрикнул на него дежурный и шмыгнул крупным лилово-багряным носом. – Лучше добровольно выкладай отмычки. Что это у тебя в полу зашито? – вдруг насторожился он. – Огнестрельное оружие имеется?
Безжалостно вспоров подкладку Пахомкиного армячка, милиционер извлек завернутую тряпицу.
– Улика! – воскликнул мордатый торговец и тоже наклонился над свертком.
В нем оказались две новенькие рублевки, глиняная свистулька-петушок и кипарисовая иконка, похожая на зеркальце. Дальнейший осмотр Пахомки не принес дежурному никаких результатов, и к залитому чернилами столу допроса поставили меня. Вместо удостоверения и отмычек у меня нашли финский нож, и мордатый человек в брезентовике даже крякнул от удовольствия:
– Этот кучерявый, видать, опытный жиган. Зришь, товарищ Мухляков, какую игрушку носит? Попадись ему в темном уголку – кишки выпустит. Не возьму в толк: почему не пырнул меня? Теперь мне биография его личности известна: такому одна дорожка – в Соловки на каторгу. Сделай ему опись предметов.
Дежурный достал кисет с махоркой, скрутил огромную косоножку, глубоко затянулся и, выпустив ядро дыма, объявил, что у него нету бумаги. Завтра он доложит обо всем начальнику милиции, а тот уже сам составит протокол.
– Понадежней запри их, – посоветовал торговец. – Народишко-то больно аховый, сквозь замочную скважину пролезут, из воды огонь высекут. Поглядел бы, как ларек разворотили!
Дежурный еще раз затянулся косоножкой, выстрелил махорочным дымом в потолок, крякнул и значительно изрек:
– Закон… одним словом… он определит. Загремел связкой ключей и отвел нас в полуподвальную каморку с толстыми промозглыми стенами и черным оконцем, забранным решеткой. Глухо хлопнула за нами дверь, вдали стихли шаги «тюремщика», и наступила тишина, которая, наверно, бывает только на том свете.
Над дверью я прочитал крупно выцарапанную гвоздем надпись:
ВХОДЯЩИЙ НЕ ГРУСТИ
И чуть пониже:УХОДЯЩИЙ НЕ РАДУЙСЯ
В сырой камере никого не было, кроме прусаков, и мы провели тут всю ночь, мокрые насквозь, дрожа от холода и споря, кто кого подвел, Я обвинял Пахомку в том, что он «стремщик», а проворонил мордатого торговца. Пахомка отвечал, что всех князей надо бы высечь кнутом, чтобы не мутили народ."И два рубля в подкладку захоронил, – подумал я. – Вот кулацкая порода. Сам ведь на голодухе сидел, а не вынимал".
Мне очень хотелось заехать ему кулаком в толстую рожу, но я боялся, что получу хорошую сдачу: кореш был покрепче меня. Из-за этой грызни нам некогда было поспать, и утром мы поднялись с нар вялые, кислые. У меня к тому же припух один глаз, болела шея, на запястьях рук виднелись синяки: вчерашний торговец изрядно-таки нас помял. Дождик прошел, погода разгулялась, сквозь заржавленную решетку синело глубокое, совсем вешнее небо, и так хотелось туда – на волю, на простор, к людям!
Нигде время не тянется Так долго, томительно, как в заключении. Мы сидели голодные, придавленные л со страхом ожидали решения своей участи. Наконец снаружи загремел засов. Вчерашний страж, в полной амуниции, в форменной фуражке, подпоясанный ремнем, повел нас к начальнику милиции. Я споткнулся, переступая порог, внутренне простился со свободой.
Кабинет был поопрятнее дежурки: у стены стоял кожаный диван, над красным сукном письменного стола висел портрет Дзержинского, на половичке горел, трепетал солнечный зайчик.
– Вот это и есть преступники? – оглядев нас, весело сказал начальник. Он был совсем молодой, курносый, причесан на пробор, в новеньких желтых наплечных ремнях, с кобурой у пояса. – Это, значит, они хотели потрясти основы нашего Острогожска?
Я постарался принять самый смирный, невинный вид, точно не понимал, за что меня посадили в кутузку. Пахомка на все вопросы только вопил, чтобы его отпустили домой: он больше не будет. Видя, что толку от него не добьешься, начальник обратился ко мне:
– Далеко, странники, путь держите?
– К моей тете в Купянск, – ответил я, стараясь поправиться ему своей толковостью. – Это от вас всего несколько станций. Мы гостили у этого вот мальчика Пахома в Лисках, а теперь идем пешком гостить к нам в Купянск. По дороге решили осмотреть ваш город, он нам очень понравился, красивый, прямо как Киев на реке Днепр. А тут вдруг какой-то дяденька, наверно, пьяный, схватил нас и привел сюда в милицию. За что – мы и сами не знаем. У нас ничего нет чужого, хоть еще раз обыщите.
– Это чья? – спросил начальник и показал на мою финку. Она лежала на столе, полувынутая из ножен.
– Не знаю, клянусь честью.
– Честью?
– Да. Клянусь. Ей-богу. Даю пионерское слово. Ножичек этот я только вчера нашел. Гляжу – лежит.
Начальник в задумчивости прошелся по кабинету, наступил на солнечного зайчика. Зайчик живо вспрыгнул на его хромовое начищенное голенище, и оно зазолотилось.
– Зря, значит, пострадали? – соболезнующе покачал он головой. – Приняли вас за жуликов, а вы всего-навсего… странники. Эка беда. А чего ж это вы на базаре в ларьке искали? Не купянскую ль тетю?
Я стал пристально разглядывать свои грязные босые ноги.
– Это все он, – вдруг тыча в меня пальцем, заговорил Пахомка. – Он зачинщик. В одном магазине, товарищ милицейский, этот мальчишка заварочный чайник своровал. В другой раз у пьяного мужика все карманы пооблазил. Ни в какой тайный Крым я с ним не поеду, ей-богу, правда. В монастырь хочу.
– В святые собрался? – прищурясь, спросил его начальник и легонько пощипал пушок на своей пухлой и румяной губе.
– Ага. В монастырь. Я, товарищ из милиции, сроду и одной вишни с чужого сада не взял, вот крест святой. Лучше завсегда милостыньку…
Начальник сморщился и остановил его жестом руки:
– Ладно. Довольно, угодник. Все понятно. – Он вдруг заговорил строго, поочередно глядя нам в глаза: – В общем, ребята, будь у нас в Острогожске детдом, я тут же прекратил бы ваше хождение по тайным Крымам и разным святым местам. Жулики-то вы липовые… в пустой ларек полезли. Вот что сделаем: я вас сейчас отпущу, но в ближайшем городе вы сразу же определяйтесь к месту. Поняли меня? Не то в настоящую тюрьму попадете.
От радости, неожиданности мы онемели. Начальник вывел нас в дежурку, где у громоздкого телефонного аппарата клевал цветистым носом вчерашний милиционер.
– Товарищ Мухляков, намедни мы задержали торговку без патента, уцелело что из ее пирожков? Угости-ка вот этих молодцов, они небось целые сутки постились. Завтрак выйдет немножко черствый, ну да желудки у них здоровые: гвозди переварят.
Очутившись на воле, мы быстро пошли на вокзал, то и дело боязливо оглядываясь на дом уездной милиции, опасаясь, как бы начальник не передумал и не посадил нас обратно в камеру. Три пирожка с несвежей печенкой, что нам достались в дежурке, мы проглотили на ходу, словно целебные пилюли. Два рубля Пахомке возвратили, и про себя я надеялся, что он купит на станции горячей картошки, хлеба, а может, и вареной требухи!
До чего ж широким показался нам привольный мир! Сырой осенний воздух глотали мы жадно, полным ртом, будто самое сладкое ситро. Пузатые облака вновь гасили солнечный свет, затягивали синие небесные проемы. Железные крыши домов, деревянные тротуарчики пятнили пасмурные тени, за косыми заборами на холодном ветерке шумно лопотала медная, багряная листва садов, но обоим нам казалось, что не было еще на свете лучшей погоды, чем сегодня.
Когда городишко остался далеко позади, мой кореш неожиданно покраснел, надулся и прыснул своим овечьим смехом.
– Чего ты? – спросил я.
От вчерашней расправы у меня на щеке под глазом проступил лиловый кровоподтек, я с трудом поворачивал шею. К тому же чувствовал и простудный озноб: намокшая под дождем одежда еще не совсем просохла. Пахомке и тут повезло: спас армячок и рубаха его, да и штаны были совсем сухие.
– Охе-хе-и-и-и! Ловко тебе тот, в брезентовой поддевке-то! Ке-ек звезданет в морду! У лавки вчерась.
Я стиснул зубы, размахнулся и двинул его кулаком в толстый засаленный подбородок. Все во мне дрожало, я приготовился к драке. Пахомка удивленно и испуганно отскочил: может, он испугался, что я ударю его ножом. Увы, начальник милиции не вернул его мне.
Он отбежал подальше, вновь обернулся:
– Жулик! – крикнул он. – Брехун рваный! Армяк у меня хотел снять? Иди сам в тайное море, у тебя и гармони-то нету. Лучше вернусь в деревню, до смерти батянька не запорет… Вор-воряга, украл корягу!
Он быстро зашагал назад, в сторону Воронежа. Я не стал за ним гнаться. Надежда сытно поесть в привокзальном торговом ряду рухнула. Зато кончилось и путешествие по шпалам на своих двоих. На станции я подобрал окурок, «пообедал» хорошей затяжкой, а когда подошел почтовый поезд, залез в собачий ящик и покатил дальше на юг.
ИЗОЛЯТОР
Глубокой осенью я на «бочкарах» – железных трубах, протянутых под вагоном, – приехал в Харьков. С тополей тихо летела жухлая листва, и думать о купанье в Черном море стало холодно. Город мне поправился: в нем были огромные базары, заваленные арбузами, полосатыми дынями, яблоками, полно булочных; воровать я уже немного подучился и жил довольно сытно.
Ночевал чаще всего в подъездах домов, устраивая себе матрасы из театральных объявлений. Прежде чем содрать с тумбы афишу, я всегда интересовался, на чем нынче буду спать. Однажды в глаза мне бросились гигантские буквы "НА ДНЕ". Сверху помельче стояло: "Максим Горький". Я невольно вспомнил станцию Мальчевскую, оборванного босяка, товарный состав, пробормотал:
– Так вот. оказывается, кто этот мужик: артист. Неожиданно начались облавы на беспризорников, и я очутился в детской ночлежке по Малой Панасовке, 25. Это было шумное двухэтажное здание грязно-желтой окраски с заплеванным полом и наполовину выбитыми стеклами. Огольцы в нем занимались тем, что с утра устраивали драки, днем их подробно обсуждали, а вечером устраивали новые драки.
Дежурный воспитатель – молодой, смуглый, с крупной черноволосой головой и очень выразительным, подвижным лицом – записал в толстую книгу мою фамилию, откуда я прибыл, проницательно глянул черными, с искорками, глазами.
– На улице, говоришь, недавно?
– Одну неделю, – ответил я. – Я с мамой жил в деревне. Мой папа был красный партизан и воевал вместе с конницей Буденного. (Отца своего я никогда не видел: он умер за два месяца до моего рождения.) А теперь я сирота, мне люди и говорят: с твоими заслугами иди в город. Советская власть таких любит. Тебя определят в нормальный детский дом, будут кормить три раза в день, выдадут постельное белье, ботики и обучат на художника.
– Точную тебе, дружок, дали программу люди, – усмехнулся дежурный воспитатель. – Ох, боюсь, не сам ли ты на практике прошел ее в детдоме. Сознайся уж, а? Да и что-то слишком сильно ты оборвался и завшивел за неделю беспризорничества. Ноги-то вон черные, будто копыта.
Я понял, что заврался, смущенно зашмыгал носом. Внезапно воспитатель перегнулся ко мне через стол, весело в упор спросил:
– А ведь я тебя, оголец, видел в Киеве! Сердце мое екнуло: в этом городе я жил с князем и состоял мальчиком при гостинице.
– Н-не видал я вас там… вообще не видал.
– Неужто? А помнишь, на Бессарабке? Ты еще кому-то в карман завалился, и тебя чуть не поймали, – воспитатель прищурил глаза и немного отодвинулся, как бы вспоминая. – Или это было в Одессе?
У меня отлегло от сердца: я понял, что меня «путали».
Воспитатель отвел меня в общую палату, и я занял место на голом заплеванном полу. Дыхание сотен ребят, всхрапывание стояли в спертом, загустевшем воздухе. Иногда ночью свет внезапно гас, в потемках подымалась осторожная возня: подростки-воры бесшумно раздевали спящего деревенского паренька – стаскивали кожушок, штаны, ботинки, тихонько уползали. Когда кто-нибудь из воспитанников-"горлохватов" выходил ночью в уборную, то ступал по ногам, по головам ребят или спросонок мочился куда попало.
Мне эта жизнь сразу не понравилась. Я стал подумывать о том, как снова убежать в Крым: выпадет снег – станет поздно. Двор наш с трех сторон, словно каменной скобой, сжимали ночлежные корпуса; с четвертой его замыкала высокая стена. Железные ворота охранял сторож-татарин: как тут выберешься? Надо выжидать удобный момент.
Случайно за обеденную пайку хлеба мне удалось выменять замусоленную тетрадку и огрызок карандаша; я уселся под чахлым кленом возле помойки единственное тихое место в ночлежке – и с наслаждением стал рисовать запорожского казака с предлинными усами; то, что я остался без завтрака, меня мало тревожило.
– А ловко, стервец, орудуешь, хе-хе-хе! – раздался над моим ухом одобрительный голос.
Я обернулся. За моей спиной стоял рослый, плечистый парень в распахнутой солдатской шинели, с ржавым ведром, наполненным мусором. Один глаз его скрывала черная повязка, левая рука была оторвана по кисть и розовела култышкой.
– Что-то я тебя, пацан, не видал раньше в ночлежке.
Я ответил, что живу здесь всего пятый день.
– Шамать небось хочешь?
– Да… так себе, – удивленно и неуверенно сказал я. – Терпеть можно.
– Айда ко мне в изолятор, накормлю. У меня там и порисуем: я ведь тоже художник.
Последние слова он произнес горделиво. Из-под козырька его мятой кепки торчали черные жесткие отрастающие волосы, единственный глаз – тоже черный смотрел внимательно, уверенно, пухлые губы доброжелательно улыбались.
Мы поднялись на второй этаж. Больничный изолятор представлял собой продолговатую комнату с большим и совершенно целым окном. Вдоль стен тянулось пять железных коек, застеленных самыми настоящими одеялами, у двери прилепился шкафчик с лекарствами, вплотную к подоконнику был придвинут голый, изрезанный ножом стол – обстановка для ночлежки невиданно роскошная. На деревянном топчане сидели двое дюжих санкомовцев и по очереди курили одну папиросу.
– Кого это ты привел, Колдыба? – спросил моего спутника кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе. – Очередной симулянт с поносом?
Второй, в некогда белом, захватанном халате и в драной кепке козырьком назад, обратился прямо ко мне:
– Давно, гнида, воруешь?
Мне было стыдно признаться: воровать я стал недавно.
– А, кусочник!
Кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе с расшитым воротом запел, подмигнув мне:
– Обождите, братва, – остановил их Колдыба. – Это совсем не желудочный больной и не фрайер. Вы гляньте сюда, в тетрадочку: хорош запорожец, а? Хе-хе-хе. Усищи-то, усищи – прямо кит. Этот пацан – будущий Репин. Поняли? Давайте-ка вот сейчас все вместе порисуем.
Отношение ко мне сразу переменилось. Сашка Милорадов, по кличке Колдыба Хе-хе-хе, был вор-рецидивист и старший санкомовец – полноправный властитель изолятора. Да товарищи его и сами теперь посматривали на меня с уважением. "Здорово, брат, малюешь", – пробормотал бровастый парень в украинской рубахе. Колдыба сунул мне заветренную пайку хлеба, достал большой лист серой оберточной бумаги, аккуратно разрезал на четыре доли. Всех нас охватил творческий азарт. Мы заточили карандаши, положили на середину стола резинку, чтобы каждый ее мог достать, и начали рисовать; я потихоньку уплел кусок хлеба.
Ужин на меня получили в изолятор, а когда стемнело, санкомовцы предложили мне у них переночевать. Они переселили больного в дальний угол, сдвинули четыре койки, мы улеглись. Спать никому не хотелось. Я, как некогда в интернате, стал пересказывать им майн-ридовский роман. Из моего рта с ревом вылетал тайфун и прыгали ягуары; индейцы, одухотворенные моими словами, размахивая лассо, носились на полудиких мустангах по техасской прерии и скальпировали жестоких янки. Санкомовцы были поражены и наперебой давали мне потянуть от своей папироски; заснули мы в обнимку.
– А нравишься ты мне, Витек, – утром сказал Колдыба Хе-хе-хе. – Знаешь что? Оставайся у нас в изоляторе. Надо ж кому-то этих паразитов лечить! – Он с презрением показал на единственного больного, скорчившегося под одеялом. Разве мы можем втроем справиться с такой оравой? Я поговорю с доктором. Не возражаете, братва?
Санкомовцы не возражали, а кучерявый бровастый Пашка Резников, слывший местным поэтом, сочинил по этому поводу экспромт:
После завтрака в изолятор зашел доктор. Когда он осмотрел больного, Колдыба показал ему на меня:
– Вот тут, Яков Львович, паренек один подходящий нашелся. Верно, хлопцы? Рвется, понимаете, в санкомовцы, хе-хе-хе. У него папаша был фершел. И, между прочим, рисует здорово. Вот поглядите на тетрадочке запорожца. Хотим обставить картинками весь изолятор.
Доктор был приземистый, с отвисшей толстой нижней губой; он носил большой мягкий живот и всегда имел про запас добродушную усмешку.
– Рисует? – спросил он. – Это особенно важно для больных. Скажи, дружок, а тебе… хоть немного знакомо санитарное дело?
Я весь поднатужился.
– А как же! Папа мой был фельдшер, и… у нас в доме всегда йод стоял. Потом пиявок мы сами ловили в пруду. Смотря, конечно, какая болезнь, а то пиявок не надо, а человека просто режут. Специально есть такие ножики, пинцетами называются, вы, наверно, знаете. Потом вот термометр еще существует в медицине Это с самого начала измеряют больного…
Я старался вспомнить все, что видел в новочеркасской больнице, когда лежал в тифозном отделении.
– Это все более или менее верно, – перебил доктор. – Ну, а сигнатурки читать сумеешь? Лекарства не будешь путать?
Ночевал чаще всего в подъездах домов, устраивая себе матрасы из театральных объявлений. Прежде чем содрать с тумбы афишу, я всегда интересовался, на чем нынче буду спать. Однажды в глаза мне бросились гигантские буквы "НА ДНЕ". Сверху помельче стояло: "Максим Горький". Я невольно вспомнил станцию Мальчевскую, оборванного босяка, товарный состав, пробормотал:
– Так вот. оказывается, кто этот мужик: артист. Неожиданно начались облавы на беспризорников, и я очутился в детской ночлежке по Малой Панасовке, 25. Это было шумное двухэтажное здание грязно-желтой окраски с заплеванным полом и наполовину выбитыми стеклами. Огольцы в нем занимались тем, что с утра устраивали драки, днем их подробно обсуждали, а вечером устраивали новые драки.
Дежурный воспитатель – молодой, смуглый, с крупной черноволосой головой и очень выразительным, подвижным лицом – записал в толстую книгу мою фамилию, откуда я прибыл, проницательно глянул черными, с искорками, глазами.
– На улице, говоришь, недавно?
– Одну неделю, – ответил я. – Я с мамой жил в деревне. Мой папа был красный партизан и воевал вместе с конницей Буденного. (Отца своего я никогда не видел: он умер за два месяца до моего рождения.) А теперь я сирота, мне люди и говорят: с твоими заслугами иди в город. Советская власть таких любит. Тебя определят в нормальный детский дом, будут кормить три раза в день, выдадут постельное белье, ботики и обучат на художника.
– Точную тебе, дружок, дали программу люди, – усмехнулся дежурный воспитатель. – Ох, боюсь, не сам ли ты на практике прошел ее в детдоме. Сознайся уж, а? Да и что-то слишком сильно ты оборвался и завшивел за неделю беспризорничества. Ноги-то вон черные, будто копыта.
Я понял, что заврался, смущенно зашмыгал носом. Внезапно воспитатель перегнулся ко мне через стол, весело в упор спросил:
– А ведь я тебя, оголец, видел в Киеве! Сердце мое екнуло: в этом городе я жил с князем и состоял мальчиком при гостинице.
– Н-не видал я вас там… вообще не видал.
– Неужто? А помнишь, на Бессарабке? Ты еще кому-то в карман завалился, и тебя чуть не поймали, – воспитатель прищурил глаза и немного отодвинулся, как бы вспоминая. – Или это было в Одессе?
У меня отлегло от сердца: я понял, что меня «путали».
Воспитатель отвел меня в общую палату, и я занял место на голом заплеванном полу. Дыхание сотен ребят, всхрапывание стояли в спертом, загустевшем воздухе. Иногда ночью свет внезапно гас, в потемках подымалась осторожная возня: подростки-воры бесшумно раздевали спящего деревенского паренька – стаскивали кожушок, штаны, ботинки, тихонько уползали. Когда кто-нибудь из воспитанников-"горлохватов" выходил ночью в уборную, то ступал по ногам, по головам ребят или спросонок мочился куда попало.
Мне эта жизнь сразу не понравилась. Я стал подумывать о том, как снова убежать в Крым: выпадет снег – станет поздно. Двор наш с трех сторон, словно каменной скобой, сжимали ночлежные корпуса; с четвертой его замыкала высокая стена. Железные ворота охранял сторож-татарин: как тут выберешься? Надо выжидать удобный момент.
Случайно за обеденную пайку хлеба мне удалось выменять замусоленную тетрадку и огрызок карандаша; я уселся под чахлым кленом возле помойки единственное тихое место в ночлежке – и с наслаждением стал рисовать запорожского казака с предлинными усами; то, что я остался без завтрака, меня мало тревожило.
– А ловко, стервец, орудуешь, хе-хе-хе! – раздался над моим ухом одобрительный голос.
Я обернулся. За моей спиной стоял рослый, плечистый парень в распахнутой солдатской шинели, с ржавым ведром, наполненным мусором. Один глаз его скрывала черная повязка, левая рука была оторвана по кисть и розовела култышкой.
– Что-то я тебя, пацан, не видал раньше в ночлежке.
Я ответил, что живу здесь всего пятый день.
– Шамать небось хочешь?
– Да… так себе, – удивленно и неуверенно сказал я. – Терпеть можно.
– Айда ко мне в изолятор, накормлю. У меня там и порисуем: я ведь тоже художник.
Последние слова он произнес горделиво. Из-под козырька его мятой кепки торчали черные жесткие отрастающие волосы, единственный глаз – тоже черный смотрел внимательно, уверенно, пухлые губы доброжелательно улыбались.
Мы поднялись на второй этаж. Больничный изолятор представлял собой продолговатую комнату с большим и совершенно целым окном. Вдоль стен тянулось пять железных коек, застеленных самыми настоящими одеялами, у двери прилепился шкафчик с лекарствами, вплотную к подоконнику был придвинут голый, изрезанный ножом стол – обстановка для ночлежки невиданно роскошная. На деревянном топчане сидели двое дюжих санкомовцев и по очереди курили одну папиросу.
– Кого это ты привел, Колдыба? – спросил моего спутника кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе. – Очередной симулянт с поносом?
Второй, в некогда белом, захватанном халате и в драной кепке козырьком назад, обратился прямо ко мне:
– Давно, гнида, воруешь?
Мне было стыдно признаться: воровать я стал недавно.
– А, кусочник!
Кучерявый бровастый парень в грязной украинской рубахе с расшитым воротом запел, подмигнув мне:
Санкомовец в халате усмехнулся, и единственный больной подхватил его пренебрежительную усмешку.
Я бандюга был лихой,
Шнырял с протянутой рукой.
Налетал на всех прохожих:
– Вы подайте кто что может.
– Обождите, братва, – остановил их Колдыба. – Это совсем не желудочный больной и не фрайер. Вы гляньте сюда, в тетрадочку: хорош запорожец, а? Хе-хе-хе. Усищи-то, усищи – прямо кит. Этот пацан – будущий Репин. Поняли? Давайте-ка вот сейчас все вместе порисуем.
Отношение ко мне сразу переменилось. Сашка Милорадов, по кличке Колдыба Хе-хе-хе, был вор-рецидивист и старший санкомовец – полноправный властитель изолятора. Да товарищи его и сами теперь посматривали на меня с уважением. "Здорово, брат, малюешь", – пробормотал бровастый парень в украинской рубахе. Колдыба сунул мне заветренную пайку хлеба, достал большой лист серой оберточной бумаги, аккуратно разрезал на четыре доли. Всех нас охватил творческий азарт. Мы заточили карандаши, положили на середину стола резинку, чтобы каждый ее мог достать, и начали рисовать; я потихоньку уплел кусок хлеба.
Ужин на меня получили в изолятор, а когда стемнело, санкомовцы предложили мне у них переночевать. Они переселили больного в дальний угол, сдвинули четыре койки, мы улеглись. Спать никому не хотелось. Я, как некогда в интернате, стал пересказывать им майн-ридовский роман. Из моего рта с ревом вылетал тайфун и прыгали ягуары; индейцы, одухотворенные моими словами, размахивая лассо, носились на полудиких мустангах по техасской прерии и скальпировали жестоких янки. Санкомовцы были поражены и наперебой давали мне потянуть от своей папироски; заснули мы в обнимку.
– А нравишься ты мне, Витек, – утром сказал Колдыба Хе-хе-хе. – Знаешь что? Оставайся у нас в изоляторе. Надо ж кому-то этих паразитов лечить! – Он с презрением показал на единственного больного, скорчившегося под одеялом. Разве мы можем втроем справиться с такой оравой? Я поговорю с доктором. Не возражаете, братва?
Санкомовцы не возражали, а кучерявый бровастый Пашка Резников, слывший местным поэтом, сочинил по этому поводу экспромт:
Он дружески обнял меня и предложил занять соседнюю койку. У Пашки где-то в Донбассе жила мать, но он не поладил с отчимом и убежал из дому.
Перебирайся смело к нам,
Делить все будем пополам.
После завтрака в изолятор зашел доктор. Когда он осмотрел больного, Колдыба показал ему на меня:
– Вот тут, Яков Львович, паренек один подходящий нашелся. Верно, хлопцы? Рвется, понимаете, в санкомовцы, хе-хе-хе. У него папаша был фершел. И, между прочим, рисует здорово. Вот поглядите на тетрадочке запорожца. Хотим обставить картинками весь изолятор.
Доктор был приземистый, с отвисшей толстой нижней губой; он носил большой мягкий живот и всегда имел про запас добродушную усмешку.
– Рисует? – спросил он. – Это особенно важно для больных. Скажи, дружок, а тебе… хоть немного знакомо санитарное дело?
Я весь поднатужился.
– А как же! Папа мой был фельдшер, и… у нас в доме всегда йод стоял. Потом пиявок мы сами ловили в пруду. Смотря, конечно, какая болезнь, а то пиявок не надо, а человека просто режут. Специально есть такие ножики, пинцетами называются, вы, наверно, знаете. Потом вот термометр еще существует в медицине Это с самого начала измеряют больного…
Я старался вспомнить все, что видел в новочеркасской больнице, когда лежал в тифозном отделении.
– Это все более или менее верно, – перебил доктор. – Ну, а сигнатурки читать сумеешь? Лекарства не будешь путать?