С улицы вошел сторож с фонарем. Раздутая щека его была подвязана клетчатым платком, жидкая бороденка торчала набок. Гремя сапогами и приседая, точно у него была грыжа, он полез наливать керосин в лампочку и отдавил босяку ногу.
   – Потише… ты, – огрызнулся мой "благородный объект".
   – Ась? Чиво? – неожиданно взвизгнул сторож, совсем не похожий на того добродушного бакенщика, который рисовался мне дома. – А ну, метитесь отседова. Разлеглися тут, рвань вшивая, как бары, изгадили всю помещению.
   – Ну-ну, потише. Ишь разошелся, дел, х-ха. Я пошутковал, а он разошелся, поджимая ноги, забормотал босяк.
   Сторож поправил фитиль и вышел, хлопнув дверью. Мне стало неловко за своего героя. С крыши вокзала монотонно стекал дождь, и казалось, что кто-то тихо ходит вокруг здания; от чада и вони горчило в горле.
   – Ну, а дальше? – спросил я неуверенно. – Как ты разошелся с обществом?
   Лицо босяка отразило полное недоумение.
   – Разошелся? А-а, вот ты про што. Свои деревенцы… раскулачили. Наипоследняя голь, что моей добротой пользовалась, товар из лавки в долг получала… кормилась, можно сказать, у моего прилавка. Взяли бы тебя за хребтину, и ты б… разошелся с обчеством. Оно известно: скрозь есть стерьвы. У во всяком пруду лягвы водются.
   В глазах его вдруг мелькнула подозрительность, он слегка отодвинулся от меня, спросил настороженно:
   – Да ты кто таков, что все выпытываешь? Не из агентов?
   Я воздержался от правдивого признания.
   – Безработный.
   – Чем же на жратву промышляешь? Морда-то у тебя… чистенькая, сытая.
   – Чем придется. Недавно скотину поил на станции: целый состав везли на бойню, проводник и нанял. Позавчера одной тетке в Краматорской погреб вырыл. Вот от случаю к случаю и перебиваюсь.
   Мне действительно не раз приходилось заниматься такими делами.
   – Слышь, парень, – вдруг торопливо заговорил босяк, – ты подари мне двугривенный, а? Пожрать завтра, а я те отдам опосля. Вы уж, молодой человек, одолжите. Не беспокойтесь, в кредите не останемся.
   Денег у меня было в обрез: и так накормил этого золоторотца. Тем более что я почти утерял надежду услышать от него что-нибудь интересное. Все же я ссудил своему «объекту» несколько медяков. Он торопливо спрятал деньги и алчно посмотрел на мой карман. Меня покоробило его неприкрытое пристрастие к "низменному злату".
   – Что, пахан, сейчас пока не работаешь? Босяк презрительно отвесил нижнюю белую и мокрую губу.
   – От работы и кони дохнут. Нашли тоже рыжего. Это вот, как говорил бывший его благородие господин ротмистр: нехай кумунисты гнут горб по ихней способности, а мы теперь отдохнем по нашей потребности.
   Босяк снова почесал голое пузо, зевнул и поискал глазами на полу окурок. За стеной дежурки глухо, точно дятел, стукал телеграф, неровно дышали спящие оборванцы. Вдали крикнул паровоз. Один из беспризорников вышел по нужде, впустив порыв сырого ветра, пропитанного дождевой пылью. Ободранная нога моя саднила, засохшая кровь образовала корку, в плечах, в коленках я ощущал сильнейшую усталость. Золоторотец зевнул, широко раскрыв волосатую пасть.
   – Неужто и одного случая не вспомнишь? – спросил я вяло, просто чтобы не молчать.
   Он неожиданно сжал кулачище, грубо отрезал:
   – Иди ты… откедова вылез. Чего ты меня все вынюхиваешь? Какой-ся добрый человек уже подставил тебе фонарь под глаз? Подставил. Гляди, другой заработаешь.
   Он улегся на полу, отвернулся к стенке и выпятил толстый и нахальный зад.
   Этого лавочника я больше не увидел. Отыскав пустое место возле кассы, я заснул.
   Глубокой ночью всех нас разбудили: выгоняли из вокзала. Сторож с подвязанной щекой толкал босяков, безработных сапогом в бок и направлял в глаза свет керосинового фонаря. Молодой человек с постной физиономией и в красной форменной фуражке – начальник полустанка – говорил, натянуто искривив губы, что, очевидно, изображало у него улыбку.
   – Идите, граждане, идите. Отдохнули у нас, пора уезжать и на другую станцию.
   На рельсах стоял длинный мокрый товарный порожняк. Босяки, безработные, как тараканы, полезли на тормозные площадки вагонов. Кондуктор в брезентовом плаще с насунутым капюшоном безучастно смотрел на свои новые сапоги, потом развернул зеленый флажок.
   Мы тронулись, и поезд начал набирать ход. Я лежал на открытой платформе поверх штабеля сосновых бревен; из паровой трубы вылетало мутное пламя, и над моей головой в темноте ночи, крутясь, стлался густой дым, напоминая чудовищного змея. Вокруг расстилалась темная степь. Я сунул руку в карман за папиросами: пачка, медяки, блокнот – все бесследно исчезло. Сырой ветер пронизывал насквозь, сильнее разболелась нога, в животе посасывало.
   Полтора месяца я скитался по Руси, изголодался. обовшивел, почернел от грязи и загара. Я не встретил типов, которых искал, не сделал особо примечательных открытий, зато ближе пригляделся к безработным, золоторотцам и многое понял по-новому.
   Когда я вернулся на хутор к брату, он долго смеялся над моим паломничеством. Сбросив лохмотья, я с удовольствием надел свой чистый костюм, туфли. Вечером мы сидели с Володей за алым, сахарным арбузом, и он говорил:
   – Вот ты все вспоминаешь Челкаша, Мальву… Почему их вывел Горький? Время требовало. Кто раньше опускался на «дно»? Беднота… люд, потерявший свою точку в жизни. Помню, объяснял нам в классе учитель русской словесности: мол, писатель хотел показать, что даже босяки честнее сытых мещан, лавочников… словом, бросал вызов самодержавной России. И тут же Горький напечатал «Мать» о настоящих героях. А сейчас у нас совсем другой строй, общество. Небось сам увидал, из каких отбросов состоит "золотая рота"? Только такие, как ты… недотепы могут искать в них благородство. – Володя засмеялся. – Понял, братишка? Уж если занялся литературой, ищи типов в другом месте.
   Неделю спустя казак-хуторянин доставил меня на попутной подводе в Шахты. Я купил бесплацкартный билет и поехал в Харьков учиться.
   На веранде нашего дома я увидел Бурдина – в огромной соломенной шляпе, в широченных трусах., загорелого, с еще более ярким, словно обваренным, носом. Перед ним лежали открытая готовальня, лекало, к столу был прикноплен лист ватмана. Он обрадовался мне, доброжелательно протянул руку.
   – Чего, Виктор, похудел?
   – Малярия трясла.
   – Значит, вредна тебе тамошняя местность. Уж не догадывается ли он, где я «отдыхал» на самом деле? Едва ли: на его добром, бесхитростном лице не проглядывало и тени лукавства. Он набрал в рейсфедер тушь, склонился над ватманом и запел, сильно фальшивя:
 
Май-Маевский генерал,
Он усем рабочим так сказал:
"Разгоню вас, как мышей,
В том числе и латышей".
 
   Теперь я уже не морщился презрительно. Наоборот: я смотрел на Бурдина с острым и неожиданно теплым интересом. Мой опекун служил в Управлении южных железных дорог и заочно учился на инженера-путейца; отец его, старик-пенсионер, был потомственным слесарем; в вагоноремонтных мастерских на Ивановке работал и младший брат. Одно уж то, что опекун добровольно взялся воспитывать такого «орла», как я, значило немало.
   Вообще мне на этот раз все понравилось в поселке Красный Октябрь. Я решил сам поступить на какой-нибудь завод. Наставником моим отныне становилась жизнь – и жизнь самая обыкновенная.

УЧЕНИК ЛИТЕЙНОГО ЦЕХА

   По окончании семилетки «отцы» из ячейки "Друг детей" предложили мне держать экзамен в железнодорожный техникум.
   Опять за парту? Но ведь я и так познал пропасть наук и, кроме того, еще старательно зубрил иностранные слова, которые попадались в книжках. Когда же выбиваться в писатели? Я уже рассчитал: поступлю на завод и стану изучать жизнь,
   – Что, мне до старости иждивенничать на шее у государства? – уклончиво ответил я опекунам. – Пора самому зарабатывать кусок хлеба.
   – Твое дело, – подумав, согласился председатель ячейки Иович, худой, в черном строгом костюме, с венчиком нежного пуха вокруг пергаментной лысины. Только на что ты годен после семилетки? Подметать заводской двор? Или развешивать муку в торговой палатке? Лучше уж тогда поступай в школу фабрично-заводского ученичества, получишь хоть квалификацию. Бурдин говорил, что ты все чего-то пишешь по ночам, читаешь книжки. Вот новые знания тебе как раз и пойдут на пользу.
   – Максим Горький нигде не учился, – пробормотал я, – а прославился на весь мир.
   – Так ведь Максим Горький умный человек! – сказал Иович.
   Осенью я все-таки поступил в железнодорожный фабзавуч. Снова мне пришлось носить в кармане штанов карандаш, тетрадки, готовить уроки. Утешало одно; в классах мы занимались лишь первую половину дня, а затем отправлялись в Ивановку в вагоноремонтные мастерские. Здесь нам выдали спецовку: здоровенные ботинки и объемистые комбинезоны с такими карманами, что мы свободно клали в них шапку. Нас стали обучать опиловке, обращению с молотом, зубилом.
   Возвращаясь из мастерских домой, в поселок Красный Октябрь, я, как и раньше, садился за книги, рукописи, и далеко за полночь светилось окно бурдинской кухни, где стояла моя кровать.
   Читал я с невероятной жадностью и, как все самоучки, – любую книгу, попавшуюся под руку. Все они казались мне гениальными. Я не переставал удивляться волшебству писателей: как они могут выдумывать из головы такие интереснейшие происшествия, создавать такие типы? Каждому вкладывать в рот длиннейшие разговоры. Это ж какую надо иметь память, чтобы ничего не перепутать?
   Находя в книге портрет автора, я всегда рассматривал его с острым вниманием: большой ли лоб? Умный ли взгляд и вообще имеет ли писательскую осанку? Лоб у меня был самый обыкновенный, ничем не примечательный, и это меня угнетало: есть же счастливцы, которые рано лысеют со лба. Неизменно интересовался я и биографией автора, старался узнать, скольких лет он стал печататься, когда вышел его первый «том», и тут же сравнивал с собой. Меня все беспокоил вопрос: не опоздал ли я выбиться в таланты?
   В «Огоньке» мне как-то попались воспоминания о Куприне. В конце приводились десять советов знаменитого творца «Поединка» начинающим литераторам, и я тут же перенес их в свою записную книжку. (Ведь каждый писатель должен иметь свою записную книжку, какой же он иначе писатель?) В ближайшее воскресенье я отправился на Холодную гору к своему новому другу и соседу по парте Алексею Бабенко.
   Жил он в переулке недалеко от Озарянской церкви. У Алексея сидел наш одноклассник Венька Шлычкин – приземистый паренек с широким бабьим лицом и плоскими, зачесанными назад волосами цвета перепрелой соломы. Дом его стоял напротив бабенковского: окно в окно.
   – Вот, коллеги, – заговорил я, потрясая перед товарищами записной книжкой. – Куприн учит: писателю все надо испытать. Сам он рос, как и я, в приюте, был офицером, зубным врачом, бродячим актером, грузил арбузы на Днепре. Видали? Пешком обошел Россию. Прямо так и советует: "Все испытай. Если можешь, то роди". Поняли?
   – Н-да, – нерешительно протянул Алексей Бабенко. Это был очень сильный, широкоплечий парень, с зелеными, косо поставленными глазами, на редкость немногословный. Врать Алексей совсем не умел и, если нельзя было сказать правду, отмалчивался.
   С месяц назад я по секрету сообщил ему, что изучаю жизнь и хочу стать писателем. Алексей очень сочувственно отнесся к моим мечтам и, в свою очередь, признался, что его цель – пробиться в машинисты и водить локомотив. К Веньке Шлычкину мы оба относились с холодком, но он, ограниченный, как все самовлюбленные люди, считал, что мы очень ценим его дружбу. Ему я тоже намекнул, что сочиняю рассказ. Шлычкин часто посещал оперетку, знал имена всех молодых актрис и по моему примеру тоже собирался стать писателем. Между прочим, лоб у него был высокий, куда больше моего, и это вынудило меня заверить Веньку, что из него наверняка выйдет «автор».
   – Здорово Куприн сказанул! – с важностью воскликнул Венька и пригладил плоские волосы. – Только как же это, к примеру, мы с вами, хлопцы, можем родить?
   – А вот надо суметь, если хочешь заделаться писателем, – ответил я и подчеркнул слово «надо».
   Отец Шлычкина был видный начальник в Управлении южных железных дорог. Венька в праздники носил модные брюки дудочкой – широкие у пояса и узкие книзу, желтые остроносые ботинки «джимми», похожие на утюги, клетчатую кепку и начал смазывать волосы бриолином. Себя он считал неотразимым кавалером и усиленно ухаживал за бабами – так пренебрежительно называли мы девушек, считая это признаком мужественности.
   – Послушайте, братцы, – заговорил Венька, тут же забыв о купринских советах, – пойдемте нынче вечером погуляем на Сумочку[4]. У моей бабы есть две подружки; с ней в девятилетке учатся. Хотите познакомлю? Витька, я уж одной говорил за тебя, что все книжки на свете перечитал и скоро собираешься рассказ издать. Дунули?
   Кровь ударила мне в голову. С каждым годом меня все больше тянуло к девушкам, и я все сильнее их боялся. Как подойти к этим прелестным, загадочным и насмешливым существам? Что надо сделать: заговорить? Или просто поздороваться за руку? А вдруг я не понравлюсь девушке, и она расхохочется мне в лицо? Как это Венька Шлычкин осмеливается свободно брать их под руку, болтать с покровительственным видом? Вот если бы какая-нибудь девушка сама стала за мной ухаживать.
   – И что же ответила та баба… подружка? – с наигранным безразличием спросил я у Веньки.
   – Смеется. "Приведите его до нас". Айда? Ты кудрявый, она на тебя упадет.
   Слово «упадет» на языке нашей городской окраины означало, что я ей понравлюсь. Руки у меня вспотели, особенно лестно было прийти к девушкам как «писатель», небось встретили бы с уважением. Но меня с новой силой охватила робость, и, чтобы скрыть ее, я принял суровый вид.
   – Нет, Венька. Я у одного философа мысль прочитал: человек, который хочет вступить в писатели, не должен жениться. Понял? Надо свою жизнь посвятить искусству и больше ничему. Заделаться богемщиком.
   – Как ты сказал, как? Богемщиком? – спросил Венька. Он всегда интересовался иностранными словами, которые я откапывал, и, видимо, тоже старался их запомнить.
   – А что, хлопцы, правильную мысль философ придумал, – решительно поддержал меня Алексей. – Нам еще рано гулять с бабами. Сперва надо профессию взять в руки. И вообще главное в жизни – это дружба с товарищем.
   – Эх вы, лопухи, – засмеялся Венька. – Да философы так говорят потому, что все они старики и вообще с-под угла мешком прибитые. Ни-че-го-о: все одно скоро начнете за юбочками бегать!
   Обычно так заканчивались наши споры: мы с Алексеем объединялись против Веньки, но побежденным он себя никогда не признавал, и лишь его желтоватые беззастенчивые глаза принимали снисходительное выражение.
   В фабзавуче мы прошли опиловку, научились рубить зубилом, и каждому из нас предложили выбрать профессию, какая ему нравится. Мне хотелось чего-то фундаментального, и я записался в литейщики. Одно название "горячий цех" уже звучало необычно. Есть ли на свете дело важнее литейного? Все, от многосильного паровоза и кончая швейной иголкой, отлито литейщиками. Не дадут литье – весь завод остановится: что будут обтачивать токари, слесари, клепать котельщики?
   Однако нас в первый же день постигло горькое разочарование. Все мы мечтали попасть на ответственный участок – к мощной, огнедышащей вагранке идя к раскаленным чугунным опокам, а нас загнали в темный угол делать «шишки» формовать маленькие детали из литейной земли и относить в сушительную печь.
   И все же теперь мы считали себя настоящими работягами.
   Литейщиков можно отличить по задымленной спецовке и особенно по черному носу – и наши ребята то и дело хватались грязными пальцами за нос, втихомолку мазали щеки. В поселке меня стали дразнить «копченый», и если бы только ребята знали, как я этим гордился! Все мы переняли походку горнового мастера, ходили опустив плечи, слегка раскорячась и загребая ногами.
   Занятия в классе я посещал менее охотно: что здесь интересного для писателя? Девочек у нас было очень мало, и за ними сразу стали ухлестывать Венька Шлычкин, другие ребята. Лишь Алексей и я не подходили к одноклассницам. Зато с одной из них я тайком не спускал глаз. Звали ее Клава Овсяникова. Она была довольно толстая, с легкими веснушками вокруг носа, с бледными губами. Обаяние ее заключалось в прирожденном кокетстве, необыкновенной живости, проворстве. Клава и минуты не могла посидеть на месте и, казалось, совсем не знала, что такое уныние. Ее небольшие глаза всегда весело блестели из-под густой подстриженной челочки, темные, с красноватой ржавчинкой волосы были часто растрепаны; то и дело слышался ее громкий, несколько горделивый смех. На ухаживания записных кавалеров Клава не обращала никакого внимания, зато сама несколько раз подбегала к нашей парте, останавливала меня в коридоре, расспрашивала, что я читаю, с кем дружу.
   Как-то я отвечал у доски по технологии металлов, срезался и, криво улыбнувшись, поплелся на свое место. Раскрыл книгу Куприна, сделал вид, будто слушаю объяснение учителя, стал читать.
   В перемену я не вышел в коридор: стыдно было глядеть на товарищей. Алексей Бабенко молча посочувствовал мне и тоже остался за партой, начал разбирать тетрадки. Внезапно чья-то рука легла на мою книжку; я сердито поднял голову и радостно вспыхнул. Передо мной стояла раскрасневшаяся Клава Овсяникова, смеясь, спрашивала:
   – Провалился?
   – Здорово мне нужна технология! – ответил я, делая вид, будто мне наплевать на полученный «неуд». – Она, что ли, главное в фабзавуче? Работа в литейном – вот что главное.
   – Чудак; не будешь учить технологию металлов – не переведут во второй класс. Что станешь делать?
   – Я-то? Найду-у!
   Я загадочно приосанился: мол, имею на примете дело поважнее фабзавуча. Клава легко перевела дыхание – она только что бегала по коридору, – с любопытством спросила:
   – Я смотрю, Витя, ты всегда с книжкой. Я раз видела, как ты шел в мастерские и читал на ходу. Неужели всю библиотеку хочешь прочитать? И все молчишь, сторонишься девочек. Почему ты такой?
   Я смутился. Алексей Бабенко хмуро сунул в парту тетрадки, поднялся и вышел на другую сторону прохода. Клава вдруг повернулась к нему, кокетливо со смехом спросила:
   – И ты такой же нелюдим, как твой товарищ? Глаза ее сияли, полное лицо стало нежным. Крепкие скулы Алексея покрыл румянец, он молча поправил черную рубаху-косоворотку под туго затянутым ремнем, вопросительно посмотрел на меня, безмолвно приглашая: идем разомнемся? Клава слегка вспыхнула:
   – Из тебя, Алексей, каждое слово нужно клещами тянуть.
   Он пожал широкими, тяжелыми плечами:
   – Что пустое болтать?
   И, видя, что я остаюсь, слегка покачиваясь, пошел в коридор. Мне стало немного жаль своего друга: понимает, что лишний, и вынужден покинуть нас. Я решил намекнуть Клаве, что хочу посвятить свою жизнь литературе. Она горделиво встряхнула темными, с ржавчинкой, волосами, неожиданно громко засмеялась, лукаво проговорила:
   – Смотри, прозеваешь из-за книжек все на свете. И, внезапно выбив у меня из рук купринский том, с хохотом бросилась в коридор. Я кинулся за нею, чтобы хорошенько шлепнуть по спине, – принятый у нас в фабзавуче способ ухаживания, – да нагнулся за книгой и упустил момент. Я старался казаться рассерженным, на самом деле был глубоко счастлив.
   "Здорово на меня Клавочка падает, – самодовольно подумал я. – Жалко только, что вокруг всегда Венька вертится, ребята. Может, назначить ей свидание? Эх, если бы она сама взяла да и пришла к нам в Красный Октябрь".
   С этого дня я еще упорнее стал писать рассказы, Мне хотелось поскорее прославиться на весь свет, чтобы Клава Овсяникова увидела, кому подарила свою любовь. Поздно вечером, когда хозяева засыпали, я у себя на кухне садился к столу, обкладывался раскрытыми книгами – и начинались муки творчества. Писать обыкновенным, прозаическим языком мне казалось очень скучно. Ну что, например, толку в такой фразе: "Солнце село за лес, на небе померкли облака"? Разве это интересно? И, сдирая из разных книг слова, целые предложения, я пытался выразиться как можно цветистее. "Раскаленное, словно выкатившееся из кузни, колесо солнца величаво нырнуло за гребенку ощетинившегося леса, на синем небесном лугу золотыми, пурпуровыми овчинами паслись стада тускнеющих облаков". Вот это здорово! Ох, трудное дело – выразиться художественно! Тут над каждой строчкой надо потеть да потеть.
   Охваченный вдохновением, я не замечал, как летит время. В поселке начинали глухо перекликаться предрассветные петухи, за окном мутно синело. Глаза у меня слипались, мысли путались; я гасил электрическую лампу и валился в постель. Утром жена Бурдина с трудом расталкивала меня, и я, спотыкаясь, бежал в фабзавуч.
   По воскресеньям я садился за стол с утра. На тополях за окном по-осеннему горела желтая листва, на тротуаре лежали красные "гусиные лапки" кленов, по ним проходили нарядные, освещенные солнцем девушки, и я провожал их ошалелым взглядом. Я вдруг сгребал свои рукописи в чемодан, засовывал его под кровать, торопливо расчесывал кудрявый чуб, до блеска начищал хромовые сапоги и отправлялся "подышать свежим воздухом".
   Маршрут у меня всегда был один: вниз с горы мимо Шестопарка, по линии железной дороги – и на Ивановку. В переулке, недалеко от наших вагоноремонтных мастерских, я замедлял шаг: здесь, в кустах бузины, стоял почерневший домик с голубым резным сердечком на ставнях. Иногда за кисейными занавесками над розовой геранью мелькал девичий профиль, и сердце мое обмирало. А однажды мне повезло: встретилась та, из-за которой я сюда таскался, – будущий токарь Клава Овсяникова. Она торопливо шла по щербатому кирпичному тротуарчику – без платка, в калошах на босу ногу, с крынкой молока в покрасневшей от холода руке: видно, от соседки. Я поспешил сделав вид, что не вижу ее.
   – Витя?! – удивленно воскликнула она и остановилась передо мной.
   Я с наигранной рассеянностью поднял голову, чувствуя, как нестерпимо горят мои уши. Запинаясь, пробормотал:
   – Это… ты?
   – Не ожидал? – весело воскликнула Клава. – Я здесь живу, вон в том доме. А ты как попал в наш район?
   – Ногами, – проговорил я, считая, что отвечаю очень остроумно.
   – А я думала, на руках, как циркач, – вдруг рассмеялась Клава. Она горделиво встряхнула головой, поправила растрепавшиеся волосы. – Ты ведь живешь в поселке аж у леса, а сегодня выходной.
   – Просто… гуляю для моциона.
   Я огляделся с таким видом, словно сам не знал, в какой район города забрел. Клава совершенно не смущалась, что стоит перед мной в штопаном стареньком платье, что у нее взъерошенные волосы без челочки, голые озябшие ноги. Мне она в таком домашнем виде показалась еще обольстительнее. "Вдруг Клавочка пригласит меня к себе? – подумал я, замирая. – Если у них никого не будет, я… объяснюсь с ней". Мне так хотелось посмотреть, как она живет, потрогать рукой стол, за которым делает уроки, понюхать цветы герани на подоконнике: наверно, у нее и герань пахнет по-особенному сладко.
   – И часто ты так… блукаешь? – с любопытством спросила Клава.
   Я неопределенно пожал плечами:
   – Как мой интеллект захочет.
   Она посмотрела на меня тем взглядом, каким смотрят здоровые люди на человека, заболевшего умсгвенным расстройством. Затем побежала к своему дому. шлепая калошами по стертым кирпичам тротуарчика. слегка отставив крынку с молоком и крикнув мне через плечо:
   – Ну гуляй!
   Я украдкой вздохнул, проводил ее восхищенным взглядом и пошел дальше. "Пятки у нее мелькают, как две репы, – мысленно сравнил я. – Кажется, еще ни у одного писателя нет такого образа?!" Завернув за угол, я тут же быстрым шагом отправился обратно в поселок Красный Октябрь.
   К середине января я закончил большой рассказ «Колдыба» про старого друга по ночлежному изолятору. Воскресным утром надел свое заношенное пальто реглан, кепку и отправился к Алексею Бабенко на Холодную гору. Стоял теплый серенький зимний день, падал редкий пушистый снежок. У водонапорной колонки небольшая очередь дожидалась автобуса. Мое внимание привлекли двое пестро разодетых мужчин с подвижными, как у обезьян, физиономиями. Толстенький, в пальто с кенгуровым шалевым воротником, несколько раз громко и важно повторил: "Мой импресарио", и я зто запомнил. Второй, в надетой набекрень котиковой шапочке, что-то говорил про свои гастроли. Харьков в то время был столицей Украины, и я решил, что это, наверно, какие-нибудь ответственные работники Наркомата иностранных дел. Меня только смутило слово «гастроли»: так жулики называют свои разъезды по городам. Но рядом прохаживался милиционер, а молодые люди даже ни разу не глянули в его сторону. Лишь много дней спустя я вспомнил, что о гастролях говорили знакомые мне артисты из киевского театра.
   Дома Алексея не оказалось: ушел с отцом в баню, а оттуда – к тетке в гости. Меня из окна своей квартиры увидел Венька Шлычкин, раздетый, без шапки, выскочил на улицу, громко позвал: "Зайди на пяток минут". У него в комнате я поспешил достать из кармана записную книжку, сшитую из разрезанной пополам общей тетради: чтобы потолще была. Раз записная книжка, так уж чтобы и вид имела книжки. В нее я заносил мудрые изречения, выуженные из разных книг, которые потом надеялся выдать за свои собственные и, наконец, иностранные слова.