Дядя Шура обрадовался мне. Комнату он занимал небольшую, со скромной мебелью; вдоль стены от пола к потолку тянулись полки, заставленные книгами в старых переплетах, на столе темно желтел человеческий череп. Бывший воспитатель предложил мне стул, проговорил весело, с легким укором:
   – Я уж потерял надежду тебя увидеть.
   – Да все как-то некогда, – неловко ответил я. Свою беспризорную жизнь я теперь старался забыть. – Ну как у вас в ночлежке? Пашка Резников не бросил строчить стишки?
   – Он давно у матери в Донбассе на станции Переездной. Да, ведь это уже без тебя случилось? Ему выслали из дома деньги на билет, и он уехал. Между прочим, одно стихотворение я помог Павлу напечатать в "Друге детей".
   Вон как! Поэтом стал? Изменился небось? Признает ли, если встретимся? Значит, родичи его простили?
   – А Колдыба Хе-хе-хе как? По-прежнему заворачивает изолятором?
   Дядя Шура слегка нахмурился.
   – Скверно он кончил. Помнишь, в прошлом году к нам на Малую Панасовку временно поселили несколько уличных девчонок? Так вот Милорадов, или, как вы его называли, Колдыба, спутался с одной из них, украл у кассира портфель с деньгами и бежал на «волю» вместе с этой… Ирой или Клавой, не помню. Точных подробностей не знаю: ведь уже в ночлежке не работаю, занимаюсь медициной.
   Судьба кореша сильно огорчила меня. Чтобы пере-менить разговор, дядя Шура спросил, как живу я.
   Я выставил кверху большой палец правой руки:
   – На большой с присыпкой.
   – Прочитал "Детство Темы"?
   Я замялся. Ну что интересного в том, как жил генеральский сынок? Начхать мне на него с телеграфного столба! Вот если бы это был какой-нибудь вождь апахов Голубая Лиса или король сыщиков Нат Пинкертон – такую книгу я прочитал бы с удовольствием. (Вообще, на мой взгляд, русские писатели сочиняли очень незанимательно.) Но я помнил, что Фурманов не признает «американскую» литературу, и не стал распространяться о своих вкусах.
   – Сейчас, дядя Шура, все больше нажимаю на геометрию, – сказал я, стараясь принять свободный тон и держаться с воспитателем на одной ноге. – Вот, между прочим, рассказик сочинил. Вы не передадите его в журнал "Друг детей"? Скажите редактору, что полного гонорара мне не нужно, отдам всего за три хруста. К воскресенью коньки вот так нужны. – Я чиркнул себя ребром ладони по горлу.
   Фурманов поджал губы, забарабанил пальцами по столу.
   – Это лишь и понудило тебя взяться за творчество?
   Я смутился. Ну и чудорез дядя Шура! А что же еще может заставить человека нырять пером в чернильницу? Для чего люди вообще работают? Ясно: чтоб зашибить монету, хорошо одеться, выпить рюмочку. Кто станет проливать пот за здорово живешь? Конечно, приятно при знакомстве с фасоном объявить:
   "Я – писатель из журнала". Все и рот разинут, каждому лестно посмотреть на тебя, пожать руку. Неужели дядя Шура этого сам не понимает?
   – Ясно, не из-за одних коньков, – забормотал я. – Просто взялся посочинять, да и все.
   – Значит, потянуло немножко? А до этого ты ничего не писал?
   – Не-ет. У нас уроки рисования преподает настоящий художник, в Петрограде академию при царе кончил. Я с ним все занимаюсь. Газету оформляю.
   Почему-то дядя Шура посуровел, стал холоднее.
   – Ладно. Оставь свою рукопись, я посмотрю.
   Разговаривать больше было не о чем, и я вскоре собрался домой.
   В положенный день я пришел за ответом; тетрадка моя опять густо пестрела пометками сине-красного карандаша. Я подсел к столу, и дядя Шура терпеливо стал объяснять мне, что такое типичность в литературе, как надо лепить образ, строить фразу.
   Свои три рубля я таки получил. Правда, рассказ мой не появился в печати; но деньги я заработал честно. Дядя Шура заставил меня перебелить рукопись раз шесть. Каникулы давно кончились, я замучился, опасался, что так и зима пройдет, все реже приходил к нему на квартиру – и тогда Фурманов заявил, что редакция "решила оплатить мой труд".
   Дорвавшись до коньков, я стал пропадать на ледяных дорожках катка, простудился и слег. По моей просьбе опекун принес мне из библиотеки книгу; на обложке стояло: "Максим Горький. 1-й том".
   "Опять этот мужик, – подумал я с изумлением. – Прямо никуда от него не денешься".
   Книгу я развернул с особым любопытством. Впечатление она произвела на меня такое, словно я только что научился читать и теперь радовался каждому вновь открытому слову. Передо мной широко развернулись бескрайние южные степи, омываемые морским прибоем, ночные костры с удивительными странниками. Я сразу влюбился и в Челкаша, и в старую цыганку Изергиль, и в Мальву, и в побирушку Леньку, а особенно в самого чудесного писателя. Значит, есть человек, который так здорово сумел рассказать про босяков и беспризорников вроде меня. Интересно, какой он из себя? Ну конечно, солидный, с высоким лысым лбом, в роговых очках – уж такие все писатели. Весь небось в бобрах, манишка раздушена тройным одеколонов, а может, и передние зубы золотые – для большего фасона. Вот бы повидать. А что? Живет он, понятно, в Кремле. Добраться до Москвы, подсторожить у ворот и подойти: "Ну, как житуха, товарищ Максим Горький? Разрешите представиться, тоже автор из босяков. Желаю поступить к вам в литературные ученики". Уж он-то в этом деле понимает больше, чем дядя Шура, хоть и тот писатель и ходит в журнал "Друг детей". Может, еще и душистой папиросой угостит, а то и сигарой. И какой же я все-таки несчастливый: столько околачивался на воле и ни одного Макара Чудры не встретил. Все какая-то сволочь попадалась.
   Выздоровев, я сам отправился в библиотеку. Портрет Максима Горького прямо огорошил меня: обыкновенное скуластое лицо, широкий нос, черная косоворотка под ремешок, сапоги, а сам, боже мой… рыжий! Неужели действительно могут быть такие писатели? Я подошел к зеркалу и посмотрел на себя: гораздо красивее, а волосы вьются, как у поэта.
   Все же, купив лист александрийской бумаги, я скопировал портрет Максима Горького и повесил у себя над кроватью. И странно, с каждым днем лицо любимого писателя начинало мне все больше нравиться, а скоро стало казаться, что иным оно и быть не могло: мужественное, простое и умное – подлинный облик интеллигентного пролетария. И я уже с огорчением смотрел на свои волосы: почему они не рыжие и не торчат щеткой?
   Я прямо стал бредить Максимом Горьким. «Мать», "В людях", "Городок Окуров", "По Руси", – я брал из библиотеки том за томом. Читал эти книги по дороге в школу, натыкаясь на телеграфные столбы и заборы; читал в классе, получая замечания от учителей; читал, лежа в постели, пока опекун не вывинчивал лампочку.
   Теперь я сам, по доброй воле, завалил стол дяди Шуры своими рукописями, полными клякс и грамматических ошибок. Я уже не думал о гонораре, о том фасоне, который напущу на себя перед ребятами, заделавшись писателем. Мне просто очень хотелось вылить на бумагу все то, что накопилось на душе; вероятно, так мучительно рвется заговорить глухонемой. Еще раньше, в ночлежке, получая от Фурманова "на доработку" свою исчерканную рукопись, я уже начал догадываться, что сам, пожалуй, замешен не из того теста, из которого выпекаются писатели. Те какие-то особенные, полубоги. А тут я узнал, что Максим Горький не кончил никакого университета, грузил тюки на волжских пристанях, знался с босяками, и это вдохнуло в меня новую надежду. Ведь вышло же у него? Почему бы не попробовать и мне так же красочно рассказать о себе, о своих корешах на воле и в ночлежках, где я бывал? Пусть они увидят. ("Они" это, вероятно, читатели, лицо которых мне представлялось чем-то вроде громадной красной приблизившейся луны.) Пусть узнают. Чего узнают, я и сам не знал, но пусть узнают! И я с азартом, без передышки писал рассказ за рассказом и нес дяде Шуре на Конторскую. Сперва он очень обрадовался такой необычной прыти и несколько месяцев терпеливо пытался разобраться в моих опусах. Затем его стала удивлять моя "творческая манера": я не любил переделывать старые рукописи. Не получилось? Пускай. Не беда. В другой раз получится. И, взяв чистую тетрадку, я начинал строчить следующее произведение
   – Опять новый рассказ? – встречал меня Фурманов. – Когда же ты обдумываешь сюжеты?
   – Обдумываю? Ведь это по вдохновению.
   – Уж не считаешь ли ты, Виктор, – иронически улыбался он, – что рассказы пишутся только рукой? Для этого еще надо кое-что иметь и на плечах. Нельзя же браться за работу, не зная, что случится с твоим героем на следующей странице. Мы ведь условились, что ты переработаешь "На товарняке по Руси": я тебе там все подчеркнул. А вместо этого ты вдруг принес "Заблудшие в степи!". Почему ты не выполнил моих указаний?
   Почему? Я и сам толком не мот ответить. Где он подсказывал, как заменить неудачную фразу, я делал это легко и даже охотно. Хуже обстояло дело, если мне приходилось додумывать самому: я не мог подыскать выражения более подходящего, для меня все слова были одинаково хороши.
   – Понимаешь, Виктор, – говорил Фурманов. – Занятия литературой требуют огромных знаний. Здесь надо продумать каждую строчку, каждую художественную деталь. А что получается у тебя? Где это ты слышал, чтобы четырнадцатилетние уличные слюнтяи рассуждали о любви, истине, чести? Да еще в каком ключе! Вот монолог твоего доморощенного философа Вальки Туза: "Обольстительная Гортензия, вы завлекли мое сердце. Но я, увы, есть страшный убиец-мокрушник, и на этих двух руках горят пятна гнилой нэпманской крови. Потому я должен сперва на сто процентов искупиться в честном советском труде…"
   Я сидел, молчал и удивлялся: ну что за охота дяде Шуре рассусоливать о таких мелочах? Ну трепанул я – эва, подумаешь, ведь это же литература. Зато как у меня в рассказе все интересно: четырнадцатилетний Валька Туз обижен человеческим обществом и убегает в беспризорники, чтобы найти справедливость на земле. Он на товарных поездах скитается по городам, ловко извлекая кошельки из карманов богачей. Однако тут его хватают злые легавые. Тогда Валька выламывает тюремную решетку и прыгает с шестого этажа прямо на мощенную булыжником улицу. Смерть его как будто неминуема? Но… он падает в случайно проезжавший красный лимузин. Не задумываясь, Валька Туз душит пузатого обладателя автомобиля и спокойно закуривает. Красавица нэпманша тут же влюбляется в него, дарит мужнин чемодан с золотом, но Валька презрительно хохочет ей в лицо: "И ты думаешь, я тебе продамся, прекрасная ты стерва? Я люблю вольную свободу и благородную душой маруху Гортензию". И всю эту историю рассказывает мне сам гордый оголец Валька Туз, а вокруг лежит ночная степь, сверкает золотой костер и задумчиво плещется море. (Кстати, моря я никогда не видел и, описывая его, фантазировал как умел.)
   Однажды вместо разбора очередного рассказа дядя Шура некоторое время молча ходил по комнате. В открытую форточку втекали сладкий запах лопнувших тополевых почек, пение дрозда, мягкий стук экипажа по весенней промытой мостовой.
   – Скажи, Виктор, каких ты знаешь русских писателей?
   Я назвал две-три малоизвестные фамилии; рассказы этих авторов я недавно прочитал в железнодорожной газетке. Дядя Шура круто остановился возле меня, и черные брови его нетерпеливо сошлись.
   – Я тебя спрашиваю не о случайных людях в искусстве, а о писателях-классиках! Дались ему классики!
   – Это что мы прорабатываем в школе по литературе? Ну конечно, Пушкина. Стихи его и эту, как ее… оперу "Евгений Онегин". Знаю еще Льва Толстого. Правда, "Войну и мир" я лишь брал в руки, уж больно толстая, читать долго. Потом кого знаю? Вот Гоголя… еще "Записки охотника" Тургенева. В этой книжке хорошо описано за природу… Потом… да зачем вам это, дядя Шура? Что вы меня, как неграмотного, допрашиваете? Вы прочитали мой последний рассказ "Полная исповедь близкого друга"? Подойдет он для журнала? Если что не так, вы там сами немножко подправьте.
   Продолжая ходить по комнате, Фурманов внезапно остановился возле меня и сухо сказал:
   – Знаешь что, Виктор… или ты читай классиков, учись у них литературному мастерству, или совсем брось писать. Иначе, боюсь, из тебя получится самый настоящий графоман – враг всех редакций.
   Я вспыхнул, обозлился и ушел не простившись. Эх, взять бы камень да запустить в окно фурмановской комнаты, чтобы стекла брызнули! Жаль, что Максим Горький живет на Капри, уж он бы не стал так задаваться. А что, если снова пуститься "по Руси" и начать изучать жизнь, как это делал он? Я вдруг остановился посреди зеленеющей улицы над Лопанью и стукнул себя по лбу; как же это я, растяпа, забыл сказать дяде Шуре про Максима Горького? Ведь он и был тем первым русским советским классиком, который заставил меня полюбить родную литературу.

ПАЛОМНИЧЕСТВО

   Ни один из многочисленных рассказов, которые я сочинил, не вызвал одобрения дяди Шуры.
   "В чем загвоздка? – мучительно размышлял я. – Какого рожна ему надо? Талант у меня есть: в этом Колдыба Хе-хе-хе поклялся. Насчет грамотности тоже полный порядок: например, запятые так даже лишние ставлю. Максим Горький вон и в семилетке не учился, а как здорово получалось!"
   Значит, дело в героях. Сколько я ни околачивался по вокзалам, базарам, ночлежкам, я нигде не встречал босяков подобных Челкашу, Емельяну Пиляю, князю Шакро, Мальве. До чего же мне, оказывается, не везло! Значит, надо еще побродить по Руси, глядишь, и наскочу на интересных типов, сюжеты. Ведь все писатели отдавали дань такому паломничеству.
   В библиотеках я видел уйму книг и считал, что в этих книгах давно и во всех подробностях описана обыденная, будничная жизнь. Новые, увлекательные для читателя темы найти можно только среди бродяг. Окружавшие же меня люди были самыми обыкновенными, ничем не примечательными. Мужчины работали на заводе, служили на железной дороге, читали газеты, ходили на собрания, в кино, в получку любили выпить кружечку пива, ссорились из-за мелочей с женами. "Что тут достойного для пера? – не раз пренебрежительно думал я. – Где благородные страсти? Одно прозябание".
   Недавно меня переселили на другую окраину города, в строящийся поселок Красный Октябрь – совсем к черту на кулички. В окно комнаты, выходившее во двор, виднелись стандартные домики под оранжевой черепицей, горы мусора, за ними унылые косогоры, лесок. Опускались подслеповатые сумерки. У дровяного сарайчика стоял мой новый опекун Бурдин – сутуловатый, несмотря на свои тридцать лет, почти без шеи, с изрядным брюшком и большим добрым носом свекольного цвета. Одетый в старый женин ватник, юфтевые сапоги, он тюкал молотком, обивая ящик, и громко напевал, сильно при этом фальшивя:
 
У Руськиной дачки
Четыре собачки.
Белые лобочки,
Усе кобелечки.
 
   Мне становилось скучно. Швырнув на кровать надоевший учебник физики, я принимался разгуливать но самотканым половичкам квартиры, и будущее паломничество мне представлялось так.
   Серебристая степь. Над мохнатой папахой кургана восходит огромное малиновое солнце, теплые лучи огнями переливаются в крупной росе. Я иду по извилистой плюшевой дороге, и мне низко кланяются длинные тени. Сбоку колосится налитая рожь. Лукаво выглядывают из нее голубоглазые васильки, скромно потупилась пахучая ромашка, белая, как невеста в подвенечном платье. Татарник, покачивая багряным султаном, важно, словно рыцарь, закованный в броню, едет по степи, и пенногрудый чибис-боян, ныряя, плавая, мелькая в небесной синеве, разматывает перед ним унылую песню про быль-старинушку. В свежем воздухе нежно струятся ароматы. Утро, необъятное как радость, дымится передо мной на розовом земном блюде.
   В руках у меня суковатый костыль – волшебная палочка. Через плечо перемет – скатерть-самобранка. Сума как у странников, и в ней несколько толстых блокнотов. Я легко отмериваю версты: холод мне дядя, солнце – тетя, и я похожу на бессмысленно улыбающегося мясистого парня со спортивного плаката.
   …На потемневший небосвод красным петухом взлетает вечерняя заря. Мои босые ноги утопают в теплом зыбучем песке, вдали блестит широкая река, похожая на огромного зеркального карпа. Я подхожу к берегу. Вокруг костра расположились бродяги – загорелые, в живописных лохмотьях и опорках. Обветренные лица их дышат удалью, у некоторых за поясом торчат рукоятки ножей. Среди бродяг полулежат и девицы, цветущие, как розовые мальвы. За тальником у причала дремлет лодка, седоусый бакенщик помешивает деревянной ложкой уху в котелке, подвешенном на треноге.
   – А что, добрые люди, – говорю я, останавливаясь. – Не пустите ли прохожего отдохнуть в своей компании?
   – Салфет вашей милости, – отвечают мне добрые люди и очищают местечко у костра.
   Принимают гостеприимно, точно специально из-за меня сюда и собрались. Увидев, что я пришел и в котелке закипает уха, бакенщик радушно приглашает всех отужинать чем бог послал да что хозяин достал. Едим скромно, но сытно: полный желудок располагает к благодушеству.
   – Идете далеко ли? – спрашивает бакенщик. И, узнав, что я хожу по земле, приглядываюсь к жизни, сею доброе слово просвещения и собираю народную мудрость, бакенщик одобрительно кивает длинными усами.
   – А-а, товарищ писатель! – смекают бродяги и вежливо улыбаются.
   Я вынимаю карандаш, записную книжку. Вокруг сразу воцаряется тишина, как в оркестре при виде взлетевшей палочки капельмейстера. Костер стреляет в темное небо золотыми пулями, в камышах на реке всплескивает рыба, сверкнув медным правилом под рогатым месяцем, и эти звуки долго тают в зеленой степной тишине. Им вторят сверчки, звон их похож на звон маленьких литавр. Бакенщик вынимает из широких шаровар вышитый кисет. Мы крутим "козьи ножки", с наслаждением тянем душистую махорку, сиреневый дымок поднимается от тлеющих огоньков. И тогда какой-нибудь кудлатый бородач со шрамом, крепко задумавшись, начинает:
   – А вот послушайте-ка, братцы, какой со мной однажды случай вышел. Решил я жизни нэпмана-лиходея. А дело было так…
   И тут все бродяги по очереди начинают рассказывать истории из своей жизни, полные романтики и огненной поэзии. В них рисуются люди, вольные как ветер: они разгуливают по земле, любуются ее плодами; когда захотят, поработают маленько для лучшего ее благоустройства. Натуры у них благородные, девицы любовь признают только свободную; все они презирают золото и стоят выше пошлого общества. Рассказы бродяг – это завершенные новеллы от первой буквы и до последней точки. Мне остается только записывать их да ставить свою фамилию.
   "Это настоящая жизнь, и что же тут невозможного? – восторженно мечтал я, расхаживая по комнате. – Так находил сюжеты для своих произведений и другой замечательный писатель из босяков – Свирский. Почему же по этому пути не удариться и мне?"
   Сомнение – удел любого возраста, только не юности. Кровь с носа – а по Руси поброжу. Ух, вот интересно будет!
   Пуститься в паломничество я решил сразу после школьных экзаменов. Сообщать об этом опекуну не имело смысла, он бы не понял моих высоких намерений: "Беспризорничать потянуло?" Разве объяснишь? Убегать совсем на «волю» я тоже не хотел. Как мне вырваться из-под его надзора на месячишко-другой? Выход был один – отпроситься к родственникам. Когда ячейка Украинского Червонного Креста и "Друга детей" брала меня с Малой Панасовки, я, как это принято среди беспризорников, "напел им лазаря": мол, круглый сирота и чуть ли не под забором родился. И теперь мне – как и некогда в колонии Фритьофа Нансена пришлось признаться Бурдину, что у меня есть старший брат. (О сестрах я умолчал, чтобы не очень ошарашить своего хозяина многочисленной родней.)
   – Откуда же он взялся? – спросил Бурдин, и в его маленьких добрых глазках я прочитал иронию. – Странно, что ты не замечал его раньше.
   Когда над человеком смеются, сам он плохо понимает юмор, и я только настойчиво бубнил, что раз уж у меня есть брат, то нельзя ли его проведать в летние каникулы?
   – Чем же, Виктор, занимается твой новоявленный родич?
   – Работает на Дону. Делопроизводителем в хуторском Совете.
   Отпустить меня правление ячейки в конце концов согласилось, справедливо решив, что в противном случае я сам себя отпущу. Мне только поставили условие, чтобы не застрял в последнем, седьмом, классе.
   К удивлению, мне это кое-как удалось. В июне 1928 года я получил от опекуна билет до станция Шахты и поехал к старшему брату в Задоно-Кагальницкий хутор. От железной дороги протопал семьдесят верст пешком. Принял меня Володя радушно: мы не виделись года четыре. Хутор был огромный, степной; его словно ременной вожжой опоясывал мутный, илистый Кагальник, населенный медлительными, задумчивыми раками; в садах зрела обильная вишня, уже принимавшая розовый, стеклянный отсвет.
   В первый же вечер, сидя за чаем с пышками и каймаком, я рассказал Володе о своем плане. Выслушал он меня весьма недоверчиво.
   – Опять бродяжничать? – проговорил, пожав плечами. – Что это тебе даст нового? Мало ты раньше видел золотой роты? Лучше диплом инженера получи.
   – Ничего ты не понимаешь, – с досадой ответил я. – Кто я был раньше? Обыкновенный пацан. Конечно, я не мог рассмотреть героев «дна». А теперь закончил полное семилетнее образование, прочитал кучу умных книг, собрание сочинений Максима Горького, и научно знаю, как изучать жизнь.
   Брат покачал головой:
   – Ох, путаешь что-то, Витюшка. Я-то думал, что ты погостить ко мне нагрянул. Оставайся-ка, в самом деле, на хуторе, а? По крайней мере, хоть порыбалишь, поешь арбузов…
   Я понял, что мне и с братом нечего толковать: он такой же обыватель, как и мой харьковский опекун. Я лишь попросил у него старые обноски, а свою бархатную толстовку, брюки, желтые ботинки оставил на сохранение. Остригся наголо, чтобы не давать в кудрях приют посторонним жителям.
   Из нашего Задоно-Кагальницкого хутора я вышел, когда еще не проснулась зорька. Степь лежала передо мной высохшей горбатой старухой; ни один цветочек не поднялся навстречу. На станции Шахты я сел на товарняк и поехал в «жизнь».
   От Зверева свернул в Донбасс. За Красным Лиманом проводник согнал меня с крыши вагона, и я очутился на железнодорожном откосе с изрядным синяком на скуле и ободранной ногой. Я разломал папиросу, содрал с мундштука бумагу, заклеил ею кровоточащую голень,
   Прихрамывая, потащился на крошечный полустанок, затерянный в степи, как осенний лист на бескрайнем озере. Смеркалось, низкие грифельные тучи сеяли капли не по-летнему холодного дождя. В каменном грязном вокзальчике мигала жестяная керосиновая лампешка, тени пугливо, как мыши, бегали по бледно озаренным стенам. Один из почерневших от употребления деревянных диванов несмело занимала крестьянская семья с крашеными сундучками, мешками. Остальные три дивана и заплеванный грязный пол захватили спавшие вповалку безработные, босяки.
   Я оглянулся, отыскивая, где присесть. Навстречу мне из угла поднялся лохматый человек, обутый в одну калошу, перевязанную мочалкой.
   – Воды у тебя, парень… нету? – спросил меня лохмач хриплым, как бы прерывающимся голосом. Я удивился:
   – Что я, бочка?
   Босяк равнодушно почесал давно не мытую шею.
   – А пожрать у тебя… нету?
   – Этого найдется малость. Босяк поскреб за пазухой.
   – Ну так дай мне пожрать, воды и тут хоть залейся. – И он кивнул на бак, возле которого на цепочке пристроилась кружка, похожая на привязанную собачонку.
   Я достал из кармана кусок рубца и ржаную краюшку, завернутую в газету. Как говорится, удобный случай сам лез мне в руки: прямо с порога можно было завязать и разговор. Передав ему еду, я внимательно стал изучать свой объект, отыскивая в нем благородные черты.
   Обрюзгшее лицо босяка было покрыто чирьями, из неряшливой бороды выглядывал нос, похожий на красный стручок перца, заплывшие глазки так и шарили по сторонам.
   – Ну как, отец, житуха? – спросил я, приступая к изучению его психологии.
   – Житуха? С голодного да на пустое брюхо, – ответил босяк, запихивая в рот огромный кусок. – Чего же, житуха, она… житуха и есть: жрать, спать, с девочками гулять. Антирес тут известный. Какая еще может быть житуха?
   Он глотал, почти не прожевывая.
   – А небось много занятного пришлось тебе испытать, пахан? Скитаешься-то давно?
   – Годов уже… несколько.
   Помолчали. Босяк поскреб ногу об ногу. Расспрашивать его подробнее было неудобно: золоторотец выглядел старше меня раза в три. Я задал ему пару наводящих вопросов, все надеясь, что он сам догадается поведать мне какую-нибудь романтичную историю из своей жизни.
   – Рассказал бы чего-нибудь, а? – наконец предложил я и ощупал в кармане блокнот, карандаш, не решаясь, однако, извлечь их наружу
   Босяк скинул с головы шапчонку-блин, утер нос и вновь напялил ге на свалявшиеся лохмы.
   – Пожрать-то больше нету? – спросил он, обшаривая меня своими пустыми, водянистыми глазами. – Так, говоришь, рассказать? Чего ж не рассказать… расскажу. Чего ж. Ну жил я. Известно. Было время, жил и я. Н-да. Лавка скобяная была, а как же. Человек был… красавец. Бывало, сладкой водочки захочешь – пей в удовольствие, баранок – опять же сколько утроба пожелает. Пинжак носил. А теперь вот насекомых-паразитов кормлю.
   Он надолго задумался. Сбиваясь и покраснев, я сказал, что любовь он, наверное, признает только свободную?
   – Это в каком же смысле? А-а, понятно. – Босяк посмотрел под скамейку, где с равнодушным бесстыдством разметалась во сне охмелевшая бабенка с грязными ногами – розовая мальва из моих мечтаний. – С этакими-то любовь? Натурально слободная: мне ее только помани издаля шкаликом. А, подумаешь, добро – марухи. Ко мне до леворюции кухарки… горничный персонал липли, ровно репьяхи до кобеля. Сами фершел беспременно за ручку: как, мол, Парфен Савелич, здравие? И все такое. Господин урядник заходил чаи отведывать! Пятистенок был – другого такого в селе не сыщешь. Чего там, жили и мы… было. По вокзалам не валялся, не вытирал… своей фигурой полы зашарканные.