Его глаза, устремленные к небу, сияли как звезды.
– Да ведь ты не вытерпишь, проболтаешься? – едко сказал я.
– Друг! Клянусь, что я буду равнодушен и молчалив… Ты понимаешь – она никогда не узнает, от кого эти цветы… Это маленькое и ужасное слово – никогда. Nevermore.
Когда мы сходили с извозчика, я подумал, что если бы этот человек писал стихи, они могли бы быть не более глупы, чем мои.
II
III
Дружба
Уезжая, Кошкин сказал жене:
– Я, Мурочка, вернусь завтра. Так как ты сегодня собралась в театр, то сопровождать тебя будет вместо меня мой друг Бултырин. Он, правда, недалек и человек по характеру тяжелый, но привязан ко мне и к тебе будет внимателен. Когда вернетесь домой, ты можешь положить его в моем кабинете, чтобы тебе не было страшно.
– Да мне и так не будет страшно, – возразила жена.
– Ну, все-таки! Мужчина в доме.
А когда приехал Бултырин, Кошкин отвел его в угол и сказал:
– Друг Бултырин! Оставляю жену на тебя. Ты уж, пожалуйста, присмотри за ней. Сказать тебе откровенно, мне не больно нравятся разные молодые негодяи, которые, как только отвернешься, сейчас же вырастают подле нее. С тобой же я могу быть уверен, что они не рискнут нашептывать ей разные идиотские слова.
– Кошкин! – сказал сурово, с непреклонным видом Бултырин. – Положись на меня. Как ты знаешь, моя семейная жизнь сложилась несчастливо: жена моя таки удрала с каким-то презренным молокососом! Поэтому я уже научен горьким опытом и ни на какую удочку не поддамся.
Он бросил мрачный взгляд на сидевшую у рояля Мурочку и молча многообещающе пожал руку Кошкина.
Кошкин уехал.
Одевшись, Мурочка стояла у трюмо, прикалывала шляпу и спрашивала следившего за ней беспокойным взглядом Бултырина:
– О чем вы шептались с Жоржем?
– Так, вообще. Он поручил мне быть все время около вас.
– Зачем? – удивилась Мурочка.
Бултырин рассеянно засунул в рот нож для разрезания книг и, призадумавшись, ответил:
– Я полагаю, он боится, нет ли у вас любовника?
– Послушайте! – вспыхнула Мурочка. – Если вы не можете быть элементарно вежливым, я вас сейчас же прогоню от себя и в театр поеду одна.
«Да! – подумал Бултырин. – Хитра ты больно… Меня прогонишь, а сама к любовнику побежишь. Знаем мы вас». А вслух сказал:
– Это же он говорил, а не я. Я не знаю, может быть, у вас и любовника-то никакого нет.
Этими словами он хотел польстить Мурочкиной добродетели, но Мурочка надулась и на извозчика села злая, молчаливая.
Бултырин был совершеннейший медведь: в экипаж вскочил первый, занявши три четверти места, а когда по дороге им встретился Мурочкин знакомый, приветливо с нею раскланявшись, исполнительный Бултырин потихоньку обернулся ему вслед и погрозил кулаком.
Изумленный господин увидел это и долго стоял на месте, недоумевающе следя за странной парой.
Когда они вошли в вестибюль театра, Бултырин снял с Мурочки сак, огляделся вокруг и мрачно сказал, ухвативши ее за руку:
– Ну, идем, что ли!
– Постойте… куда вы меня тащите? Оставьте мою руку. Кто же хватает за кисть руки?!
– А как надо?
– Возьмите вот так… под руку… И пожалуйста, оставьте свои нелепые выходки. А то я сейчас же уйду от вас.
Бултырин отчаянным жестом уцепился за Мурочкину руку и подумал:
«Врешь! Не сбежишь, подлая. А ругаться ты можешь, сколько тебе угодно».
Когда они сели на места, Мурочка взяла бинокль и стала рассматривать сидящих в ложах.
Хитрый Бултырин попросил у нее на минутку бинокль и, сделав вид, что рассматривает занавес, потихоньку отвинтил какой-то винтик в передней части бинокля, после чего хладнокровно передал его Мурочке.
«Посмотри-ка теперь!» – сурово усмехнулся он про себя.
Мурочка долго вертела бинокль, сдвигала его, раздвигала и потом, огорченная, сказала:
– Не понимаю! Только сейчас было хорошо, а теперь ни туда ни сюда.
– Разве теперь мастера пошли? Жулики! – отвечал Бултырин. – Им бы только деньги брать. Возьмут да вместо бинокля кофейную мельницу подсунут! Ей-богу!
В антракте Бултырину захотелось покурить.
«Оставить ее тут рискованно, – размышлял Бултырин, с ненавистью поглядывая на склоненную Мурочкину голову. – В курилку за собой тащить неудобно… Хорошо бы запереть ее в какую-нибудь пустую ложу, а самому пойти выкурить папиросу… Да не пойдет. Навязалась ты на мою шею! Разве усадить ее в фойе на виду, а самому в уголку покурить, чтоб ни-кто не видел?» Он встал.
– Пойдем!
– Куда? Я здесь посижу.
– Нельзя, нельзя! Надо идти.
– Да отстаньте вы от меня! Идите себе, куда хотите.
– Нет-с, я без вас не пойду…
– Пойдете! – злорадно сказала Мурочка. – Вот возьму и не сдвинусь с места!
Бултырин задумался.
– Сдвинетесь! А то скандал сделаю! Думаете, не сделаю? Ей-богу! Возьму да закричу, что поймал вашу руку в то время, когда вы за моим бумажником в карман полезли, или скажу, что вы моя беглая жена! Ага! Пока разберут, – вы скандалу не оберетесь.
Мурочка с исковерканным от злости лицом встала.
– Какой же вы… негодяй! А этому идиоту Жоржу я завтра глаза выцарапаю. Пойдемте!
«Ты там себе ругайся, милая, сколько хочешь… – подумал торжествующий Бултырин. – Я ведь знаю, как обращаться с женщинами».
Но моментально веселое выражение сбежало с лица его. К ним приближался молодой человек в смокинге и, весело махая программой, приветливо улыбался Мурочке.
– А! Марья Констант…
– Виноват, молодой человек! – заслонил Мурочку Бултырин. – Вы бы стыдились в таком виде подходить к замужней даме. Человек еле на ногах стоит, а позволяет себе…
– Слушайте! Вы с ума сошли?!
– Проходи, проходи! Много вас тут… Смотрите на него, лыка не вяжет.
– Прежде всего – вы нахал! Я вас не знаю и хотел только поздороваться с госпожой Кошкиной…
Недоумевающая публика стала останавливаться около них. Заметив это, Мурочка сделала молодому человеку умоляющий жест и прошептала:
– Ради Бога! До завтра… Заезжайте к мужу. Он объяснит; не подымайте сейчас истории.
Лицо Мурочки было красно, и на глазах блестели слезы. Пораженный молодой человек, пожав плечами, поклонился ей и отступил, а Мурочка послала по направлению публики чарующую улыбку, взяла Бултырина под руку и ласково сказала:
– Проводите меня до уборной.
– Зачем?
– Какое тебе дело, подлец, – глядя на публику с ласковой улыбкой, прошептала Мурочка. – С каким бы удовольствием выщипала я по волоску твою бороду… Толстое животное!
– Ладно, ругайтесь! Пожалуй, пойдем в уборную… Только я видел взгляды, которыми вы обменялись с молодым человеком. Понимаем-с! В уборную я вас одну не пущу.
– Вы форменный идиот, – простонала тихонько Мурочка, – ведь уборная женская!
– Да… там, может, другой ход есть…
– Да сак-то мой и шляпа внизу, гнусный вы кретин?!
«Удерет она без сака или нет? – подумал Бултырин. – Пожалуй, не удерет».
– Ну, идите! Я все равно у дверей сторожить буду.
Когда Мурочка вышла из уборной, она наткнулась на Бултырина, который подозрительно заглядывал в двери и о чем-то шептался с горничной.
– Едем домой! – решительно сказала Мурочка.
«Ага! Не выгорело с любовником», – злорадно усмехнулся про себя Бултырин.
– Пожалуй, едем!
Он уцепился за Мурочкину руку, свел Мурочку вниз, одел и, показав язык какому-то господину, смотревшему, не сводя глаз, на красивую Мурочку, сел с нею на извозчика.
– Жаль, что пьесы не досмотрели, – любезно обратился он к ней, когда они поехали, – забавная, кажется, пьеска…
Мурочка с ненавистью взглянула на его простодушное лицо и сказала:
– Подлец, подлец! Дурак проклятый! Тупица!
– Чего вы ругаетесь? – удивился Бултырин.
– Вот же тебе, кретин: когда лягу спать, нарочно отворю окно в спальне и впущу любовника… ха-ха-ха!
– Нет, вы этого не сделаете, – хладнокровно сказал Бултырин.
– Почему это, позвольте спросить?
– А я возьму кресло, сяду в спальне и буду сторожить…
– Вы с ума сошли! Вы так глупы, что даже не понимаете шуток!
– Ладно, ладно. Так и сделаю. А что?! Проговорились, да теперь на попятный? Ей-богу, сяду в спальне. Даром я, что ли, дал слово Жоржу?!
– Посмейте! Я позову дворников, они вас в участок отправят.
– А я скандал сделаю! Скажу, что я ваш любовник и вы меня приревновали к вашей горничной.
– Подлец!
– Пусть.
Свеча догорала, слабо освещая спальню… На кровати спала в верхней юбке и чулках Мурочка, покрытая простыней. Очевидно, она много плакала, так как тихонько во сне всхлипывала и глаза ее были красны.
В углу, в мягком большом кресле сидел полусонный Бултырин и, грызя машинально вынутый из кармана винтик от бинокля, рассеянно поглядывал на спящую.
Яд
Я сидел в уборной моей знакомой Рязанцевой и смотрел, как она гримировалась. Ее белые гибкие руки быстро хватали неизвестные мне щеточки, кисточки, лапки, карандаши, прикасались ими к черным прищуренным глазам, от лица порхали к прическе, поправляли какуюто ленточку на груди, серьгу в ухе, и мне казалось, что эти руки преданы самому странному и удивительному проклятию: всегда быть в движении.
«Милые руки, – с умилением подумал я. – Милые, дорогие мне глаза!» И неожиданно я сказал вслух:
– Ирина Сергеевна, а ведь я вас люблю!
Она издала слабый крик, всплеснула руками, обернулась ко мне, и через секунду я держал ее в своих крепких объятиях.
– Наконец-то! – сказала она, слабо смеясь. – Ведь я измучилась вся, ожидая этих слов. Зачем ты меня мучил?
– Молчи! – сказал я.
Усадил ее на колени и нежно шепнул ей на ухо:
– Ты мне сейчас напомнила, дорогая, ту нежную, хрупкую девушку из пьесы Горданова «Хризантемы», которая – помнишь? – тоже так, со слабо сорвавшимся криком «наконец-то» бросается в объятия помещика Лаэртова. Ты такая же нежная, хрупкая и так же крикнула своим милым сорвавшимся голоском… О, как я люблю тебя.
На другой день Ирина переехала ко мне, и мы, презирая светскую условность, стали жить вместе.
Жизнь наша была красива и безоблачна.
Случались небольшие ссоры, но они возникали по пустяковым поводам и скоро гасли за отсутствием горючего материала.
Первая ссора произошла из-за того, что однажды, когда я целовал Ирину, мое внимание привлекло то обстоятельство, что Ирина смотрела в это время в зеркало.
Я отодвинул ее от себя и, обижаясь, спросил:
– Зачем ты смотрела в зеркало? Разве в такую минуту об этом думают?
– Видишь ли, – сконфуженно объяснила она, – ты немного неудачно обнял меня. Ты сейчас обвил руками не талию, а шею. А мужчины должны обнимать за талию.
– Как… должен? – изумился я. – Разве есть где-нибудь такое узаконенное правило, чтобы женщин обнимать только за талию? Странно! Если бы мне подвернулась талия, я обнял бы талию, а раз подвернулась шея, согласись сама…
– Да, такого правила, конечно, нет… но как-то странно, когда мужчины обвивают женскую шею.
Я обиделся и не разговаривал с Ириной часа два. Она первая пошла на примирение.
Подошла ко мне, обвила своими прекрасными руками мою шею (мужская шея – узаконенный способ) и сказала, целуя меня в усы:
– Не дуйся, глупый! Я хочу сделать из тебя интересного, умного человека… И потом… (она застенчиво поежилась) я хотела бы, чтобы ты под моим благотворным влиянием завоевал бы себе самое высокое положение на поприще славы. Я хотела бы быть твоей вдохновительницей, больше того – хотела бы сама завоевать для тебя славу.
Она скоро ушла в театр, а я призадумался: каким образом она могла бы завоевать для меня славу? Разве что сама бы вместо меня писала рассказы, при условии, чтобы они у нее выходили лучше, чем у меня.
Или что она понимала под словом «вдохновительница»? Должен ли я был всех героев своих произведений списывать с нее, или она должна была бы изредка просить меня: «Владимир, напиши-ка рассказ о собаке, которая укусила за ногу нашу кухарку. Володечка, не хочешь ли взять темой нашего комика, который совсем спился, и антрепренер прогоняет его».
И вдруг я неожиданно вспомнил. Недавно мне случилось видеть в театре пьесу «Без просвета», где героиня целует героя в усы и вдохновенно говорит: «Я хочу, чтобы ты под моим влиянием завоевал себе самое высокое положение на поприще славы. Я хочу быть твоей вдохновительницей».
– Странно, – сказал я сам себе.
А во рту у меня было такое ощущение, будто бы я раскусил пустой орех.
С этих пор я стал наблюдать Ирину. И чем больше наблюдал, тем больший ужас меня охватывал.
Ирины около меня не было. Изредка я видел страдающую Верочку из пьесы Лимонова «Туманные дали», изредка около меня болезненно, с безумным надрывом веселился трагический тип решившей отравиться куртизанки из драмы «Лучше поздно, чем никогда»… А Ирину я и не чувствовал.
Дарил я браслет Ирине, а меня за него ласкала гранд-кокет, обвивавшая мою шею узаконенным гранд-кокетским способом.
Возвращаясь поздно домой, я, полный раскаяния за опоздание, думал встретить плачущую, обиженную моим равнодушием Ирину, но в спальне находил, к своему изумлению, какую-то трагическую героиню, которая, заломив руки изящным движением (зеркало-то – ха-ха! – висело напротив), говорила тихо, дрожащим, предсмертным голосом:
– Я тебя не обвиняю… Никогда я не связывала, не насиловала свободы любимого мною человека… Но я вижу далеко, далеко… – Она устремила отуманенный взор в зеркало и вдруг неожиданно громким шепотом заявила: – Нет! Ближе… совсем близко я вижу выход: сладкую, рвущую все цепи, благодетельницу смерть…
– Замолчи! – нервно говорил я. – Кашалотов, «Погребенные заживо», второй акт, сцена Базаровского с Ольгой Петровной. Верно? Еще ты играла Ольгу Петровну, а Рафаэлов – Базаровского… Верно?
Она болезненно улыбалась.
– Ты хочешь меня обидеть? Хорошо. Мучай меня, унижай, унижай сейчас, но об одном только молю тебя: когда я уйду с тем, кто позовет меня по-настоящему, – сохрани обо мне светлую, весеннюю память.
– Не светлую, – хладнокровно поправил я, стаскивая с ноги ботинок и расстегивая жилет, – а «лучезарную». Неужели ты забыла четвертый акт «Птиц небесных», седьмое явление?
Она молча, широко открытыми глазами смотрела на меня, что-то шептала страдальчески губами и, неожиданно со стоном обрушиваясь на постель, за-крывала подушкой голову.
А из-под подушки виднелся блестящий, красивый глаз, и он был обращен к зеркалу, а рука инстинктивно обдергивала конец одеяла.
Однажды, когда я после какой-то размолвки, напившись утреннего чаю, встал и взялся за пальто, предполагая прогуляться, она обратила на меня глаза, полные слез, и сказала только одно тихое слово:
– Уходишь?
Сердце мое сжалось, и я хотел вернуться, чтоб упасть к ее ногам и примириться (все-таки я любил ее), но тотчас же спохватился и выругал себя беспамятным идиотом и разиней.
– Слушай! – сказал я, укоризненно глядя на нее. – Прекратится ли когда-нибудь это безобразие?.. Вот ты сказала одно лишь слово – всего лишь одно маленькое словечко, и это не твое слово, и не ты его говоришь.
– А кто же его говорит? – испуганно прошептала она, инстинктивно оглядываясь.
– Это слово говорит графиня Добровольская («Гнилой век», пьеса Абрашкина из великосветской жизни, в четырех актах, между вторым и третьим проходит полтора года). Та самая Добровольская, которую бросает негодяй князь Обдорский и которая бросает ему вслед одно только щемящее слово: «Уходишь?» Вот кто это говорит!
– Неужели? – прошептала сбитая с толку Ирина, смотря на меня во все глаза.
– Да конечно же! Ты же сама еще и играешь графиню. Ну, милая! Ну, не сердись… Будем говорить откровенно… На сцене, – пойми ты это, – такая штука, может быть, и хороша, но зачем же такие штуки в нашей жизни? Милая, будем лучше сами собой. Ведь я люблю тебя. Но я хочу любить Ирину, а не какую-то выдуманную Абрашкиным графиню или слезливую Верочку, плод досугов какого-то Лимонова! Я говорю серьезно: будем сами собой!
На глазах ее стояли слезы. Она бросилась мне на шею и, плача, крикнула:
– Я люблю тебя! Ты опять вернулся!
Так как она в неожиданном порыве обняла меня под мышками (способ непринятый), я многое простил ей за это. Даже подозрительные слова: «Ты опять вернулся», – пропустил я мимо ушей.
Когда примирение состоялось, я с облегченным сердцем уехал по делам и вернулся только к обеду.
Ирина была неузнаваема.
Театральность ее пропала. Заслышав мои шаги в передней, она с пронзительным криком: «Володька пришел!» – выскочила ко мне, упала передо мной на колени, расхохоталась, а когда я, смеясь, нагнулся, чтобы поднять ее, то она поцеловала меня в темя и дернула за ухо (способы ласки диковинные и на сцене мною не замеченные).
А когда я за обедом спросил ее, не сердится ли она на меня за утренний разговор, она бросила в меня салфеткой, сделала мне своими очаровательными руками пребольшой нос и, подмигнув, сказала: «Молчи, старый, толстый дурачок!» Хотя я не был ни старым, ни толстым, но мне это нравилось больше прежнего: «О свет моей жизни! О солнце, освещающее мой путь!» Вечером она уехала в театр, а я сел за рассказ. Не писалось.
Тянуло к ней, к этому большому, изломанному, но хорошему в некоторых порывах ребенку.
Я оделся и поехал в театр. Шла новая комедия, которой я еще не видел. Называлась она «Воробушек».
Когда я сел в кресло, шел уже второй акт. На сцене сидела Ирина и что-то шила, а когда зазвенел за кулисами звонок и вошел толстый, красивый блондин, она вскочила, засмеялась, шаловливым движением бросилась перед ним на колени, потом поцеловала его в темя, дернула за ухо и радостно приветствовала:
– Здравствуй, старый, толстый дурачок!
Зрители смеялись. Все смеялись, кроме меня.
Теперь я счастливый человек.
Недавно, сидя в столовой, я услышал из кухни голос Ирины. Она с кем-то разговаривала. Сначала я лениво прислушивался, потом прислушивался внимательно, потом встал и прильнул к полуоткрытой двери.
И по щекам моим текли слезы, а на лице было написано блаженство, потому что я видел ее, настоящую Ирину, потому что я слышал голос подлинной, без надоевших театральных вывертов и штучек Ирины.
Она говорила кому-то, очевидно прачке:
– Это, по-вашему, панталоны? Дрянь это, а не панталоны. Разве так стирают? А чулки? Откуда взялись, я вас спрашиваю, дырки на пятках? Что? Не умеете – не беритесь стирать. Я за кружево на сорочках платила по рубль двадцать за аршин, а вы мне ее попортили.
Я слушал эти слова, и они казались мне какой-то райской музыкой.
– Ирина, – шептал я, – настоящая Ирина.
А впрочем… Господа! Кто из вас хорошо знает драматическую литературу? Нет ли в какой-нибудь пьесе разговора барыни с прачкой?..
Сухая Масленица
I
II
– Да ведь ты не вытерпишь, проболтаешься? – едко сказал я.
– Друг! Клянусь, что я буду равнодушен и молчалив… Ты понимаешь – она никогда не узнает, от кого эти цветы… Это маленькое и ужасное слово – никогда. Nevermore.
Когда мы сходили с извозчика, я подумал, что если бы этот человек писал стихи, они могли бы быть не более глупы, чем мои.
II
Мы вошли в гостиную, и хозяйка дома встретила нас такой бурной радостью и водопадом благодарностей, что я сначала даже отступил за Васю Мимозова.
– Василий Валентиныч! – воскликнула прелестная хозяйка. – Признавайтесь… Это вы прислали эту прелесть?
Вася Мимозов изумленно отступил и сказал, широко открыв глаза:
– Прелесть? Какую? Я вас не понимаю.
– Полноте, полноте! Кто же другой мог придумать эту очаровательную вещь.
– О чем вы говорите?
– Не притворяйтесь. Я говорю об этом роскошном букете!
Взгляд его обратился по направлению руки хозяйки, и он закричал так, как будто первый раз в жизни видел букет цветов:
– Какая роскошь! Кто это вам преподнес?
Хозяйка удивилась:
– Неужели это не вы?
Без всякого колебания Вася Мимозов повернул к ней свое грустное, меланхолическое лицо и твердо сказал:
– Конечно, не я. Даю вам честное слово.
Тут только она заметила меня и радушно приветствовала:
– Здравствуйте! Это уж не вы ли сделали мне такой царский подарок?
Я отвернулся и с деланным смущением возразил:
– Что вы, что вы!
Она подозрительно взглянула на меня.
– А почему же ваши глазки не смотрят прямо? Признавайтесь, шалун!
Я глупо захохотал.
– Да почему же вы думаете, что именно я?
– Вы сразу смутились, когда я спросила.
Вася Мимозов стоял за спиной хозяйки и делал мне умоляющие знаки.
Я тихонько хихикал, смущенно крутя пуговицу на жилете:
– Ах, оставьте.
– Ну конечно же вы! Зачем вы, право, так тратитесь?!
Избегая взгляда Мимозова, я махнул рукой и беззаботно ответил:
– Стоит ли об этом говорить!
Она схватила меня за руку.
– Значит, вы?
Вася Мимозов с искаженным страхом лицом приблизился и хрипло воскликнул:
– Это не он!
Хозяйка недоумевающе посмотрела на нас.
– Так, значит, это вы?
Лицо моего приятеля сделалось ареной борьбы самых разнообразных страстей: от низких до красивых и возвышенных.
Возвышенные страсти победили.
– Нет, не я, – сказал он, отступая.
– Больше никто не мог мне прислать. Если не вы – значит, он. Зачем вы тратите такую уйму денег?
Я поболтал рукой и застенчиво сказал:
– Оставьте! Стоит ли говорить о такой прозе. Деньги, деньги… Что такое, в сущности, деньги? Они хороши постольку, поскольку на них можно купить цветов, окропленных первой чистой слезой холодной росы. Не правда ли, Вася?
– Как вы красиво говорите, – прошептала хозяйка, смотря на меня затуманенными глазами. – Этих цветов я никогда не забуду. Спасибо, спасибо вам!
– Пустяки! – сказал я. – Вы прелестнее всяких цветов.
– Merci. Все-таки рублей двадцать заплатили?
– Шестнадцать, – сказал я наобум.
Из дальнего угла гостиной, где сидел мрачный Мимозов, донесся тихий стон:
– Восемнадцать с полтиной!
– Что? – обернулась к нему хозяйка.
– Он просит разрешения закурить, – сказал я. – Кури, Вася, Лидия Платоновна переносит дым.
Мысли хозяйки все время обращались к букету.
– Я долго добивалась от принесшего его: от кого этот букет? Но он молчал.
– Мальчишка, очевидно, дрессированный, – одобрительно сказал я.
– Мальчишка! Но он старик!
– Неужели? Лицо у него было такое моложавое.
– Он весь в морщинах!
– Несчастный! Жизнь его, очевидно, не красна. Ненормальное положение приказчиков, десятичасовой труд… Об этом еще писали. Впрочем, сегодняшний заработок поправит его делишки.
Мимозов вскочил и приблизился к нам. Я думал, что он ударит меня, но он сурово сказал:
– Едем! Нам пора.
При прощании хозяйка удержала мою руку в своей и прошептала:
– Ведь вы навестите меня? Я буду так рада! Merci за букет. Приезжайте одни.
Мимозов это слышал.
– Василий Валентиныч! – воскликнула прелестная хозяйка. – Признавайтесь… Это вы прислали эту прелесть?
Вася Мимозов изумленно отступил и сказал, широко открыв глаза:
– Прелесть? Какую? Я вас не понимаю.
– Полноте, полноте! Кто же другой мог придумать эту очаровательную вещь.
– О чем вы говорите?
– Не притворяйтесь. Я говорю об этом роскошном букете!
Взгляд его обратился по направлению руки хозяйки, и он закричал так, как будто первый раз в жизни видел букет цветов:
– Какая роскошь! Кто это вам преподнес?
Хозяйка удивилась:
– Неужели это не вы?
Без всякого колебания Вася Мимозов повернул к ней свое грустное, меланхолическое лицо и твердо сказал:
– Конечно, не я. Даю вам честное слово.
Тут только она заметила меня и радушно приветствовала:
– Здравствуйте! Это уж не вы ли сделали мне такой царский подарок?
Я отвернулся и с деланным смущением возразил:
– Что вы, что вы!
Она подозрительно взглянула на меня.
– А почему же ваши глазки не смотрят прямо? Признавайтесь, шалун!
Я глупо захохотал.
– Да почему же вы думаете, что именно я?
– Вы сразу смутились, когда я спросила.
Вася Мимозов стоял за спиной хозяйки и делал мне умоляющие знаки.
Я тихонько хихикал, смущенно крутя пуговицу на жилете:
– Ах, оставьте.
– Ну конечно же вы! Зачем вы, право, так тратитесь?!
Избегая взгляда Мимозова, я махнул рукой и беззаботно ответил:
– Стоит ли об этом говорить!
Она схватила меня за руку.
– Значит, вы?
Вася Мимозов с искаженным страхом лицом приблизился и хрипло воскликнул:
– Это не он!
Хозяйка недоумевающе посмотрела на нас.
– Так, значит, это вы?
Лицо моего приятеля сделалось ареной борьбы самых разнообразных страстей: от низких до красивых и возвышенных.
Возвышенные страсти победили.
– Нет, не я, – сказал он, отступая.
– Больше никто не мог мне прислать. Если не вы – значит, он. Зачем вы тратите такую уйму денег?
Я поболтал рукой и застенчиво сказал:
– Оставьте! Стоит ли говорить о такой прозе. Деньги, деньги… Что такое, в сущности, деньги? Они хороши постольку, поскольку на них можно купить цветов, окропленных первой чистой слезой холодной росы. Не правда ли, Вася?
– Как вы красиво говорите, – прошептала хозяйка, смотря на меня затуманенными глазами. – Этих цветов я никогда не забуду. Спасибо, спасибо вам!
– Пустяки! – сказал я. – Вы прелестнее всяких цветов.
– Merci. Все-таки рублей двадцать заплатили?
– Шестнадцать, – сказал я наобум.
Из дальнего угла гостиной, где сидел мрачный Мимозов, донесся тихий стон:
– Восемнадцать с полтиной!
– Что? – обернулась к нему хозяйка.
– Он просит разрешения закурить, – сказал я. – Кури, Вася, Лидия Платоновна переносит дым.
Мысли хозяйки все время обращались к букету.
– Я долго добивалась от принесшего его: от кого этот букет? Но он молчал.
– Мальчишка, очевидно, дрессированный, – одобрительно сказал я.
– Мальчишка! Но он старик!
– Неужели? Лицо у него было такое моложавое.
– Он весь в морщинах!
– Несчастный! Жизнь его, очевидно, не красна. Ненормальное положение приказчиков, десятичасовой труд… Об этом еще писали. Впрочем, сегодняшний заработок поправит его делишки.
Мимозов вскочил и приблизился к нам. Я думал, что он ударит меня, но он сурово сказал:
– Едем! Нам пора.
При прощании хозяйка удержала мою руку в своей и прошептала:
– Ведь вы навестите меня? Я буду так рада! Merci за букет. Приезжайте одни.
Мимозов это слышал.
III
Возвращаясь домой, мы долго молчали. Потом я спросил задушевным тоном:
– А любишь ты детскую елку, когда колокола звонят радостным благовестом и румяные детские личики резвятся около дерева тихой радости и умиления? Вероятно, тебе дорога летняя лужайка, освещенная золотым солнцем, которое ласково греет травку и птичек… Или первый поцелуй теплых губок любимой женщи…
Падая с пролетки и уже лежа на мостовой, я успел ему крикнуть:
– Да здравствует тайна!
– А любишь ты детскую елку, когда колокола звонят радостным благовестом и румяные детские личики резвятся около дерева тихой радости и умиления? Вероятно, тебе дорога летняя лужайка, освещенная золотым солнцем, которое ласково греет травку и птичек… Или первый поцелуй теплых губок любимой женщи…
Падая с пролетки и уже лежа на мостовой, я успел ему крикнуть:
– Да здравствует тайна!
Дружба
Посвящается Марусе Р.
Уезжая, Кошкин сказал жене:
– Я, Мурочка, вернусь завтра. Так как ты сегодня собралась в театр, то сопровождать тебя будет вместо меня мой друг Бултырин. Он, правда, недалек и человек по характеру тяжелый, но привязан ко мне и к тебе будет внимателен. Когда вернетесь домой, ты можешь положить его в моем кабинете, чтобы тебе не было страшно.
– Да мне и так не будет страшно, – возразила жена.
– Ну, все-таки! Мужчина в доме.
А когда приехал Бултырин, Кошкин отвел его в угол и сказал:
– Друг Бултырин! Оставляю жену на тебя. Ты уж, пожалуйста, присмотри за ней. Сказать тебе откровенно, мне не больно нравятся разные молодые негодяи, которые, как только отвернешься, сейчас же вырастают подле нее. С тобой же я могу быть уверен, что они не рискнут нашептывать ей разные идиотские слова.
– Кошкин! – сказал сурово, с непреклонным видом Бултырин. – Положись на меня. Как ты знаешь, моя семейная жизнь сложилась несчастливо: жена моя таки удрала с каким-то презренным молокососом! Поэтому я уже научен горьким опытом и ни на какую удочку не поддамся.
Он бросил мрачный взгляд на сидевшую у рояля Мурочку и молча многообещающе пожал руку Кошкина.
Кошкин уехал.
Одевшись, Мурочка стояла у трюмо, прикалывала шляпу и спрашивала следившего за ней беспокойным взглядом Бултырина:
– О чем вы шептались с Жоржем?
– Так, вообще. Он поручил мне быть все время около вас.
– Зачем? – удивилась Мурочка.
Бултырин рассеянно засунул в рот нож для разрезания книг и, призадумавшись, ответил:
– Я полагаю, он боится, нет ли у вас любовника?
– Послушайте! – вспыхнула Мурочка. – Если вы не можете быть элементарно вежливым, я вас сейчас же прогоню от себя и в театр поеду одна.
«Да! – подумал Бултырин. – Хитра ты больно… Меня прогонишь, а сама к любовнику побежишь. Знаем мы вас». А вслух сказал:
– Это же он говорил, а не я. Я не знаю, может быть, у вас и любовника-то никакого нет.
Этими словами он хотел польстить Мурочкиной добродетели, но Мурочка надулась и на извозчика села злая, молчаливая.
Бултырин был совершеннейший медведь: в экипаж вскочил первый, занявши три четверти места, а когда по дороге им встретился Мурочкин знакомый, приветливо с нею раскланявшись, исполнительный Бултырин потихоньку обернулся ему вслед и погрозил кулаком.
Изумленный господин увидел это и долго стоял на месте, недоумевающе следя за странной парой.
Когда они вошли в вестибюль театра, Бултырин снял с Мурочки сак, огляделся вокруг и мрачно сказал, ухвативши ее за руку:
– Ну, идем, что ли!
– Постойте… куда вы меня тащите? Оставьте мою руку. Кто же хватает за кисть руки?!
– А как надо?
– Возьмите вот так… под руку… И пожалуйста, оставьте свои нелепые выходки. А то я сейчас же уйду от вас.
Бултырин отчаянным жестом уцепился за Мурочкину руку и подумал:
«Врешь! Не сбежишь, подлая. А ругаться ты можешь, сколько тебе угодно».
Когда они сели на места, Мурочка взяла бинокль и стала рассматривать сидящих в ложах.
Хитрый Бултырин попросил у нее на минутку бинокль и, сделав вид, что рассматривает занавес, потихоньку отвинтил какой-то винтик в передней части бинокля, после чего хладнокровно передал его Мурочке.
«Посмотри-ка теперь!» – сурово усмехнулся он про себя.
Мурочка долго вертела бинокль, сдвигала его, раздвигала и потом, огорченная, сказала:
– Не понимаю! Только сейчас было хорошо, а теперь ни туда ни сюда.
– Разве теперь мастера пошли? Жулики! – отвечал Бултырин. – Им бы только деньги брать. Возьмут да вместо бинокля кофейную мельницу подсунут! Ей-богу!
В антракте Бултырину захотелось покурить.
«Оставить ее тут рискованно, – размышлял Бултырин, с ненавистью поглядывая на склоненную Мурочкину голову. – В курилку за собой тащить неудобно… Хорошо бы запереть ее в какую-нибудь пустую ложу, а самому пойти выкурить папиросу… Да не пойдет. Навязалась ты на мою шею! Разве усадить ее в фойе на виду, а самому в уголку покурить, чтоб ни-кто не видел?» Он встал.
– Пойдем!
– Куда? Я здесь посижу.
– Нельзя, нельзя! Надо идти.
– Да отстаньте вы от меня! Идите себе, куда хотите.
– Нет-с, я без вас не пойду…
– Пойдете! – злорадно сказала Мурочка. – Вот возьму и не сдвинусь с места!
Бултырин задумался.
– Сдвинетесь! А то скандал сделаю! Думаете, не сделаю? Ей-богу! Возьму да закричу, что поймал вашу руку в то время, когда вы за моим бумажником в карман полезли, или скажу, что вы моя беглая жена! Ага! Пока разберут, – вы скандалу не оберетесь.
Мурочка с исковерканным от злости лицом встала.
– Какой же вы… негодяй! А этому идиоту Жоржу я завтра глаза выцарапаю. Пойдемте!
«Ты там себе ругайся, милая, сколько хочешь… – подумал торжествующий Бултырин. – Я ведь знаю, как обращаться с женщинами».
Но моментально веселое выражение сбежало с лица его. К ним приближался молодой человек в смокинге и, весело махая программой, приветливо улыбался Мурочке.
– А! Марья Констант…
– Виноват, молодой человек! – заслонил Мурочку Бултырин. – Вы бы стыдились в таком виде подходить к замужней даме. Человек еле на ногах стоит, а позволяет себе…
– Слушайте! Вы с ума сошли?!
– Проходи, проходи! Много вас тут… Смотрите на него, лыка не вяжет.
– Прежде всего – вы нахал! Я вас не знаю и хотел только поздороваться с госпожой Кошкиной…
Недоумевающая публика стала останавливаться около них. Заметив это, Мурочка сделала молодому человеку умоляющий жест и прошептала:
– Ради Бога! До завтра… Заезжайте к мужу. Он объяснит; не подымайте сейчас истории.
Лицо Мурочки было красно, и на глазах блестели слезы. Пораженный молодой человек, пожав плечами, поклонился ей и отступил, а Мурочка послала по направлению публики чарующую улыбку, взяла Бултырина под руку и ласково сказала:
– Проводите меня до уборной.
– Зачем?
– Какое тебе дело, подлец, – глядя на публику с ласковой улыбкой, прошептала Мурочка. – С каким бы удовольствием выщипала я по волоску твою бороду… Толстое животное!
– Ладно, ругайтесь! Пожалуй, пойдем в уборную… Только я видел взгляды, которыми вы обменялись с молодым человеком. Понимаем-с! В уборную я вас одну не пущу.
– Вы форменный идиот, – простонала тихонько Мурочка, – ведь уборная женская!
– Да… там, может, другой ход есть…
– Да сак-то мой и шляпа внизу, гнусный вы кретин?!
«Удерет она без сака или нет? – подумал Бултырин. – Пожалуй, не удерет».
– Ну, идите! Я все равно у дверей сторожить буду.
Когда Мурочка вышла из уборной, она наткнулась на Бултырина, который подозрительно заглядывал в двери и о чем-то шептался с горничной.
– Едем домой! – решительно сказала Мурочка.
«Ага! Не выгорело с любовником», – злорадно усмехнулся про себя Бултырин.
– Пожалуй, едем!
Он уцепился за Мурочкину руку, свел Мурочку вниз, одел и, показав язык какому-то господину, смотревшему, не сводя глаз, на красивую Мурочку, сел с нею на извозчика.
– Жаль, что пьесы не досмотрели, – любезно обратился он к ней, когда они поехали, – забавная, кажется, пьеска…
Мурочка с ненавистью взглянула на его простодушное лицо и сказала:
– Подлец, подлец! Дурак проклятый! Тупица!
– Чего вы ругаетесь? – удивился Бултырин.
– Вот же тебе, кретин: когда лягу спать, нарочно отворю окно в спальне и впущу любовника… ха-ха-ха!
– Нет, вы этого не сделаете, – хладнокровно сказал Бултырин.
– Почему это, позвольте спросить?
– А я возьму кресло, сяду в спальне и буду сторожить…
– Вы с ума сошли! Вы так глупы, что даже не понимаете шуток!
– Ладно, ладно. Так и сделаю. А что?! Проговорились, да теперь на попятный? Ей-богу, сяду в спальне. Даром я, что ли, дал слово Жоржу?!
– Посмейте! Я позову дворников, они вас в участок отправят.
– А я скандал сделаю! Скажу, что я ваш любовник и вы меня приревновали к вашей горничной.
– Подлец!
– Пусть.
Свеча догорала, слабо освещая спальню… На кровати спала в верхней юбке и чулках Мурочка, покрытая простыней. Очевидно, она много плакала, так как тихонько во сне всхлипывала и глаза ее были красны.
В углу, в мягком большом кресле сидел полусонный Бултырин и, грызя машинально вынутый из кармана винтик от бинокля, рассеянно поглядывал на спящую.
Яд
Ирина Сергеевна Рязанцева
Я сидел в уборной моей знакомой Рязанцевой и смотрел, как она гримировалась. Ее белые гибкие руки быстро хватали неизвестные мне щеточки, кисточки, лапки, карандаши, прикасались ими к черным прищуренным глазам, от лица порхали к прическе, поправляли какуюто ленточку на груди, серьгу в ухе, и мне казалось, что эти руки преданы самому странному и удивительному проклятию: всегда быть в движении.
«Милые руки, – с умилением подумал я. – Милые, дорогие мне глаза!» И неожиданно я сказал вслух:
– Ирина Сергеевна, а ведь я вас люблю!
Она издала слабый крик, всплеснула руками, обернулась ко мне, и через секунду я держал ее в своих крепких объятиях.
– Наконец-то! – сказала она, слабо смеясь. – Ведь я измучилась вся, ожидая этих слов. Зачем ты меня мучил?
– Молчи! – сказал я.
Усадил ее на колени и нежно шепнул ей на ухо:
– Ты мне сейчас напомнила, дорогая, ту нежную, хрупкую девушку из пьесы Горданова «Хризантемы», которая – помнишь? – тоже так, со слабо сорвавшимся криком «наконец-то» бросается в объятия помещика Лаэртова. Ты такая же нежная, хрупкая и так же крикнула своим милым сорвавшимся голоском… О, как я люблю тебя.
На другой день Ирина переехала ко мне, и мы, презирая светскую условность, стали жить вместе.
Жизнь наша была красива и безоблачна.
Случались небольшие ссоры, но они возникали по пустяковым поводам и скоро гасли за отсутствием горючего материала.
Первая ссора произошла из-за того, что однажды, когда я целовал Ирину, мое внимание привлекло то обстоятельство, что Ирина смотрела в это время в зеркало.
Я отодвинул ее от себя и, обижаясь, спросил:
– Зачем ты смотрела в зеркало? Разве в такую минуту об этом думают?
– Видишь ли, – сконфуженно объяснила она, – ты немного неудачно обнял меня. Ты сейчас обвил руками не талию, а шею. А мужчины должны обнимать за талию.
– Как… должен? – изумился я. – Разве есть где-нибудь такое узаконенное правило, чтобы женщин обнимать только за талию? Странно! Если бы мне подвернулась талия, я обнял бы талию, а раз подвернулась шея, согласись сама…
– Да, такого правила, конечно, нет… но как-то странно, когда мужчины обвивают женскую шею.
Я обиделся и не разговаривал с Ириной часа два. Она первая пошла на примирение.
Подошла ко мне, обвила своими прекрасными руками мою шею (мужская шея – узаконенный способ) и сказала, целуя меня в усы:
– Не дуйся, глупый! Я хочу сделать из тебя интересного, умного человека… И потом… (она застенчиво поежилась) я хотела бы, чтобы ты под моим благотворным влиянием завоевал бы себе самое высокое положение на поприще славы. Я хотела бы быть твоей вдохновительницей, больше того – хотела бы сама завоевать для тебя славу.
Она скоро ушла в театр, а я призадумался: каким образом она могла бы завоевать для меня славу? Разве что сама бы вместо меня писала рассказы, при условии, чтобы они у нее выходили лучше, чем у меня.
Или что она понимала под словом «вдохновительница»? Должен ли я был всех героев своих произведений списывать с нее, или она должна была бы изредка просить меня: «Владимир, напиши-ка рассказ о собаке, которая укусила за ногу нашу кухарку. Володечка, не хочешь ли взять темой нашего комика, который совсем спился, и антрепренер прогоняет его».
И вдруг я неожиданно вспомнил. Недавно мне случилось видеть в театре пьесу «Без просвета», где героиня целует героя в усы и вдохновенно говорит: «Я хочу, чтобы ты под моим влиянием завоевал себе самое высокое положение на поприще славы. Я хочу быть твоей вдохновительницей».
– Странно, – сказал я сам себе.
А во рту у меня было такое ощущение, будто бы я раскусил пустой орех.
С этих пор я стал наблюдать Ирину. И чем больше наблюдал, тем больший ужас меня охватывал.
Ирины около меня не было. Изредка я видел страдающую Верочку из пьесы Лимонова «Туманные дали», изредка около меня болезненно, с безумным надрывом веселился трагический тип решившей отравиться куртизанки из драмы «Лучше поздно, чем никогда»… А Ирину я и не чувствовал.
Дарил я браслет Ирине, а меня за него ласкала гранд-кокет, обвивавшая мою шею узаконенным гранд-кокетским способом.
Возвращаясь поздно домой, я, полный раскаяния за опоздание, думал встретить плачущую, обиженную моим равнодушием Ирину, но в спальне находил, к своему изумлению, какую-то трагическую героиню, которая, заломив руки изящным движением (зеркало-то – ха-ха! – висело напротив), говорила тихо, дрожащим, предсмертным голосом:
– Я тебя не обвиняю… Никогда я не связывала, не насиловала свободы любимого мною человека… Но я вижу далеко, далеко… – Она устремила отуманенный взор в зеркало и вдруг неожиданно громким шепотом заявила: – Нет! Ближе… совсем близко я вижу выход: сладкую, рвущую все цепи, благодетельницу смерть…
– Замолчи! – нервно говорил я. – Кашалотов, «Погребенные заживо», второй акт, сцена Базаровского с Ольгой Петровной. Верно? Еще ты играла Ольгу Петровну, а Рафаэлов – Базаровского… Верно?
Она болезненно улыбалась.
– Ты хочешь меня обидеть? Хорошо. Мучай меня, унижай, унижай сейчас, но об одном только молю тебя: когда я уйду с тем, кто позовет меня по-настоящему, – сохрани обо мне светлую, весеннюю память.
– Не светлую, – хладнокровно поправил я, стаскивая с ноги ботинок и расстегивая жилет, – а «лучезарную». Неужели ты забыла четвертый акт «Птиц небесных», седьмое явление?
Она молча, широко открытыми глазами смотрела на меня, что-то шептала страдальчески губами и, неожиданно со стоном обрушиваясь на постель, за-крывала подушкой голову.
А из-под подушки виднелся блестящий, красивый глаз, и он был обращен к зеркалу, а рука инстинктивно обдергивала конец одеяла.
Однажды, когда я после какой-то размолвки, напившись утреннего чаю, встал и взялся за пальто, предполагая прогуляться, она обратила на меня глаза, полные слез, и сказала только одно тихое слово:
– Уходишь?
Сердце мое сжалось, и я хотел вернуться, чтоб упасть к ее ногам и примириться (все-таки я любил ее), но тотчас же спохватился и выругал себя беспамятным идиотом и разиней.
– Слушай! – сказал я, укоризненно глядя на нее. – Прекратится ли когда-нибудь это безобразие?.. Вот ты сказала одно лишь слово – всего лишь одно маленькое словечко, и это не твое слово, и не ты его говоришь.
– А кто же его говорит? – испуганно прошептала она, инстинктивно оглядываясь.
– Это слово говорит графиня Добровольская («Гнилой век», пьеса Абрашкина из великосветской жизни, в четырех актах, между вторым и третьим проходит полтора года). Та самая Добровольская, которую бросает негодяй князь Обдорский и которая бросает ему вслед одно только щемящее слово: «Уходишь?» Вот кто это говорит!
– Неужели? – прошептала сбитая с толку Ирина, смотря на меня во все глаза.
– Да конечно же! Ты же сама еще и играешь графиню. Ну, милая! Ну, не сердись… Будем говорить откровенно… На сцене, – пойми ты это, – такая штука, может быть, и хороша, но зачем же такие штуки в нашей жизни? Милая, будем лучше сами собой. Ведь я люблю тебя. Но я хочу любить Ирину, а не какую-то выдуманную Абрашкиным графиню или слезливую Верочку, плод досугов какого-то Лимонова! Я говорю серьезно: будем сами собой!
На глазах ее стояли слезы. Она бросилась мне на шею и, плача, крикнула:
– Я люблю тебя! Ты опять вернулся!
Так как она в неожиданном порыве обняла меня под мышками (способ непринятый), я многое простил ей за это. Даже подозрительные слова: «Ты опять вернулся», – пропустил я мимо ушей.
Когда примирение состоялось, я с облегченным сердцем уехал по делам и вернулся только к обеду.
Ирина была неузнаваема.
Театральность ее пропала. Заслышав мои шаги в передней, она с пронзительным криком: «Володька пришел!» – выскочила ко мне, упала передо мной на колени, расхохоталась, а когда я, смеясь, нагнулся, чтобы поднять ее, то она поцеловала меня в темя и дернула за ухо (способы ласки диковинные и на сцене мною не замеченные).
А когда я за обедом спросил ее, не сердится ли она на меня за утренний разговор, она бросила в меня салфеткой, сделала мне своими очаровательными руками пребольшой нос и, подмигнув, сказала: «Молчи, старый, толстый дурачок!» Хотя я не был ни старым, ни толстым, но мне это нравилось больше прежнего: «О свет моей жизни! О солнце, освещающее мой путь!» Вечером она уехала в театр, а я сел за рассказ. Не писалось.
Тянуло к ней, к этому большому, изломанному, но хорошему в некоторых порывах ребенку.
Я оделся и поехал в театр. Шла новая комедия, которой я еще не видел. Называлась она «Воробушек».
Когда я сел в кресло, шел уже второй акт. На сцене сидела Ирина и что-то шила, а когда зазвенел за кулисами звонок и вошел толстый, красивый блондин, она вскочила, засмеялась, шаловливым движением бросилась перед ним на колени, потом поцеловала его в темя, дернула за ухо и радостно приветствовала:
– Здравствуй, старый, толстый дурачок!
Зрители смеялись. Все смеялись, кроме меня.
Теперь я счастливый человек.
Недавно, сидя в столовой, я услышал из кухни голос Ирины. Она с кем-то разговаривала. Сначала я лениво прислушивался, потом прислушивался внимательно, потом встал и прильнул к полуоткрытой двери.
И по щекам моим текли слезы, а на лице было написано блаженство, потому что я видел ее, настоящую Ирину, потому что я слышал голос подлинной, без надоевших театральных вывертов и штучек Ирины.
Она говорила кому-то, очевидно прачке:
– Это, по-вашему, панталоны? Дрянь это, а не панталоны. Разве так стирают? А чулки? Откуда взялись, я вас спрашиваю, дырки на пятках? Что? Не умеете – не беритесь стирать. Я за кружево на сорочках платила по рубль двадцать за аршин, а вы мне ее попортили.
Я слушал эти слова, и они казались мне какой-то райской музыкой.
– Ирина, – шептал я, – настоящая Ирина.
А впрочем… Господа! Кто из вас хорошо знает драматическую литературу? Нет ли в какой-нибудь пьесе разговора барыни с прачкой?..
Сухая Масленица
I
Знаменитый писатель Иван Перезвонов задумал изменить своей жене.
Жена его была хорошей доброй женщиной, очень любила своего знаменитого мужа, но это-то, в конце концов, ему и надоело.
Целый день Перезвонов был на глазах жены и репортеров… Репортеры подстерегали, когда жена куда-нибудь уходила, приходили к Перезвонову и начинали бесконечные расспросы. А жена улучала минуту, когда не было репортеров, целовала писателя в нос, уши и волосы и, замирая от любви, говорила:
– Ты не бережешь себя… Если ты не думаешь о себе и обо мне, то подумай о России, об искусстве и отечественной литературе.
Иван Перезвонов, вздыхая, садился в уголку и делал вид, что думает об отечественной литературе и о России. И было ему смертельно скучно.
В конце концов писатель сделался нервным, язвительным.
– Ты что-то бледный сегодня? – спрашивала жена, целуя мужа гденибудь за ухом или в грудо-брюшную преграду.
– Да, – отстраняясь, говорил муж. – У меня индейская чума в легкой форме. И сотрясение мозга! И воспаление почек!!
– Милый! Ты шутишь, а мне больно… Не надо так… – умоляюще просила жена и целовала знаменитого писателя в ключицу или любовно прикладывалась к сонной артерии…
Иногда жена, широко раскрывая глаза, тихо говорила:
– Если ты мне когда-либо изменишь – я умру.
– Почему? – лениво спрашивал муж. – Лучше живи. Чего там.
– Нет, – шептала жена, смотря вдаль остановившимися глазами. – Умру.
– Господи! – мучился писатель Перезвонов. – Хотя бы она меня стулом по голове треснула или завела интригу с репортером каким-нибудь… Все-таки веселее!
Но стул никогда не поднимался над головой Перезвонова, а репортеры боялись жены и старались не попадаться ей на глаза.
Жена его была хорошей доброй женщиной, очень любила своего знаменитого мужа, но это-то, в конце концов, ему и надоело.
Целый день Перезвонов был на глазах жены и репортеров… Репортеры подстерегали, когда жена куда-нибудь уходила, приходили к Перезвонову и начинали бесконечные расспросы. А жена улучала минуту, когда не было репортеров, целовала писателя в нос, уши и волосы и, замирая от любви, говорила:
– Ты не бережешь себя… Если ты не думаешь о себе и обо мне, то подумай о России, об искусстве и отечественной литературе.
Иван Перезвонов, вздыхая, садился в уголку и делал вид, что думает об отечественной литературе и о России. И было ему смертельно скучно.
В конце концов писатель сделался нервным, язвительным.
– Ты что-то бледный сегодня? – спрашивала жена, целуя мужа гденибудь за ухом или в грудо-брюшную преграду.
– Да, – отстраняясь, говорил муж. – У меня индейская чума в легкой форме. И сотрясение мозга! И воспаление почек!!
– Милый! Ты шутишь, а мне больно… Не надо так… – умоляюще просила жена и целовала знаменитого писателя в ключицу или любовно прикладывалась к сонной артерии…
Иногда жена, широко раскрывая глаза, тихо говорила:
– Если ты мне когда-либо изменишь – я умру.
– Почему? – лениво спрашивал муж. – Лучше живи. Чего там.
– Нет, – шептала жена, смотря вдаль остановившимися глазами. – Умру.
– Господи! – мучился писатель Перезвонов. – Хотя бы она меня стулом по голове треснула или завела интригу с репортером каким-нибудь… Все-таки веселее!
Но стул никогда не поднимался над головой Перезвонова, а репортеры боялись жены и старались не попадаться ей на глаза.
II
Однажды была Масленица. Всюду веселились, повесничали на легкомысленных маскарадах, пили много вина и пускались в разные шумные авантюры…