– Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, – сказал он сочувственно. – Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар…
   Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами:
   – Ай-ай-ай…
   А когда Беня вернулся домой – во дворе потухали уже фонарики и на небе занималась заря. Гости разошлись, и музыканты дремали, опустив головы на ручки своих контрабасов. Одна только Двойра не собиралась спать. Обеими руками она подталкивала оробевшего мужа к дверям их брачной комнаты и смотрела на него плотоядно, как кошка, которая, держа мышь во рту, легонько пробует ее зубами.
   1921

Пробуждение

   Все люди нашего круга – маклеры, лавочники, служащие в банках и пароходных конторах – учили детей музыке. Отцы наши, не видя себе ходу, придумали лотерею. Они устроили ее на костях маленьких людей. Одесса была охвачена этим безумием больше других городов. И правда – в течение десятилетий наш город поставлял вундеркиндов на концертные эстрады мира. Из Одессы вышли Миша Эльман, Цимбалист, Габрилович, у нас начинал Яша Хейфец.
   Когда мальчику исполнялось четыре или пять лет – мать вела крохотное, хилое это существо к господину Загурскому. Загурский содержал фабрику вундеркиндов, фабрику еврейских карликов в кружевных воротничках и лаковых туфельках. Он выискивал их в молдаванских трущобах, в зловонных дворах Старого базара. Загурский давал первое направление, потом дети отправлялись к профессору Ауэру в Петербург. В душах этих заморышей с синими раздутыми головами жила могучая гармония. Они стали прославленными виртуозами. И вот отец мой решил угнаться за ними. Хоть я и вышел из возраста вундеркиндов – мне шел четырнадцатый год, – но по росту и хилости меня можно было сбыть за восьмилетнего. На это была вся надежда. Меня отвели к Загурскому. Из уважения к деду он согласился брать по рублю за урок – дешевая плата. Дед мой Лейви-Ицхок был посмешище города и украшение его. Он расхаживал по улицам в цилиндре и в опорках и разрешал сомнения в самых темных делах. Его спрашивали, что такое гобелен, отчего якобинцы предали Робеспьера, как готовится искусственный шелк, что такое кесарево сечение. Мой дед мог ответить на эти вопросы. Из уважения к учености его и безумию Загурский брал с нас по рублю за урок. Да и возился он со мною, боясь деда, потому что возиться было не с чем. Звуки ползли с моей скрипки, как железные опилки. Меня самого эти звуки резали по сердцу, но отец не отставал. Дома только и было разговора о Мише Эльмане, самим царем освобожденном от военной службы. Цимбалист, по сведениям моего отца, представлялся английскому королю и играл в Букингемском дворце; родители Габриловича купили два дома в Петербурге. Вундеркинды принесли своим родителям богатство. Мой отец примирился бы с бедностью, но слава была нужна ему.
   – Не может быть, – нашептывали люди, обедавшие за его счет, – не может быть, чтобы внук такого деда…
   У меня же в мыслях было другое. Проигрывая скрипичные упражнения, я ставил на пюпитре книги Тургенева или Дюма – и, пиликая, пожирал страницу за страницей. Днем я рассказывал небылицы соседским мальчишкам, ночью переносил их на бумагу. Сочинительство было наследственное занятие в нашем роду. Лейви-Ицхок, тронувшийся к старости, всю жизнь писал повесть под названием «Человек без головы». Я пошел в него.
   Нагруженный футляром и нотами, я три раза в неделю тащился на улицу Витте, бывшую Дворянскую, к Загурскому. Там вдоль стен, дожидаясь очереди, сидели еврейки, истерически воспламененные. Они прижимали к слабым своим коленям скрипки, превосходившие размерами тех, кому предстояло играть в Букингемском дворце. Дверь в святилище открывалась. Из кабинета Загурского, шатаясь, выходили головастые, веснушчатые дети с тонкими шеями, как стебли цветов, и припадочным румянцем на щеках. Дверь захлопывалась, поглотив следующего карлика. За стеной, надрываясь, пел, дирижировал учитель с бантом, в рыжих кудрях, с жидкими ногами. Управитель чудовищной лотереи – он населял Молдаванку и черные тупики Старого рынка призраками пиччикато и кантилены. Этот распев доводил потом до дьявольского блеска старый профессор Ауэр. В этой секте мне нечего было делать. Такой же карлик, как и они, я в голосе предков различал другое внушение.
   Трудно мне дался первый шаг. Однажды я вышел из дому, навьюченный футляром, скрипкой, нотами и двенадцатью рублями денег – платой за месяц ученья. Я шел по Нежинской улице, мне бы повернуть на Дворянскую, чтобы попасть к Загурскому, вместо этого я поднялся вверх по Тираспольской и очутился в порту. Положенные мне три часа пролетели в Практической гавани.
   Так началось освобождение. Приемная Загурского больше не увидела меня. Дела поважнее заняли все мои помыслы. С однокашником моим Немановым мы повадились на пароход «Кенсингтон» к старому одному матросу по имени мистер Троттибэрн. Неманов был на год моложе меня, он с восьми лет занимался самой замысловатой торговлей в мире. Он был гений в торговых делах и исполнил все, что обещал. Теперь он миллионер в Нью-Йорке, директор General Motors Co, компании столь же могущественной, как и Форд. Неманов таскал меня с собой потому, что я повиновался ему молча. Он покупал у мистера Троттибэрна трубки, провозимые контрабандой. Эти трубки точил в Линкольне брат старого матроса. «Джентльмены, – говорил нам мистер Троттибэрн, – помяните мое слово, детей надо делать собственноручно… Курить фабричную трубку – это то же, что вставлять себе в рот клистир… Знаете ли вы, кто такое был Бенвенуто Челлини?… Это был мастер. Мой брат в Линкольне мог бы рассказать вам о нем. Мой брат никому не мешает жить. Он только убежден в том, что детей надо делать своими руками, а не чужими… Мы не можем не согласиться с ним, джентльмены…» Неманов продавал трубки Троттибэрна директорам банка, иностранным консулам, богатым грекам. Он наживал на них сто на сто. Трубки линкольнского мастера дышали поэзией. В каждую из них была уложена мысль, капля вечности. В их мундштуке светился желтый глазок, футляры были выложены атласом. Я старался представить себе, как живет в старой Англии Мэтью Троттибэрн, последний мастер трубок, противящийся ходу вещей.
   – Мы не можем не согласиться с тем, джентльмены, что детей надо делать собственноручно…
   Тяжелые волны у дамбы отдаляли меня все больше от нашего дома, пропахшего луком и еврейской судьбой. С Практической гавани я перекочевал за волнорез. Там на клочке песчаной отмели обитали мальчишки с Приморской улицы. С утра до ночи они не натягивали на себя штанов, ныряли под шаланды, воровали на обед кокосы и дожидались той поры, когда из Херсона и Каменки потянутся дубки с арбузами и эти арбузы можно будет раскалывать о портовые причалы.
   Мечтой моей сделалось уменье плавать. Стыдно было сознаться бронзовым этим мальчишкам в том, что, родившись в Одессе, я до десяти лет не видел моря, а в четырнадцать не умел плавать. Как поздно пришлось мне учиться нужным вещам! В детстве, пригвожденный к Гемаре, я вел жизнь мудреца, выросши – стал лазать по деревьям. Уменье плавать оказалось недостижимым. Водобоязнь всех предков – испанских раввинов и франкфуртских менял – тянула меня ко дну. Вода меня не держала. Исполосованный, налитый соленой водой, я возвращался на берег – к скрипке и нотам. Я привязан был к орудиям моего преступления и таскал их с собой. Борьба раввинов с морем продолжалась до тех пор, пока надо мной не сжалился водяной бог тех мест – корректор «Одесских новостей» Ефим Никитич Смолич. В атлетической груди этого человека жила жалость к еврейским мальчикам. Он верховодил толпами рахитичных заморышей. Никитич собирал их в клоповниках на Молдаванке, вел их к морю, зарывал в песок, делал с ними гимнастику, нырял с ними, обучал песням и, прожариваясь в прямых лучах солнца, рассказывал истории о рыбаках и животных. Взрослым Никитич объяснял, что он натурфилософ. Еврейские дети от историй Никитича помирали со смеху, они визжали и ластились, как щенята. Солнце окропляло их ползучими веснушками, веснушками цвета ящерицы. За единоборством моим с волнами старик следил молча сбоку. Увидев, что надежды нет и что плавать мне не научиться, он включил меня в число постояльцев своего сердца. Оно было все тут с нами – его веселое сердце, никуда не заносилось, не жадничало и не тревожилось… С медными своими плечами, с головой состарившегося гладиатора, с бронзовыми, чуть кривыми ногами, он лежал среди нас за волнорезом, как властелин этих арбузных, керосиновых вод. Я полюбил этого человека так, как только может полюбить атлета мальчик, хворающий истерией и головными болями. Я не отходил от него и пытался услуживать.
   Он сказал мне:
   – Ты не суетись… Ты укрепи свои нервы. Плаванье придет само собой… Как это так – вода тебя не держит… С чего бы ей не держать тебя?
   Видя, как я тянусь, Никитич для меня одного из всех своих учеников сделал исключение, позвал к себе в гости на чистый просторный чердак в циновках, показал своих собак, ежа, черепаху и голубей. В обмен на эти богатства я принес ему написанную мною накануне трагедию.
   – Я так и знал, что ты пописываешь, – сказал Никитич, – у тебя и взгляд такой… Ты все больше никуда не смотришь…
   Он прочитал мои писания, подергал плечом, провел рукой по крутым седым завиткам, прошелся по чердаку.
   – Надо думать, – произнес он врастяжку, замолкая после каждого слова, – что в тебе есть искра Божия…
   Мы вышли на улицу. Старик остановился, с силой постучал палкой о тротуар и уставился на меня.
   – Чего тебе не хватает?… Молодость не беда, с годами пройдет… Тебе не хватает чувства природы.
   Он показал мне палкой на дерево с красноватым стволом и низкой кроной.
   – Это что за дерево?
   Я не знал.
   – Что растет на этом кусте?
   Я и этого не знал. Мы шли с ним сквериком Александровского проспекта. Старик тыкал палкой во все деревья, он схватывал меня за плечо, когда пролетала птица, и заставлял слушать отдельные голоса.
   – Какая это птица поет?
   Я ничего не мог ответить. Названия деревьев и птиц, деление их на роды, куда летят птицы, с какой стороны восходит солнце, когда бывает сильнее роса – все это было мне неизвестно.
   – И ты осмеливаешься писать?… Человек, не живущий в природе, как живет в ней камень или животное, не напишет во всю свою жизнь двух стоящих строк… Твои пейзажи похожи на описание декораций. Черт меня побери, – о чем думали четырнадцать лет твои родители?…
   О чем они думали?… О протестованных векселях, об особняках Миши Эльмана… Я не сказал об этом Никитичу, я смолчал.
   Дома – за обедом – я не прикоснулся к пище. Она не проходила в горло. «Чувство природы, – думал я. – Бог мой, почему это не пришло мне в голову… Где взять человека, который растолковал бы мне птичьи голоса и названия деревьев?… Что известно мне о них? Я мог бы распознать сирень, и то когда она цветет. Сирень и акацию, Дерибасовская и Греческая улицы обсажены акациями…»
   За обедом отец рассказал новую историю о Яше Хейфеце. Не доходя до Робина, он встретил Мендельсона, Яшиного дядьку. Мальчик, оказывается, получает восемьсот рублей за выход. Посчитайте – сколько это выходит при пятнадцати концертах в месяц. Я сосчитал – получилось двенадцать тысяч в месяц. Делая умножение и оставляя четыре в уме, я взглянул в окно. По цементному дворику, в тихонько отдуваемой крылатке, с рыжими колечками, выбивающимися из-под мягкой шляпы, опираясь на трость, шествовал господин Загурский, мой учитель музыки. Нельзя сказать, что он хватился слишком рано. Прошло уже больше трех месяцев с тех пор, как скрипка моя опустилась на песок у волнореза… Загурский подходил к парадной двери. Я кинулся к черному ходу – его накануне заколотили от воров. Тогда я заперся в уборной. Через полчаса возле моей двери собралась вся семья. Женщины плакали. Бобка терлась жирным плечом о дверь и закатывалась в рыданиях. Отец молчал. Заговорил он так тихо и раздельно, как не говорил никогда в жизни.
   – Я офицер, – сказал мой отец, – у меня есть имение. Я езжу на охоту. Мужики платят мне аренду. Моего сына я отдам в кадетский корпус. Мне нечего заботиться о моем сыне…
   Он замолк. Женщины сопели. Потом страшный удар обрушился в дверь уборной, отец бился об нее всем телом, он налетал с разбегу.
   – Я офицер, – вопил он, – я езжу на охоту… Я убью его… Конец…
   Крючок соскочил с двери, там была еще задвижка, она держалась на одном гвозде. Женщины катались по полу, они хватали отца за ноги; обезумев, он вырывался. На шум подоспела старуха – мать отца.
   – Дитя мое, – сказала она ему по-еврейски, – наше горе велико. Оно не имеет краев. Только крови недоставало в нашем доме. Я не хочу видеть кровь в нашем доме…
   Отец застонал. Я услышал удалявшиеся его шаги. Задвижка висела на последнем гвозде.
   В моей крепости я досидел до ночи. Когда все улеглись, тетя Бобка увела меня к бабушке. Дорога нам была дальняя. Лунный свет оцепенел на неведомых кустах, на деревьях без названия… Невидимая птица издала свист и угасла, может быть, заснула… Что это за птица? Как зовут ее? Бывает ли роса по вечерам?… Где расположено созвездие Большой Медведицы? С какой стороны восходит солнце?… Мы шли по Почтовой улице. Бобка крепко держала меня за руку, чтобы я не убежал. Она была права. Я думал о побеге.
   1930

Вера Инбер

* * *
 
Как объяснить сей парадокс?
Сам черт себе тут сломит ножку:
Случилось так, что некий фокс,
Что фокстерьер влюбился в кошку.
 
 
И нежно-приторен стал фокс,
Он пел, рыдал румынской скрипкой;
Он говорил: «У ваших ног-с
Готов я умереть с улыбкой.
 
 
Я дал бы хвост мой отрубить,
Когда бы не был он отрублен,
Чтобы поехали вы жить
Со мной в Чикаго или Дублин.
 
 
В стране, где выдумали бокс,
Ничьи б не привлекало взоры,
Что молодой шотландский фокс
Женат на кошке из Ангоры».
 
 
И кошка, женщина в летах,
Прельстясь мальчишескою страстью,
Сложила вещи впопыхах,
Бросая родину для счастья.
 
 
Среди маисовых полей
На ферме зажили супруги,
Вкушали лук и сельдерей
И обходились без прислуги.
 
 
И ровно, ровно через год
У них родился фоксокот.
 
* * *
 
Жил да был на свете еж,
Круглый и колючий,
Так что в руки не возьмешь,
Не пытайся лучше.
 
 
Забияка был тот еж,
Лез ко всякой роже;
Он на щетку был похож
И на муфту тоже.
 
 
У ежа с такой душой
Друг был закадычный,
Поросенок небольшой,
Но вполне приличный.
 
 
– Я да ты, да мы вдвоем, —
Еж кричит, бывало, —
Целый свет перевернем,
И того нам мало!
 
 
Но однажды еж вошел…
В кухне пахло тленом…
И приятеля нашел
Он уже под хреном.
 
 
Еж воскликнул, слезы лья:
– Как ужасны люди!
Лучший друг, почти свинья, —
И лежит на блюде…
 
 
С той поры стал еж скромней
(Вот так перемена!),
И боится он людей,
И боится хрена.
 
 
А теперь скажу вам все ж
По секрету, тихо:
Это вовсе был не еж —
А ежиха.
 
* * *
 
Один американский бар
Паштетом славился и виски,
Там были также и сосиски,
Но лучше всех там был омар.
 
 
Он, занимая важный пост
(На полке медную кастрюлю),
Так надоел лакею Жюлю,
Что тот плевал ему на хвост.
 
 
Лежал он год, лежал он два,
Ему меняли обстановку:
Петрушку, свеклу и морковку;
Он постарел едва-едва.
 
 
Но, доживая дни свои,
Влюбился он в свою соседку,
В одну усатую креветку,
И объяснился ей в любви.
 
 
Но в этот миг… всему конец.
Но в этот миг случилось чудо!
Жюль выложил его на блюдо,
Шепча сквозь зубы: «Вот подлец!»
 
 
И толстый лысый бегемот,
Который съел сего омара,
Был бледен, выходя из бара,
И отирал холодный пот.
 
* * *
 
Он юнга. Родина его Марсель.
Он обожает ссоры, брань и драки.
Он курит трубку, пьет крепчайший эль
И любит девушку из Нагасаки.
 
 
У ней такая маленькая грудь,
На ней татуированные знаки…
Но вот уходит юнга в дальний путь,
Расставшись с девушкой из Нагасаки.
 
 
Но и в ночи, когда ревет гроза,
И лежа в жаркие часы на баке,
Он вспоминает узкие глаза
И бредит девушкой из Нагасаки.
 
 
Янтарь, кораллы красные, как кровь,
И шелковую кофту цвета хаки,
И дикую, и нежную любовь
Везет он девушке из Нагасаки.
 
 
Приехал он. Спешит, едва дыша,
И узнает, что господин во фраке
Однажды вечером, наевшись гашиша,
Зарезал девушку из Нагасаки.
 
   1917–1921

Ефим Зозуля
Рассказ об Аке и человечестве

1. Были расклеены плакаты
   Дома и улицы имели обыкновенный вид. И небо с вековым своим однообразием буднично голубело над ними. И серые маски камней на мостовых были, как всегда, непроницаемы и равнодушны, когда очумелые люди, с лиц которых стекали слезы в ведерки с клейстером, расклеивали эти плакаты.
   Их текст был прост, беспощаден и неотвратим. Вот он:
   «Всем без исключения.
   Проверка права на жизнь жителей города производится порайонно, специальными комиссиями в составе трех членов Коллегии Высшей Решимости. Медицинское и духовное исследования происходят там же. Жители, признанные ненужными для жизни, обязуются уйти из нее в течение двадцати четырех часов. В течение этого срока разрешается апеллировать. Апелляции в письменной форме передаются Президиуму Коллегии Высшей Решимости. Ответ следует не позже, чем через три часа. Над ненужными людьми, не могущими по слабости воли или вследствие любви к жизни уйти из нее, приговор Коллегии Высшей Решимости приводят в исполнение их друзья, соседи или специальные вооруженные отряды.
   Примечания. 1. Жители города обязаны с полной покорностью подчиняться действиям и постановлениям членов Коллегии Высшей Решимости. На все вопросы должны даваться совершенно правдивые ответы. О каждом ненужном человеке составляется протокол-характеристика.
   2. Настоящее постановление будет проведено с неуклонной твердостью. Человеческий хлам, мешающий переустройству жизни на началах справедливости и счастья, должен быть безжалостно уничтожен. Настоящее постановление касается всех без исключения граждан – мужчин, женщин, богатых и бедных.
   3. Выезд из города кому бы то ни было на все время работ по проверке права на жизнь безусловно воспрещается».
2. Первые волны тревоги
   – Вы читали?!
   – Вы читали?!
   – Вы читали?!
   – Вы читали?! Вы читали?!
   – Вы видели?! Слышали?!
   – Читали?!
   Во многих частях города стали собираться толпы. Городское движение тормозилось и ослабевало. Прохожие от внезапной слабости прислонялись к стенам домов. Многие плакали. Были обмороки. К вечеру количество их достигло огромной цифры.
   – Вы читали? Какой ужас! Это неслыханно и страшно.
   – Но ведь мы же сами выбрали Коллегию Высшей Решимости. Мы сами дали ей высшие полномочия.
   – Да. Это верно.
   – Мы сами виноваты в чудовищной оплошности!
   – Да. Это верно. Мы сами виноваты. Но ведь мы хотели создать лучшую жизнь. Кто же знал, что Коллегия так просто и страшно подойдет к этому вопросу!
   – Но какие имена вошли в состав Коллегии! Ах, какие имена!
   – Откуда вы знаете? Разве уже опубликован список всех членов Коллегии?
   – Мне сообщил один знакомый. Председателем выбран Ак!
   – О! Что вы говорите! Ак? О, какое счастье!
   – Да. Да. Это факт.
   – Какое счастье! Ведь это светлая личность!
   – О, конечно! Мы можем не беспокоиться – уйдет из жизни только действительно человеческий хлам. Несправедливостям не будет места.
   – Скажите, пожалуйста, дорогой гражданин, как вы думаете – я буду оставлен в живых? Я очень хороший человек. Знаете, однажды во время крушения корабля двадцать пассажиров спасались на лодке. Но лодка не выдержала чрезмерного груза, и гибель грозила всем. Для спасения пятнадцати пятерым пришлось броситься в море. Я был в числе этих пяти. Я бросился добровольно. Не смотрите на меня недоверчиво. Теперь я стар и слаб. Но тогда я был молод и смел. Разве вы не слыхали об этом случае? О нем писали все газеты. Четверо моих товарищей погибли. Меня же спасла случайность. Как вы думаете, меня оставят в живых?
   – А меня, гражданин? А меня? Я роздал бедным все свое имущество и капиталы. Это было давно. У меня есть документы.
   – Не знаю, право. Все зависит от точки зрения и целей Коллегии Высшей Решимости.
   – Позвольте вам сообщить, уважаемые граждане, что примитивная полезность ближним еще не оправдывает существование человека на земле. Этак всякая тупая нянька имеет право на существование. Это – старо. Как вы отстали!
   – А в чем же ценность человека?
   – В чем же ценность человека?
   – Не знаю.
   – Ах, вы не знаете! Зачем же вы лезете с объяснениями, если вы не знаете?
   – Простите. Я объясняю, как умею.
   – Граждане! Граждане! Смотрите! Люди бегут! Какое смятение! Какая паника!
   – О сердце мое, сердце мое… А-а-а… Спасайтесь! Спасайтесь!
   – Стойте! Остановитесь!
   – Не увеличивайте паники!
   – Стойте!
3. Бежали
   Бежали по улицам толпы. Бежали краснощекие молодые мужчины с беспредельным ужасом на лицах. Скромные служащие контор и учреждений. Женихи в чистых манжетах. Хоровые певцы из любительских союзов. Франты. Рассказчики анекдотов. Биллиардисты. Вечерние посетители кинематографов. Карьеристы, жулики с белыми лбами и курчавыми волосами. Потные добряки-развратники. Лихие пьяницы. Весельчаки, хулиганы, красавцы, мечтатели, любовники, велосипедисты. Широкоплечие спорщики от нечего делать, говоруны, обманщики, длинноволосые лицемеры, грустящие ничтожества с черными печальными глазами, за печалью которых лежала прикрытая молодостью холодная пустота. Молодые скряги с полными улыбающимися губами, беспричинные авантюристы, пенкосниматели, скандалисты, добрые неудачники, умные злодеи.
   Бежали толстые женщины, многоедящие, ленивые. Худые злюки, требовательные и надоедливые, скучающие самки, жены дураков и умниц, сплетницы, изменницы, завистливые и жадные, сейчас одинаково обезображенные страхом. Гордые дуры, добрые ничтожества, от скуки красящие волосы, равнодушные развратницы, одинокие, беспомощные, наглые, просящие, умоляющие, потерявшие от ужаса все прикрывающее изящество форм.
   Бежали корявые старики, толстяки, низкорослые, высокие, красивые и уродливые.
   Управляющие домами, ломбардные женщины, железоторговцы, плотники, мастера, тюремщики, бакалейщики, любезные содержатели публичных домов, седоволосые осанистые лакеи, почтенные отцы семейств, округляющиеся от обманов и подлости, маститые шулера и тучные мерзавцы.
   Бежали густой, стремительной, твердой и жесткой массой. Пуды тряпья окутывали их тела и конечности. Горячий пар бил изо ртов. Брань и вопли оглашали притаившееся равнодушие брошенных зданий.
   Многие бежали с имуществом. Тащили скрюченными пальцами подушки, коробки, ящики. Хватали драгоценности, детей, деньги, кричали, возвращались, вздымали в ужасе руки и опять бежали.
   Но их вернули. Всех. Такие же, как они, стреляли в этих, забегали вперед, били палками, кулаками, камнями, кусались и кричали страшным криком, и толпы бросались назад, оставляя убитых и раненых.
   К вечеру город принял обычный вид. Трепещущие тела людей вернулись в квартиры и бросились на кровати. В тесных горячих черепах отчаянно билась короткая и острая надежда.
4. Процедура была проста
   – Ваша фамилия?
   – Босс.
   – Сколько лет?
   – Тридцать девять.
   – Чем занимаетесь?
   – Набиваю гильзы табаком.
   – Говорите правду!
   – Я говорю правду. Четырнадцать лет я честно работаю и содержу семью.
   – Где ваша семья?
   – Вот она. Это моя жена. А вот это сын.
   – Доктор, осмотрите семью Босс.
   – Слушаюсь.
   – Ну, каковы?
   – Гражданин Босс малокровен. Общее состояние среднее. Жена страдает головными болями и ревматизмом. Мальчик здоров.
   – Хорошо. Вы свободны, доктор. Гражданин Босс, каковы ваши удовольствия? Что вы любите?
   – Я люблю людей и вообще жизнь.
   – Точнее, гражданин Босс. Нам некогда.
   – Я люблю?… Ну что я люблю?… Я люблю моего сына… Он так хорошо играет на скрипке… Я люблю поесть, хотя, право, я не обжора… Я люблю женщин… Приятно смотреть, как по улице проходят красивые женщины и девушки… Я люблю вечером, когда устаю, отдыхать… Я люблю набивать гильзы… Могу – пятьсот штук в час… И еще многое я люблю… Я люблю жизнь…
   – Успокойтесь, гражданин Босс. Перестаньте плакать. Ваше слово, психолог.
   – Чепуха, коллега. Сор. Самые заурядные существа. Темперамент полуфлегматический, полусангвинический. Активность слабая. Класс последний. Надежд на улучшение нет. Пассивность 75 %. Мадам Босс еще ниже. Мальчик пошляк, но, может быть… Сколько лет вашему сыну, гражданин Босс? Перестаньте плакать.
   – 13 лет…
   – Не беспокойтесь. Сын ваш пока останется. Отсрочка на пять лет. А вы… Впрочем, это не мое дело. Решайте, коллега.
   – Именем Коллегии Высшей Решимости в целях очищения жизни от лишнего человеческого хлама, безразличных существ, замедляющих прогресс, приказываю вам, гражданин Босс, и вашей жене оставить жизнь в 24 часа. Тише! Не кричите! Санитар, успокойте женщину. Позовите стражу. Они вряд ли обойдутся без ее помощи.
5. Характеристики ненужных