Страница:
О программе-минимум и программе-максимум
Короче говоря, обстановка в стране такова, что при всех опасениях в связи с предстоящим электоральным циклом у нас, повторяю, есть реальные шансы пройти его без серьезных потрясений. Опасности, проистекающие из особенностей нынешней политической системы, существуют, но они преодолимы. Если, конечно, не наделаем глупостей. Другое дело – стратегические задачи, которые придется решать после 2008 года, другой вопрос – как нам преодолеть барьер модернизации.
Сегодня еще рано выносить суждения о политическом наследии Путина, но все-таки полагаю, что он оставляет своему преемнику серьезный задел в решении этой ключевой проблемы. Вместе с тем считаю, что в период правления Путина было сделано немало шагов и в неправильном направлении. Так, например, была серьезным просчетом отмена выборности губернаторов. И изменение порядка формирования Совета Федерации не укрепило, а ослабило законодательную власть. То же можно сказать и об изменениях в избирательном законодательстве, которые прежде всего определялись интересами одной партии. Мне кажется, что в этом отношении необходимо аккуратно выправлять ситуацию. Последовательно, но без спешки. Вспомним, что в США к выборности сената пришли лишь в 1913 году, а ведь к тому времени в США была зрелая политическая система, сложившаяся государственность, достаточно развитое гражданское общество.
Поэтому еще раз: выправлять ситуацию надо, но – осторожно и взвешенно, помня в том числе и об особенностях российского общества.
Мы часто склонны сводить наши проблемы к авторитарности верховной власти. Упуская из виду, что страна гораздо авторитарнее, чем ее президент. Ведь импульсы, идущие к Путину от страны, направлены в сторону усиления авторитаризма. Посмотрите, что показывают все опросы: народ ждет от президента коррекции политического курса в направлении более решительных и самовластных действий. Путин же, скованный своим рейтингом, действует достаточно осмотрительно, сохраняя приоткрытой дверцу демократии. Он же, как «единственный европеец в России» (принимая во внимание, что de facto президент является у нас реальным правительством и потому к нему применимо известное высказывание Пушкина), старается поступать по закону и в рамках Конституции. Недаром Александр Рар назвал его «немцем в Кремле». И это тот стиль лидерства, который важно сохранить при осуществлении будущих необходимых «переделок» политической системы.
В данной связи проблема преемника («проблема 2008») распадается, на мой взгляд, на две. Во-первых, речь должна идти о программе-минимум, состоящей в том, чтобы найти Путину преемника не хуже его самого по таким качествам, как уважение к праву и нормам европейской политической культуры, способность в этом отношении противостоять давлению общества и своего окружения. Но должна быть и программа-максимум. Она заключается в том, чтобы создавать надежно функционирующие демократические институты, которые позволили бы стране в следующий раз вообще избежать рисков подобного рода «русской рулетки». Иными словами, надо сделать так, чтобы судьба страны не зависела столь фатально от качеств лидера, снизить влияние личного фактора в российской политике.
Эти две задачи отнюдь не противоречат друг другу, это всего лишь два последовательных этапа решения одной задачи. Сегодня Путин как минимум должен обеспечить преемственность политического курса, но так, чтобы в обозримом будущем его преемник смог осуществить его необходимую ревизию и коррекцию.
Сам Путин сделать это не может. Он пришел после ельцинского хаоса как президент-стабилизатор, ему выпало решать другие задачи. Нельзя от одного человека требовать, чтобы он был одновременно и стабилизатором, и реформатором, – это чревато политической шизофренией. Поэтому искать решение проблемы следует в рамках преемственности и развития путинского курса.
Именно преемник Путина должен стать реформатором, начать осуществление программы далекоидущей политической, экономической, социальной и культурной модернизации России, для чего путинская стабилизация создала необходимые предпосылки. Иначе можно незаметно вползти в новый застой.
Сегодня еще рано выносить суждения о политическом наследии Путина, но все-таки полагаю, что он оставляет своему преемнику серьезный задел в решении этой ключевой проблемы. Вместе с тем считаю, что в период правления Путина было сделано немало шагов и в неправильном направлении. Так, например, была серьезным просчетом отмена выборности губернаторов. И изменение порядка формирования Совета Федерации не укрепило, а ослабило законодательную власть. То же можно сказать и об изменениях в избирательном законодательстве, которые прежде всего определялись интересами одной партии. Мне кажется, что в этом отношении необходимо аккуратно выправлять ситуацию. Последовательно, но без спешки. Вспомним, что в США к выборности сената пришли лишь в 1913 году, а ведь к тому времени в США была зрелая политическая система, сложившаяся государственность, достаточно развитое гражданское общество.
Поэтому еще раз: выправлять ситуацию надо, но – осторожно и взвешенно, помня в том числе и об особенностях российского общества.
Мы часто склонны сводить наши проблемы к авторитарности верховной власти. Упуская из виду, что страна гораздо авторитарнее, чем ее президент. Ведь импульсы, идущие к Путину от страны, направлены в сторону усиления авторитаризма. Посмотрите, что показывают все опросы: народ ждет от президента коррекции политического курса в направлении более решительных и самовластных действий. Путин же, скованный своим рейтингом, действует достаточно осмотрительно, сохраняя приоткрытой дверцу демократии. Он же, как «единственный европеец в России» (принимая во внимание, что de facto президент является у нас реальным правительством и потому к нему применимо известное высказывание Пушкина), старается поступать по закону и в рамках Конституции. Недаром Александр Рар назвал его «немцем в Кремле». И это тот стиль лидерства, который важно сохранить при осуществлении будущих необходимых «переделок» политической системы.
В данной связи проблема преемника («проблема 2008») распадается, на мой взгляд, на две. Во-первых, речь должна идти о программе-минимум, состоящей в том, чтобы найти Путину преемника не хуже его самого по таким качествам, как уважение к праву и нормам европейской политической культуры, способность в этом отношении противостоять давлению общества и своего окружения. Но должна быть и программа-максимум. Она заключается в том, чтобы создавать надежно функционирующие демократические институты, которые позволили бы стране в следующий раз вообще избежать рисков подобного рода «русской рулетки». Иными словами, надо сделать так, чтобы судьба страны не зависела столь фатально от качеств лидера, снизить влияние личного фактора в российской политике.
Эти две задачи отнюдь не противоречат друг другу, это всего лишь два последовательных этапа решения одной задачи. Сегодня Путин как минимум должен обеспечить преемственность политического курса, но так, чтобы в обозримом будущем его преемник смог осуществить его необходимую ревизию и коррекцию.
Сам Путин сделать это не может. Он пришел после ельцинского хаоса как президент-стабилизатор, ему выпало решать другие задачи. Нельзя от одного человека требовать, чтобы он был одновременно и стабилизатором, и реформатором, – это чревато политической шизофренией. Поэтому искать решение проблемы следует в рамках преемственности и развития путинского курса.
Именно преемник Путина должен стать реформатором, начать осуществление программы далекоидущей политической, экономической, социальной и культурной модернизации России, для чего путинская стабилизация создала необходимые предпосылки. Иначе можно незаметно вползти в новый застой.
Иосиф Дискин
«Сегодня впервые в российской истории возникают предпосылки для конкурентного рынка и политической демократии»
Прежде чем отвечать на поставленные инициаторами дискуссии вопросы о природе и перспективах Российского государства, позволю себе предложить читателю небольшое методологическое предуведомление, необходимое для понимания казуса российской государственности.
Дело в том, что обычные представления о классических схемах модернизации и демократического транзита плохо применимы к России. Поэтому без учета специфических механизмов трансформации российского общества и государства классические теоретические модели модернизации, выработанные на основе осмысления западноевропейского опыта, оказываются совершенно бессодержательными.
Специфика же России заключается, не в последнюю очередь, в том, что в ней до сих пор не завершился процесс секуляризации общественной и государственной жизни и не сложились окончательно многие другие предпосылки модернизации. И прежде всего, этические. Это накладывало и накладывает отпечаток на все историческое развитие страны. Это предопределяло и во многом предопределяет его отличие от развития западноевропейских стран, описываемого с помощью классических теоретических моделей модернизации.
Дело в том, что обычные представления о классических схемах модернизации и демократического транзита плохо применимы к России. Поэтому без учета специфических механизмов трансформации российского общества и государства классические теоретические модели модернизации, выработанные на основе осмысления западноевропейского опыта, оказываются совершенно бессодержательными.
Специфика же России заключается, не в последнюю очередь, в том, что в ней до сих пор не завершился процесс секуляризации общественной и государственной жизни и не сложились окончательно многие другие предпосылки модернизации. И прежде всего, этические. Это накладывало и накладывает отпечаток на все историческое развитие страны. Это предопределяло и во многом предопределяет его отличие от развития западноевропейских стран, описываемого с помощью классических теоретических моделей модернизации.
О модернизации «вообще» и модернизации России
В соответствии с этими моделями, по мере разрушения традиционного общества активизируются механизмы социального действия (групповые, общенациональные и другие этосы), основанные не на следовании традиции, а на рациональном индивидуальном выборе. В результате в недрах «старого порядка» формируется макросоциальная опора для новых государственных институтов. Следующая затем секуляризация, снятие религиозной этической рамки создает основу для светского государства современного типа. В той же логике естественно появление рационализированной бюрократии, как специфического института, скрепленного собственным этосом. Наконец, результатом секуляризации оказывается и идея гражданского общества: при снятии религиозной этической рамки обнаруживаются уже сложившиеся этические, социальные и всякие иные основы нового государственного и общественного порядка.
Это универсальное представление об известной завершенности процесса секуляризации подразумевается всякий раз, когда используются классические модели модернизации. И сегодня в большинстве случаев, когда западные или отечественные исследователи размышляют о том, что происходит с Российским государством, в неявном виде, в интенции они исходят из все той же базовой трансформационной модели, впитавшей соответствующий западноевропейский опыт. При этом упомянутые выше особенности России в расчет, как правило, не берутся. Не учитывается, что европейский тип модернизации, в отличие от российского, имел под собой именно прочный этический фундамент, возводившийся долго и трудно.
Известна диссертация Павла Николаевича Милюкова, в которой автор подробно рассматривает этот сюжет. Основа современной европейской цивилизации была заложена в ходе Реформации, резко проблематизировавшей фундаментальные этические проблемы, связанные с легитимностью государства, государственным принуждением и т. п. Последующая контрреформация проходила уже на фоне заданного предшествующей эпохой высочайшего нравственно-этического напряжения. В итоге реформация и контрреформация полностью упразднили весь тот возрожденческий тип сознания и социальной организации, где вопросы нравственности занимали далеко не первое место. Результат нам хорошо известен, в частности, по романам эпохи Просвещения, поднимающих вопросы нравственного долга, причем прежде всего высших классов.
В этом смысле можно сослаться на совершенно уникальный трагический «эксперимент», поставленный волею случая и показавший разительный контраст между этосом элитных и массовых групп общества. Я имею в виду трагедию «Титаника» и статистику спасшихся в этой катастрофе. В целом картина такова: из пассажиров первого класса спаслись в основном женщины и дети, а из пассажиров второго и третьего классов – преимущественно мужчины. Выводы очевидны. Это был страшный натурный эксперимент, обнаруживший особый этос элиты общества. Результаты такого эксперимента, показывающие наличие в действиях западной элиты прочных этических оснований, очень трудно опровергнуть.
Итак, с эпохи контрреформации на Западе был сформирован довольно суровый этос элит – этих, так сказать, «пассажиров первого класса», которые, в свою очередь, задавали образцы и определяли этосы всех западноевроейских государств. А что же в России?
В России все было существенно иначе. В ХVII веке после никонианских реформ, как показал тот же Милюков, в стране практически исчезла подлинная религиозность. Точнее, исчезла вера, осталась лишь религия как государственный институт. Можно сказать, что Россия стала страной с религией, но без веры. Это подтверждается тем, что проблема спасения души оказалась отодвинута на второй, третий, пятый план. Напомню, что в России в течение целого столетия представители высшей аристократии, т. е. тех самых трех тысяч семей, которые правили страной, пожимали руку цареубийцам. Традиция эта пошла с 1762 года, с убийства Петра III. Пожимали руку цареубийцам, обрекая свою душу на вечное проклятие. Это – к вопросу о вере.
Тем самым мы получаем основание для сравнения: с одной стороны, суровый этос элит Запада, выросший из европейской религиозности, а с другой – отсутствие подлинной религиозности в высших классах России. Все те в России, для кого было значимо спасение души, ушли в раскол. И именно в раскольничьей среде потом появился подлинный капитализм: все московские текстильные фабриканты и заводчики вышли из раскола. Не тот «капитализм», о котором писал Владимир Ильич Ленин, – он всего лишь ловко обманул весь мир, назвав «капитализмом в России» крупное промышленное производство, не имеющее отношения к рынку. Но об этом подробнее как-нибудь в другой раз.
Пойдем дальше. В отсутствие религиозности и с учетом того, что свято место пусто не бывает, российское общество обзавелось особым квазирелигиозным институтом. Мы его хорошо знаем. Он называется «русская интеллигенция».
Слово «интеллигенция» ввел, как известно, писатель Боборыкин для обозначения образованных слоев населения, обладающих определенными нравственными позициями и критически относящихся к власти. Именно этот институт стал сосредоточением нравственных исканий, задающим нравственные критерии и выносящим нравственные оценки. И именно на этот институт стали со временем ориентироваться и более широкие слои общества: даже придворные самого близкого государю круга писали доносы на «своих» Герцену в Лондон…
Если западное религиозное сознание было основано на убеждении в необходимости совершенствования государственных институтов и установлений, то российская интеллигенция, как квазирелигиозный институт, стояла на позиции «нет власти, аще чем от диавола». В результате Российское государство теряло в обществе всякую этическую опору, встречая со стороны интеллигенции квазирелигиозную нетерпимость, нежелание сотрудничать, отказ от диалога с властью, расцениваемого не иначе как «предательство идеалов». Александр Ахиезер называет это отсутствием срединной культуры. Но если в таком обществе снять рамки, накладываемые государственным принуждением, то останется пустота.
Повторю: не гражданское общество, а пустота. Что, собственно, мы в последние два десятилетия и могли наблюдать повсеместно.
Эту извечную российскую пустоту необходимо было как-то удерживать, организовывать, структурировать. Поэтому российская государственность всегда и была исключительно удерживающей. Она не наполнялась рациональным содержанием некоего этического проекта, а лишь блокировала крайние антисоциальные действия подданных. Понятно, что при этом не возникало и не могло возникнуть общенационального консенсуса по ключевым проблемам национального развития, предваряющего постановку целей модернизации. Как же она в таком случае осуществлялась?
Она осуществлялась государством принудительно посредством насильственного воплощения в жизнь различного рода идеологических проектов. Это неизбежно была модернизация сверху, когда реформаторы исходили не из рационального анализа реальной практики, а из неких привносимых в эту практику извне идеологических доктрин. В условиях жесткого противостояния государства и всех живых сил общества подобный анализ был невозможен.
Все российские реформы происходили именно по такому сценарию. Идеологии могли быть самыми разными («третий Рим», православная или славянская империя, коммунизм), но механизмы их реализации всегда были насильственными. И чем больше был разрыв между реальной этической основой общества и требованиями к этическим нормам, предъявляемыми государственными институтами и обслуживающими их (и их породившими) идеологиями, тем больший уровень насилия был необходим для того, чтобы снимать возникающее социальное напряжение.
Вот, собственно, те теоретические предпосылки, из которых я буду исходить, выстраивая свои рассуждения по теме дискуссии. Не обозначив их, я рисковал бы остаться непонятым, поскольку зачастую в рассуждения о модернизации мы вкладываем совершенно разные смыслы. Модернизация «вообще» и модернизация в России – это, повторяю, далеко не одно и то же.
Безусловно, идейно вдохновленные модернизации происходили не только в нашем отечестве. Они имели место и на Западе, причем не раз. Это и государство иезуитов в Парагвае, и режим, возникший во Флоренции в результате реформ Савонаролы. В данный ряд можно включить и муссолиниевский, и гитлеровский режимы, идеологически вдохновлявшиеся перспективами модернизации сверху. Но все эти западные казусы осуществлялись в условиях отчетливо выраженного и достаточно организованного общественного сопротивления, накладываясь на существующие структуры гражданского или протогражданского общества. В России же насильственная модернизация сверху сталкивалась либо с пустотой, либо с неорганизованным, хаотическим, но тотальным неприятием и сопротивлением всего народа или значительной его части.
А теперь – о современной России, ее государственности и особенностях ее (и России, и государственности) модернизации. Об условиях, в которых эта модернизация протекает, и ее своеобразии как в сравнении с классическими мировыми образцами, так и с прошлыми отечественными воплощениями.
Это универсальное представление об известной завершенности процесса секуляризации подразумевается всякий раз, когда используются классические модели модернизации. И сегодня в большинстве случаев, когда западные или отечественные исследователи размышляют о том, что происходит с Российским государством, в неявном виде, в интенции они исходят из все той же базовой трансформационной модели, впитавшей соответствующий западноевропейский опыт. При этом упомянутые выше особенности России в расчет, как правило, не берутся. Не учитывается, что европейский тип модернизации, в отличие от российского, имел под собой именно прочный этический фундамент, возводившийся долго и трудно.
Известна диссертация Павла Николаевича Милюкова, в которой автор подробно рассматривает этот сюжет. Основа современной европейской цивилизации была заложена в ходе Реформации, резко проблематизировавшей фундаментальные этические проблемы, связанные с легитимностью государства, государственным принуждением и т. п. Последующая контрреформация проходила уже на фоне заданного предшествующей эпохой высочайшего нравственно-этического напряжения. В итоге реформация и контрреформация полностью упразднили весь тот возрожденческий тип сознания и социальной организации, где вопросы нравственности занимали далеко не первое место. Результат нам хорошо известен, в частности, по романам эпохи Просвещения, поднимающих вопросы нравственного долга, причем прежде всего высших классов.
В этом смысле можно сослаться на совершенно уникальный трагический «эксперимент», поставленный волею случая и показавший разительный контраст между этосом элитных и массовых групп общества. Я имею в виду трагедию «Титаника» и статистику спасшихся в этой катастрофе. В целом картина такова: из пассажиров первого класса спаслись в основном женщины и дети, а из пассажиров второго и третьего классов – преимущественно мужчины. Выводы очевидны. Это был страшный натурный эксперимент, обнаруживший особый этос элиты общества. Результаты такого эксперимента, показывающие наличие в действиях западной элиты прочных этических оснований, очень трудно опровергнуть.
Итак, с эпохи контрреформации на Западе был сформирован довольно суровый этос элит – этих, так сказать, «пассажиров первого класса», которые, в свою очередь, задавали образцы и определяли этосы всех западноевроейских государств. А что же в России?
В России все было существенно иначе. В ХVII веке после никонианских реформ, как показал тот же Милюков, в стране практически исчезла подлинная религиозность. Точнее, исчезла вера, осталась лишь религия как государственный институт. Можно сказать, что Россия стала страной с религией, но без веры. Это подтверждается тем, что проблема спасения души оказалась отодвинута на второй, третий, пятый план. Напомню, что в России в течение целого столетия представители высшей аристократии, т. е. тех самых трех тысяч семей, которые правили страной, пожимали руку цареубийцам. Традиция эта пошла с 1762 года, с убийства Петра III. Пожимали руку цареубийцам, обрекая свою душу на вечное проклятие. Это – к вопросу о вере.
Тем самым мы получаем основание для сравнения: с одной стороны, суровый этос элит Запада, выросший из европейской религиозности, а с другой – отсутствие подлинной религиозности в высших классах России. Все те в России, для кого было значимо спасение души, ушли в раскол. И именно в раскольничьей среде потом появился подлинный капитализм: все московские текстильные фабриканты и заводчики вышли из раскола. Не тот «капитализм», о котором писал Владимир Ильич Ленин, – он всего лишь ловко обманул весь мир, назвав «капитализмом в России» крупное промышленное производство, не имеющее отношения к рынку. Но об этом подробнее как-нибудь в другой раз.
Пойдем дальше. В отсутствие религиозности и с учетом того, что свято место пусто не бывает, российское общество обзавелось особым квазирелигиозным институтом. Мы его хорошо знаем. Он называется «русская интеллигенция».
Слово «интеллигенция» ввел, как известно, писатель Боборыкин для обозначения образованных слоев населения, обладающих определенными нравственными позициями и критически относящихся к власти. Именно этот институт стал сосредоточением нравственных исканий, задающим нравственные критерии и выносящим нравственные оценки. И именно на этот институт стали со временем ориентироваться и более широкие слои общества: даже придворные самого близкого государю круга писали доносы на «своих» Герцену в Лондон…
Если западное религиозное сознание было основано на убеждении в необходимости совершенствования государственных институтов и установлений, то российская интеллигенция, как квазирелигиозный институт, стояла на позиции «нет власти, аще чем от диавола». В результате Российское государство теряло в обществе всякую этическую опору, встречая со стороны интеллигенции квазирелигиозную нетерпимость, нежелание сотрудничать, отказ от диалога с властью, расцениваемого не иначе как «предательство идеалов». Александр Ахиезер называет это отсутствием срединной культуры. Но если в таком обществе снять рамки, накладываемые государственным принуждением, то останется пустота.
Повторю: не гражданское общество, а пустота. Что, собственно, мы в последние два десятилетия и могли наблюдать повсеместно.
Эту извечную российскую пустоту необходимо было как-то удерживать, организовывать, структурировать. Поэтому российская государственность всегда и была исключительно удерживающей. Она не наполнялась рациональным содержанием некоего этического проекта, а лишь блокировала крайние антисоциальные действия подданных. Понятно, что при этом не возникало и не могло возникнуть общенационального консенсуса по ключевым проблемам национального развития, предваряющего постановку целей модернизации. Как же она в таком случае осуществлялась?
Она осуществлялась государством принудительно посредством насильственного воплощения в жизнь различного рода идеологических проектов. Это неизбежно была модернизация сверху, когда реформаторы исходили не из рационального анализа реальной практики, а из неких привносимых в эту практику извне идеологических доктрин. В условиях жесткого противостояния государства и всех живых сил общества подобный анализ был невозможен.
Все российские реформы происходили именно по такому сценарию. Идеологии могли быть самыми разными («третий Рим», православная или славянская империя, коммунизм), но механизмы их реализации всегда были насильственными. И чем больше был разрыв между реальной этической основой общества и требованиями к этическим нормам, предъявляемыми государственными институтами и обслуживающими их (и их породившими) идеологиями, тем больший уровень насилия был необходим для того, чтобы снимать возникающее социальное напряжение.
Вот, собственно, те теоретические предпосылки, из которых я буду исходить, выстраивая свои рассуждения по теме дискуссии. Не обозначив их, я рисковал бы остаться непонятым, поскольку зачастую в рассуждения о модернизации мы вкладываем совершенно разные смыслы. Модернизация «вообще» и модернизация в России – это, повторяю, далеко не одно и то же.
Безусловно, идейно вдохновленные модернизации происходили не только в нашем отечестве. Они имели место и на Западе, причем не раз. Это и государство иезуитов в Парагвае, и режим, возникший во Флоренции в результате реформ Савонаролы. В данный ряд можно включить и муссолиниевский, и гитлеровский режимы, идеологически вдохновлявшиеся перспективами модернизации сверху. Но все эти западные казусы осуществлялись в условиях отчетливо выраженного и достаточно организованного общественного сопротивления, накладываясь на существующие структуры гражданского или протогражданского общества. В России же насильственная модернизация сверху сталкивалась либо с пустотой, либо с неорганизованным, хаотическим, но тотальным неприятием и сопротивлением всего народа или значительной его части.
А теперь – о современной России, ее государственности и особенностях ее (и России, и государственности) модернизации. Об условиях, в которых эта модернизация протекает, и ее своеобразии как в сравнении с классическими мировыми образцами, так и с прошлыми отечественными воплощениями.
«Новая Россия» и путинская конвенция
С чем столкнулось Российское государство в тот момент, когда Путин пришел к власти? В 1990-е годы было до конца, до основания разрушено российское традиционное общество. Традиционной России, т. е. самого предмета, наличие которого позволяло бы говорить о сохраняющихся традициях российской государственности, больше нет (это я тем, кто призывает на эти традиции опираться). Идеологически ее подорвал Горбачев, а довершил разрушение Ельцин, сделав тем самым неизбежной интенсивную адаптацию страны и ее населения к новым социально-экономическим условиям и новым институтам. При этом на месте разрушенного возникал совершенно новый феномен, без оценки которого невозможно понять исторический смысл режима Путина.
Возникало то, что я называю «новой Россией».
В процессе адаптации населения к изменяющейся реальности появились слои и группы, социальное функционирование которых стало определяться индивидуальным рациональным выбором моделей поведения. Это показали исследования И. Клямкина и Т. Кутковец, а также мои и еще многих других, изучавших особенности постсоветского общества.
Такого рода слои и группы, противостоящие разрушенному, но исторически и ментально не преодоленному традиционному обществу, составляют 25–30 % населения. И именно при Путине эта «новая Россия» упрочила свое положение и перестала опасаться угрозы реставрации России «старой».
В данном отношении путинскую стабилизацию правомерно считать не только политической, но и, что более существенно, социокультурной. В 2000-е годы, в уже устоявшихся и мало меняющихся условиях, новые социальные слои и группы смогли прочувствовать и осознать состоятельность собственных механизмов социального функционирования.
Это дает мне основания утверждать, что впервые в многосотлетней российской истории сложились предпосылки для конкурентного рынка и политической демократии. Раньше таких предпосылок никогда не было. Потому что раньше принципы рынка и демократии адресовались традиционному обществу, для которого эти принципы воплощали чуждые ему способы существования и потому воспринимались им как идеология, не имеющая отношения к повседневной жизнедеятельности. А в путинский период произошла инверсия. Да, идея демократии в минувшее десятилетие оказалась дискредитированной, но именно она определяет сегодня реальную практику «новой России», для которой свобода стала важнейшим жизненным императивом ее повседневного бытия.
Думаю, что мы еще не до конца осознали значимость этого фундаментального поворота, происшедшего, повторяю, впервые в российской истории. А также то обстоятельство, что реакция новых социальных слоев и групп на происходящие в обществе и государстве изменения становится точным и надежным индикатором укореняемости реформ.
Представители этих новых слоев и групп, движимые рациональным выбором и исходящие из оценки соотношения собственных ресурсов и притязаний, не обязательно бизнесмены. Речь идет обо всех людях, которые адекватно понимают свое место в новой социальной среде и принятые в ней правила игры. Более того, в «новой России» появился и специфический, конвенциональный по своей природе этос.
Можно сказать, что период правления Путина стал периодом формирования конвенциональной этики. Этики, не идущей ни от религии, как было когда-то в Европе, ни от какого-то иного авторитета, а формирующейся и упрочивающейся именно на конвенциональных началах.
Конвенция – не договор. Потому что договор рационален и формален, между тем как конвенция складывается из тысяч различных представлений, из множества локальных этик «для своих», для ближайшего окружения и дружеского круга. Они противопоставляются «чужим», а также тотальному беспределу, существующему вовне и таковым всеми «своими» солидарно признаваемому. И вот буквально на наших глазах эти локальные этики стали складываться – первоначально в бизнесе – во все более расширяющееся единое этическое пространство на основе некоей системы конвенций, т. е. добровольно принимаемых взаимных обязательств относительно правил деловой игры и необходимости их соблюдения.
Формирование этой конвенциональной системы обусловливалось не законом, а мерой допустимого нарушения формальных законов в зависимости от близости к власти. Путин же стал своего рода верховным арбитром, удерживающим единую конвенциональную рамку, гарантирующим от особо грубых отступлений от новой деловой этики.
Кстати, и дело Ходорковского было связано не столько с хищениями и какими-то иными правонарушениями, сколько с попыткой пренебречь этой рамкой. В 2000 году все договорились о том, что сохранение огромных состояний ельцинских олигархов обусловливается их невмешательством в политику. Ходорковский эту договоренность грубо нарушил, за что его били и добивали сами олигархи, купившие ради такого важного дела все необходимые информационные и юридические ресурсы. Ходорковский, а до него Гусинский, потом Березовский были нарушителями конвенции. И их били, чтобы ее сохранить и упрочить.
Как бы то ни было и что бы ни говорили критики «персоналистского режима Путина», именно при Путине впервые стали утверждаться действенные нормы деловой этики. Приведу в качестве метафоры анекдот, рассказанный в кулуарах Высшего арбитражного суда. Анекдот такой. После открытия заседания суда ему предлагается следующая информация: «Господа, пришел Иванов, дал сто тысяч. Пришел Рабинович, дал сто пятьдесят тысяч. Что будем делать?» Суд посовещался на месте и постановил: «Вернуть Рабиновичу пятьдесят тысяч и судить по закону». Это и есть метафора конвенции.
Ее результатом стало не понизившееся, а, наоборот, явно повысившееся уважение к закону, который перестал быть полностью игнорируемым. Он тоже стал рамкой, с которой соотносятся все решения. Однако мера соответствия того или иного решения закону оставалась нежесткой, подвижной.
Это, в свою очередь, стало главным признаком стабилизации существующего политического режима, упрочения новой российской государственности. Появилась некая стабильная система принятия решений, которая иногда давала сбои, но нарушителя быстро возвращали в конвенциальную рамку. Иными словами, социально-культурные нормы, формирующие институциональную среду, стали более определенными, делая, к примеру, невозможным тотальную приватизацию отдельных министерств и ведомств, как то практиковалось в ельцинский период. Стал необходим постоянный переговорный процесс, соответствующим образом уплотняющий этическую среду. Но при этом надо отдавать себе отчет и в том, что конвенция – самая мягкая и, следовательно, самая расплывчатая институциональная рамка.
Она сформировалась после того, как было до основания разрушено российское традиционное общество. Но ее особенности предопределялись и тем, что традиционность сохранилась на уровне государственного управления и некоего «политического рефлекса», сидящего во всех нас.
Людям, жившим и живущим в России, всегда свойственны синдром смутного времени, пугачевщины, постоянное ожидание распада государства и превентивная гипертрофированная реакция на любые признаки его слабости. В основе этого – ощущение отсутствия прочного фундамента, отсутствия социальных субъектов, способных своей собственной активностью восстанавливать государственность, что побуждает все силы, заинтересованные в порядке, поддерживать ее привычные формы. Именно этим я объясняю, например, восстановление при Путине элементов прежней советско-имперской символики. Естественно также и то, что и само государство действует, учитывая наличие такого рефлекса.
Возникало то, что я называю «новой Россией».
В процессе адаптации населения к изменяющейся реальности появились слои и группы, социальное функционирование которых стало определяться индивидуальным рациональным выбором моделей поведения. Это показали исследования И. Клямкина и Т. Кутковец, а также мои и еще многих других, изучавших особенности постсоветского общества.
Такого рода слои и группы, противостоящие разрушенному, но исторически и ментально не преодоленному традиционному обществу, составляют 25–30 % населения. И именно при Путине эта «новая Россия» упрочила свое положение и перестала опасаться угрозы реставрации России «старой».
В данном отношении путинскую стабилизацию правомерно считать не только политической, но и, что более существенно, социокультурной. В 2000-е годы, в уже устоявшихся и мало меняющихся условиях, новые социальные слои и группы смогли прочувствовать и осознать состоятельность собственных механизмов социального функционирования.
Это дает мне основания утверждать, что впервые в многосотлетней российской истории сложились предпосылки для конкурентного рынка и политической демократии. Раньше таких предпосылок никогда не было. Потому что раньше принципы рынка и демократии адресовались традиционному обществу, для которого эти принципы воплощали чуждые ему способы существования и потому воспринимались им как идеология, не имеющая отношения к повседневной жизнедеятельности. А в путинский период произошла инверсия. Да, идея демократии в минувшее десятилетие оказалась дискредитированной, но именно она определяет сегодня реальную практику «новой России», для которой свобода стала важнейшим жизненным императивом ее повседневного бытия.
Думаю, что мы еще не до конца осознали значимость этого фундаментального поворота, происшедшего, повторяю, впервые в российской истории. А также то обстоятельство, что реакция новых социальных слоев и групп на происходящие в обществе и государстве изменения становится точным и надежным индикатором укореняемости реформ.
Представители этих новых слоев и групп, движимые рациональным выбором и исходящие из оценки соотношения собственных ресурсов и притязаний, не обязательно бизнесмены. Речь идет обо всех людях, которые адекватно понимают свое место в новой социальной среде и принятые в ней правила игры. Более того, в «новой России» появился и специфический, конвенциональный по своей природе этос.
Можно сказать, что период правления Путина стал периодом формирования конвенциональной этики. Этики, не идущей ни от религии, как было когда-то в Европе, ни от какого-то иного авторитета, а формирующейся и упрочивающейся именно на конвенциональных началах.
Конвенция – не договор. Потому что договор рационален и формален, между тем как конвенция складывается из тысяч различных представлений, из множества локальных этик «для своих», для ближайшего окружения и дружеского круга. Они противопоставляются «чужим», а также тотальному беспределу, существующему вовне и таковым всеми «своими» солидарно признаваемому. И вот буквально на наших глазах эти локальные этики стали складываться – первоначально в бизнесе – во все более расширяющееся единое этическое пространство на основе некоей системы конвенций, т. е. добровольно принимаемых взаимных обязательств относительно правил деловой игры и необходимости их соблюдения.
Формирование этой конвенциональной системы обусловливалось не законом, а мерой допустимого нарушения формальных законов в зависимости от близости к власти. Путин же стал своего рода верховным арбитром, удерживающим единую конвенциональную рамку, гарантирующим от особо грубых отступлений от новой деловой этики.
Кстати, и дело Ходорковского было связано не столько с хищениями и какими-то иными правонарушениями, сколько с попыткой пренебречь этой рамкой. В 2000 году все договорились о том, что сохранение огромных состояний ельцинских олигархов обусловливается их невмешательством в политику. Ходорковский эту договоренность грубо нарушил, за что его били и добивали сами олигархи, купившие ради такого важного дела все необходимые информационные и юридические ресурсы. Ходорковский, а до него Гусинский, потом Березовский были нарушителями конвенции. И их били, чтобы ее сохранить и упрочить.
Как бы то ни было и что бы ни говорили критики «персоналистского режима Путина», именно при Путине впервые стали утверждаться действенные нормы деловой этики. Приведу в качестве метафоры анекдот, рассказанный в кулуарах Высшего арбитражного суда. Анекдот такой. После открытия заседания суда ему предлагается следующая информация: «Господа, пришел Иванов, дал сто тысяч. Пришел Рабинович, дал сто пятьдесят тысяч. Что будем делать?» Суд посовещался на месте и постановил: «Вернуть Рабиновичу пятьдесят тысяч и судить по закону». Это и есть метафора конвенции.
Ее результатом стало не понизившееся, а, наоборот, явно повысившееся уважение к закону, который перестал быть полностью игнорируемым. Он тоже стал рамкой, с которой соотносятся все решения. Однако мера соответствия того или иного решения закону оставалась нежесткой, подвижной.
Это, в свою очередь, стало главным признаком стабилизации существующего политического режима, упрочения новой российской государственности. Появилась некая стабильная система принятия решений, которая иногда давала сбои, но нарушителя быстро возвращали в конвенциальную рамку. Иными словами, социально-культурные нормы, формирующие институциональную среду, стали более определенными, делая, к примеру, невозможным тотальную приватизацию отдельных министерств и ведомств, как то практиковалось в ельцинский период. Стал необходим постоянный переговорный процесс, соответствующим образом уплотняющий этическую среду. Но при этом надо отдавать себе отчет и в том, что конвенция – самая мягкая и, следовательно, самая расплывчатая институциональная рамка.
Она сформировалась после того, как было до основания разрушено российское традиционное общество. Но ее особенности предопределялись и тем, что традиционность сохранилась на уровне государственного управления и некоего «политического рефлекса», сидящего во всех нас.
Людям, жившим и живущим в России, всегда свойственны синдром смутного времени, пугачевщины, постоянное ожидание распада государства и превентивная гипертрофированная реакция на любые признаки его слабости. В основе этого – ощущение отсутствия прочного фундамента, отсутствия социальных субъектов, способных своей собственной активностью восстанавливать государственность, что побуждает все силы, заинтересованные в порядке, поддерживать ее привычные формы. Именно этим я объясняю, например, восстановление при Путине элементов прежней советско-имперской символики. Естественно также и то, что и само государство действует, учитывая наличие такого рефлекса.
Российская политическая стабильность носит негативный характер
Россия, говоря словами маркиза де Кюстина, – страна фасадов. Ее сильная государственность – тоже не более чем внешняя рамка. Вопрос в том, что там, под поверхностью моря.
С конца ельцинского – начала путинского периода все время нарастало фундаментальное противоречие между инерцией модернизации сверху, движимой идеологическими стереотипами, и интенциями «новой России». В этом смысле «Единая Россия» – она ж не зря единая. Я, между прочим, резко выступал против такого названия, будучи одним из учредителей этой партии. В нем как раз и проявилась инерция прежней России.
Дело в том, что эмпирически проблемы единства, как и угрозы ему, в то время не было. А было совсем другое. Была прежняя российская государственность, пронизанная, во-первых, идеей авторитарной модернизации, ведомой некими идеологическими представлениями (в данном случае – либеральными представлениями реформаторов начала 1990-х), во-вторых, охранительными инстинктами, дисциплинирующими общество на старый традиционный манер, и, в-третьих, мощной системой коррупции, обеспечивающей стимулирование любого содержательного действия. К лавированию между этими тремя позициями и сводилось, по существу, функционирование государства. Но в этом контексте слово «единая», навеянное охранительным инстинктом, воспринималось как вполне уместное и даже необходимое. Разумеется, оно не только не снимало фундаментальное противоречие между новой реальностью и прежней российской государственностью, но, наоборот, выявляло его, делало более рельефным.
О чем свидетельствует данное противоречие? Прежде всего – о том, что сложившаяся при Путине государственная система крайне неустойчива.
Российская политическая стабильность носит негативный характер. Что значит негативный? Это значит, что она держится лишь на страхе перед потенциальными угрозами. Но отражать она способна лишь угрозы незначительные, будучи абсолютно беспомощной при возникновении сильных системных напряжений. И именно потому, что в ней отсутствуют силы, способные по собственной инициативе, самостоятельно заниматься ее поддержанием и восстановлением в случае кризисов. Сегодня она удерживается лишь конвенцией («давайте не будем раскачивать лодку»), а также возможными санкциями против ее нарушителей.
С конца ельцинского – начала путинского периода все время нарастало фундаментальное противоречие между инерцией модернизации сверху, движимой идеологическими стереотипами, и интенциями «новой России». В этом смысле «Единая Россия» – она ж не зря единая. Я, между прочим, резко выступал против такого названия, будучи одним из учредителей этой партии. В нем как раз и проявилась инерция прежней России.
Дело в том, что эмпирически проблемы единства, как и угрозы ему, в то время не было. А было совсем другое. Была прежняя российская государственность, пронизанная, во-первых, идеей авторитарной модернизации, ведомой некими идеологическими представлениями (в данном случае – либеральными представлениями реформаторов начала 1990-х), во-вторых, охранительными инстинктами, дисциплинирующими общество на старый традиционный манер, и, в-третьих, мощной системой коррупции, обеспечивающей стимулирование любого содержательного действия. К лавированию между этими тремя позициями и сводилось, по существу, функционирование государства. Но в этом контексте слово «единая», навеянное охранительным инстинктом, воспринималось как вполне уместное и даже необходимое. Разумеется, оно не только не снимало фундаментальное противоречие между новой реальностью и прежней российской государственностью, но, наоборот, выявляло его, делало более рельефным.
О чем свидетельствует данное противоречие? Прежде всего – о том, что сложившаяся при Путине государственная система крайне неустойчива.
Российская политическая стабильность носит негативный характер. Что значит негативный? Это значит, что она держится лишь на страхе перед потенциальными угрозами. Но отражать она способна лишь угрозы незначительные, будучи абсолютно беспомощной при возникновении сильных системных напряжений. И именно потому, что в ней отсутствуют силы, способные по собственной инициативе, самостоятельно заниматься ее поддержанием и восстановлением в случае кризисов. Сегодня она удерживается лишь конвенцией («давайте не будем раскачивать лодку»), а также возможными санкциями против ее нарушителей.