Страница:
Демилитаризация означала легитимацию частных и групповых интересов, которые сами по себе в органическую целостность не склеивались. Поиски же в культуре немилитаристских аналогов коллективистского «Мы-мировоззрения», о котором упоминалось, со ссылкой на С. Франка, в ходе дискуссии, успехом не увенчались. Славянофильская идея соборности фиксировала не столько то, что в данной культуре наличествовало, сколько то, что в ней отсутствовало, и призвана была это отсутствие идеологически компенсировать. Соответственно, били мимо цели и апелляции к крестьянским общинным устоям, как жизневоплощению принципа соборности. Потому что общинный коллективизм изолированных друг от друга крестьянских миров был локальным коллективизмом малых общностей, за деревенской околицей обнаруживавшим свою догосударственную, анархическую природу. Наконец, не принесло ожидавшегося эффекта и новое, немилитаристское толкование принципа законности как универсальной ценностной основы общественной консолидации.
В милитаризованном состоянии закон – это способ оформления приказа, не предполагающего субъектности тех, кому он адресован для исполнения. Ни в смысле их участия в законотворчестве, ни в смысле наличия каких-либо прав по отношению к государственной власти кроме права «беззаветного служения» ей. Демилитаризация же начиналась с дозированного предоставления прав, законодательно закрепляемых, и завершалась юридическим самоограничением верховной власти в пользу выборного института народного представительства с законодательными полномочиями. Но тут-то и выяснялось, что при отсутствии укоренившегося невоенного понятия об общем интересе интересы частные и групповые, освобожденные от дисциплинирующей милитаристско-закрепостительной скрепы, оказываются непримиряемыми. Институты народного представительства, созывом которых завершались оба демилитаризаторских цикла (и послепетровский, и послесталинский), не столько консолидировали общество, сколько выявляли его неконсолидируемость. Но и старые институты, будь то самодержавие (монархическое либо коммунистическое) или церковь (православная либо в виде коммунистической партии и ее идеологии), при трансформации военного понятия об общем интересе в невоенное обнаруживали в конечном счете свое бессилие, что, в свою очередь, подтачивало их авторитет. Это – и к вопросу о том, насколько плодотворно сводить природу отечественной государственности к таким институтам и насколько убедительными можно считать подобные попытки, неоднократно предпринимавшиеся в ходе дискуссии.
Вместе с тем выступления многих ее участников вплотную подводят к выводу: до тех пор, пока невоенное представление об общем интересе в культуре не укоренится, «проблема колеи» будет оставаться проблемой, шансов на решение не имеющей. Но рациональное историческое сознание фиксирует не только это. Оно фиксирует и то, что сама колея измельчала и что прежние ресурсы для модернизационных прорывов в ней полностью выработаны. Дополитическая культура, позволявшая предписывать представление об общем интересе посредством милитаризации повседневного жизненного уклада, т. е. выстраивания мирной жизни по военному образцу, осталась в прошлом. Однако и культура политическая, предполагающая закрепление понятия о таком интересе как о подвижной равнодействующей интересов частных и групповых, в стране не сложилась. Поэтому третьей милитаристской модернизации в России не будет, но вопрос о том, какой именно эта модернизация может быть и какая государственность способна ее обеспечить, остается открытым.
Этот вопрос в явном или неявном виде присутствует в выступлениях всех участников дискуссии, какую бы из трех групп они ни представляли. Посмотрим, как они на него отвечают (и отвечают ли) и попробуем понять, как такие ответы (или их отсутствие) соотносятся с особенностями исторического сознания дискутантов.
Вызовы реальности и ответы интеллектуалов
1
2
3
В милитаризованном состоянии закон – это способ оформления приказа, не предполагающего субъектности тех, кому он адресован для исполнения. Ни в смысле их участия в законотворчестве, ни в смысле наличия каких-либо прав по отношению к государственной власти кроме права «беззаветного служения» ей. Демилитаризация же начиналась с дозированного предоставления прав, законодательно закрепляемых, и завершалась юридическим самоограничением верховной власти в пользу выборного института народного представительства с законодательными полномочиями. Но тут-то и выяснялось, что при отсутствии укоренившегося невоенного понятия об общем интересе интересы частные и групповые, освобожденные от дисциплинирующей милитаристско-закрепостительной скрепы, оказываются непримиряемыми. Институты народного представительства, созывом которых завершались оба демилитаризаторских цикла (и послепетровский, и послесталинский), не столько консолидировали общество, сколько выявляли его неконсолидируемость. Но и старые институты, будь то самодержавие (монархическое либо коммунистическое) или церковь (православная либо в виде коммунистической партии и ее идеологии), при трансформации военного понятия об общем интересе в невоенное обнаруживали в конечном счете свое бессилие, что, в свою очередь, подтачивало их авторитет. Это – и к вопросу о том, насколько плодотворно сводить природу отечественной государственности к таким институтам и насколько убедительными можно считать подобные попытки, неоднократно предпринимавшиеся в ходе дискуссии.
Вместе с тем выступления многих ее участников вплотную подводят к выводу: до тех пор, пока невоенное представление об общем интересе в культуре не укоренится, «проблема колеи» будет оставаться проблемой, шансов на решение не имеющей. Но рациональное историческое сознание фиксирует не только это. Оно фиксирует и то, что сама колея измельчала и что прежние ресурсы для модернизационных прорывов в ней полностью выработаны. Дополитическая культура, позволявшая предписывать представление об общем интересе посредством милитаризации повседневного жизненного уклада, т. е. выстраивания мирной жизни по военному образцу, осталась в прошлом. Однако и культура политическая, предполагающая закрепление понятия о таком интересе как о подвижной равнодействующей интересов частных и групповых, в стране не сложилась. Поэтому третьей милитаристской модернизации в России не будет, но вопрос о том, какой именно эта модернизация может быть и какая государственность способна ее обеспечить, остается открытым.
Этот вопрос в явном или неявном виде присутствует в выступлениях всех участников дискуссии, какую бы из трех групп они ни представляли. Посмотрим, как они на него отвечают (и отвечают ли) и попробуем понять, как такие ответы (или их отсутствие) соотносятся с особенностями исторического сознания дискутантов.
Вызовы реальности и ответы интеллектуалов
1
Начну с тех, кто ищет ответы в прошлом или по аналогии с прошлым. Похоже, им трудно абстрагироваться от его милитаристской матрицы. Они могут о ней не думать, но полностью освободить от нее свое сознание, а тем более подсознание, они не в состоянии. И наша дискуссия это лишний раз убедительно продемонстрировала.
Знакомясь с позициями и аргументами представителей данной группы экспертов, обратите внимание не только на то, чем проекты и установки этих экспертов друг от друга отличаются. Обратите внимание и на то общее, что их роднит. Я имею в виду преломление в их мышлении опыта советской эпохи. Не в конкретном его идеологическом или институциональном проявлении (сторонников реставрации коммунистических порядков среди участников дискуссии не оказалось), а в его сущностных особенностях. Как правило, отношение к этому опыту позитивное, а те исключения, которые тоже встречаются, из разряда подтверждающих правило.
Сознание, ищущее ответы на современные вызовы в отечественном прошлом, не может игнорировать советский эксперимент, доказавший возможность самобытной модернизации незападного типа и создания на ее основе могучей военной державы. Однако такое сознание не может игнорировать и итоговые исторические результаты эксперимента, отнюдь не столь впечатляющие. Поэтому, проектируя будущее, оно оказывается перед нелегкой проблемой: из прошлого предстоит заимствовать то, что было в нем успешного, устранив то, что обнаружило свою несостоятельность.
Но конкретного решения такие задачи не имеют. Поэтому предлагаются решения абстрактные. Скажем, в виде призыва в творчески обогащенном варианте «повторить эксперимент на новом историческом витке». Или в виде идеи возрождения России как «состоятельного носителя некоего нового универсалистского замысла». Или, более скромно, как «идеократического государства» без имперских притязаний, т. е. в нынешних границах Российской Федерации. Но, в отличие от авторов советского проекта, у которых вдохновлявшая их идея изначально была, у нынешних сторонников идеократии есть лишь вера в то, что такая идея нужна, а какой она может и должна быть, они не знают. В этом и заключается главная проблема, на сегодняшний день, как показала дискуссия, для них неразрешимая.
Правда, некоторые из них в поисках конкретных ответов обращаются к более отдаленному, досоветскому прошлому, где находят не только нужную идею, но и соответствующий ей базовый институт государственности. Речь идет о возвращении к православной монархии самодержавного типа. Но я хотел бы обратить внимание читателя на одно обстоятельство. На то, что в описании данного варианта идеократии тема модернизации, которой озабочены сторонники творческого развития советского опыта, отсутствует вообще. И не потому, думаю, что отечественных монархистов тема эта не интересует. Возможно, отсутствие упоминания о ней свидетельствует об адекватности их исторического сознания особенностям и возможностям той государственности, которую предлагается реанимировать.
Дело в том, что технологические модернизации, сопровождавшиеся военными победами и державными взлетами, происходили в России не тогда, когда идеи самодержавия и православия друг с другом соединялись, а тогда, когда они разъединялись. Модернизация Петра I осуществлялась государством, превращенным им в светское, а советская модернизация – и вовсе атеистическим. И, наоборот, попытки эти две идеи соединить (достаточно вспомнить о триаде графа Уварова) относятся к временам не державных взлетов, а национальных катастроф. Ведь первое в послепетровской России военное поражение на ее собственной территории случилось именно тогда, когда православие и самодержавие (дополненные «народностью») в государственной идеологии находились рядом.
Так что, повторяю, историческое сознание современных приверженцев православного самодержавия, обходящих в своих проектах тему модернизации, вполне соответствует модернизаторскому бессилию этой государственной модели. Но уход от проблемы, в прошлом уже обнаружившей свою нерешаемость, лишает такого рода проекты той конкретности, на которую они претендуют. Не знаю, насколько убедительной показалась их авторам критика со стороны других участников дискуссии, оставшаяся безответной, но я бы на их месте к ней прислушался.
Тем более что возрождение православного самодержавия само по себе не решает и ту главную задачу, ради решения которой его, собственно, и предлагается возродить. Непонятно, почему оно вернет атомизированному российскому социуму утраченное им понятие об общем интересе. Непонятно уже потому, что такого не наблюдалось и прежде. Православие, призванное в послепетровском демилитаризаторском цикле на помощь самодержавию, чтобы компенсировать размывание военного представления об этом интересе, с задачей не справилось. Почему же тогда православное самодержавие сможет справиться с ней сегодня?
Итак, историческое сознание, проектирующее государственное будущее из элементов государственного прошлого, не имеет твердых точек опоры и в самом этом прошлом. В данном отношении абстрактные идеи творческого обновления советского опыта выглядят, как ни странно, более конкретными именно потому, что ориентируют на трансформацию прежних государственных форм, а не на их копирование. Ведь в самой неопределенности этих идей проявляется осознание сложности и новизны проблемы, не содержащей в отечественной истории готовых идеологических и институциональных решений. В ней нет ответа на вопрос о том, как консолидировать страну и обеспечить ее модернизацию в условиях, когда милитаризация жизненного уклада населения выглядит заведомо нереальной. Но об этот вопрос спотыкаются и те приверженцы идеократии, которые ориентируются на повторение в иной форме советского эксперимента. И дело не только в том, что они не знают, какой именно эта форма может и должна быть.
Похоже, они понимают, что идеократия и милитаризация – вещи нераздельные. Но они понимают и то, что милитаризаторские проекты шансов на общественную поддержку сегодня не имеют. Поэтому, возможно, эти проекты и не оформляются в программные целеполагания, а выдвигаются в виде пугающих предупреждений и прогнозов, призванных вернуть в культуру советскую нерасчлененность ценностей военной и мирной жизни. Предупреждений о том, что без «креативно-жертвенного мегапроекта» российской государственности грозит гибель, и прогнозов, согласно которым в обозримом будущем «мир войдет в жесткую эпоху войн и конфликтов», потребующих мобилизационной готовности государства и общества.
В тех же случаях, когда милитаристские целеполагания примеряются к нынешней социальной реальности, они смягчены дополнениями, заимствованными из современной немилитаристской культуры. Например, читатель найдет в книге проект неоимперской «постмодернистской» государственности, соединяющей в себе наследие Чингисхана, Византии и практику Евросоюза. Или, говоря иначе, военную экспансию, православную веру и современную либеральную демократию. А суть этого проекта его автору видится, между прочим, как раз в том, чтобы повторить советский эксперимент «на новом историческом витке».
Обратите внимание на эти ходы мысли, равно как и на то, что даже над сторонниками православного самодержавия, отторгающими советский вариант идеократии, довлеет советский опыт милитаризации. Они полагают, что их политическая (или протополитическая) организация, прокладывающая стране дорогу в будущее (оно же прошлое), «должна напоминать кадрированную военную часть», которая, в свою очередь, очень уж напоминает другую такую организацию, вошедшую в отечественную историю как «партия нового типа». Так что, при всех различиях между экспертами данной группы, все они сознательно или подсознательно ориентируются на третий цикл милитаризации, отдавая себе отчет в ее слабой сочетаемости с современными социокультурными реалиями, но и не видя ей стратегической альтернативы.
Реакцией на трудности, которые при этом возникают, можно считать проект формирования общего интереса на этнической основе, т. е. посредством радикального перехода от имперской государственности к государственности русской. Показательно, однако, что преодоление имперско-милитаристской традиции опосредуется в данном случае межэтнической войной, которая эту традицию неизбежно реанимирует.
Таким образом, дискуссия показала, что и установка на возрождение идеократической государственности в ее имперской форме, и идея государственности русской, с такой установкой радикально порывающая, вопрос о формировании невоенного понятия об общем интересе оставляют открытым. Более того, сам вопрос, похоже, ни империалистами, ни националистами не воспринимается как актуальный. А раз так, то нет потребности и в диалоге: милитаристская матрица такового не предполагает, вступление в диалог уже само по себе означает начало ее разрушения. Поэтому, наверное, и не вступают, оставляя критику в свой адрес без ответа. А еще, возможно, потому, что невоенное понятие об общем интересе, которое было бы востребовано обществом и его культурой, не удается пока обосновать и критикам.
Знакомясь с позициями и аргументами представителей данной группы экспертов, обратите внимание не только на то, чем проекты и установки этих экспертов друг от друга отличаются. Обратите внимание и на то общее, что их роднит. Я имею в виду преломление в их мышлении опыта советской эпохи. Не в конкретном его идеологическом или институциональном проявлении (сторонников реставрации коммунистических порядков среди участников дискуссии не оказалось), а в его сущностных особенностях. Как правило, отношение к этому опыту позитивное, а те исключения, которые тоже встречаются, из разряда подтверждающих правило.
Сознание, ищущее ответы на современные вызовы в отечественном прошлом, не может игнорировать советский эксперимент, доказавший возможность самобытной модернизации незападного типа и создания на ее основе могучей военной державы. Однако такое сознание не может игнорировать и итоговые исторические результаты эксперимента, отнюдь не столь впечатляющие. Поэтому, проектируя будущее, оно оказывается перед нелегкой проблемой: из прошлого предстоит заимствовать то, что было в нем успешного, устранив то, что обнаружило свою несостоятельность.
Но конкретного решения такие задачи не имеют. Поэтому предлагаются решения абстрактные. Скажем, в виде призыва в творчески обогащенном варианте «повторить эксперимент на новом историческом витке». Или в виде идеи возрождения России как «состоятельного носителя некоего нового универсалистского замысла». Или, более скромно, как «идеократического государства» без имперских притязаний, т. е. в нынешних границах Российской Федерации. Но, в отличие от авторов советского проекта, у которых вдохновлявшая их идея изначально была, у нынешних сторонников идеократии есть лишь вера в то, что такая идея нужна, а какой она может и должна быть, они не знают. В этом и заключается главная проблема, на сегодняшний день, как показала дискуссия, для них неразрешимая.
Правда, некоторые из них в поисках конкретных ответов обращаются к более отдаленному, досоветскому прошлому, где находят не только нужную идею, но и соответствующий ей базовый институт государственности. Речь идет о возвращении к православной монархии самодержавного типа. Но я хотел бы обратить внимание читателя на одно обстоятельство. На то, что в описании данного варианта идеократии тема модернизации, которой озабочены сторонники творческого развития советского опыта, отсутствует вообще. И не потому, думаю, что отечественных монархистов тема эта не интересует. Возможно, отсутствие упоминания о ней свидетельствует об адекватности их исторического сознания особенностям и возможностям той государственности, которую предлагается реанимировать.
Дело в том, что технологические модернизации, сопровождавшиеся военными победами и державными взлетами, происходили в России не тогда, когда идеи самодержавия и православия друг с другом соединялись, а тогда, когда они разъединялись. Модернизация Петра I осуществлялась государством, превращенным им в светское, а советская модернизация – и вовсе атеистическим. И, наоборот, попытки эти две идеи соединить (достаточно вспомнить о триаде графа Уварова) относятся к временам не державных взлетов, а национальных катастроф. Ведь первое в послепетровской России военное поражение на ее собственной территории случилось именно тогда, когда православие и самодержавие (дополненные «народностью») в государственной идеологии находились рядом.
Так что, повторяю, историческое сознание современных приверженцев православного самодержавия, обходящих в своих проектах тему модернизации, вполне соответствует модернизаторскому бессилию этой государственной модели. Но уход от проблемы, в прошлом уже обнаружившей свою нерешаемость, лишает такого рода проекты той конкретности, на которую они претендуют. Не знаю, насколько убедительной показалась их авторам критика со стороны других участников дискуссии, оставшаяся безответной, но я бы на их месте к ней прислушался.
Тем более что возрождение православного самодержавия само по себе не решает и ту главную задачу, ради решения которой его, собственно, и предлагается возродить. Непонятно, почему оно вернет атомизированному российскому социуму утраченное им понятие об общем интересе. Непонятно уже потому, что такого не наблюдалось и прежде. Православие, призванное в послепетровском демилитаризаторском цикле на помощь самодержавию, чтобы компенсировать размывание военного представления об этом интересе, с задачей не справилось. Почему же тогда православное самодержавие сможет справиться с ней сегодня?
Итак, историческое сознание, проектирующее государственное будущее из элементов государственного прошлого, не имеет твердых точек опоры и в самом этом прошлом. В данном отношении абстрактные идеи творческого обновления советского опыта выглядят, как ни странно, более конкретными именно потому, что ориентируют на трансформацию прежних государственных форм, а не на их копирование. Ведь в самой неопределенности этих идей проявляется осознание сложности и новизны проблемы, не содержащей в отечественной истории готовых идеологических и институциональных решений. В ней нет ответа на вопрос о том, как консолидировать страну и обеспечить ее модернизацию в условиях, когда милитаризация жизненного уклада населения выглядит заведомо нереальной. Но об этот вопрос спотыкаются и те приверженцы идеократии, которые ориентируются на повторение в иной форме советского эксперимента. И дело не только в том, что они не знают, какой именно эта форма может и должна быть.
Похоже, они понимают, что идеократия и милитаризация – вещи нераздельные. Но они понимают и то, что милитаризаторские проекты шансов на общественную поддержку сегодня не имеют. Поэтому, возможно, эти проекты и не оформляются в программные целеполагания, а выдвигаются в виде пугающих предупреждений и прогнозов, призванных вернуть в культуру советскую нерасчлененность ценностей военной и мирной жизни. Предупреждений о том, что без «креативно-жертвенного мегапроекта» российской государственности грозит гибель, и прогнозов, согласно которым в обозримом будущем «мир войдет в жесткую эпоху войн и конфликтов», потребующих мобилизационной готовности государства и общества.
В тех же случаях, когда милитаристские целеполагания примеряются к нынешней социальной реальности, они смягчены дополнениями, заимствованными из современной немилитаристской культуры. Например, читатель найдет в книге проект неоимперской «постмодернистской» государственности, соединяющей в себе наследие Чингисхана, Византии и практику Евросоюза. Или, говоря иначе, военную экспансию, православную веру и современную либеральную демократию. А суть этого проекта его автору видится, между прочим, как раз в том, чтобы повторить советский эксперимент «на новом историческом витке».
Обратите внимание на эти ходы мысли, равно как и на то, что даже над сторонниками православного самодержавия, отторгающими советский вариант идеократии, довлеет советский опыт милитаризации. Они полагают, что их политическая (или протополитическая) организация, прокладывающая стране дорогу в будущее (оно же прошлое), «должна напоминать кадрированную военную часть», которая, в свою очередь, очень уж напоминает другую такую организацию, вошедшую в отечественную историю как «партия нового типа». Так что, при всех различиях между экспертами данной группы, все они сознательно или подсознательно ориентируются на третий цикл милитаризации, отдавая себе отчет в ее слабой сочетаемости с современными социокультурными реалиями, но и не видя ей стратегической альтернативы.
Реакцией на трудности, которые при этом возникают, можно считать проект формирования общего интереса на этнической основе, т. е. посредством радикального перехода от имперской государственности к государственности русской. Показательно, однако, что преодоление имперско-милитаристской традиции опосредуется в данном случае межэтнической войной, которая эту традицию неизбежно реанимирует.
Таким образом, дискуссия показала, что и установка на возрождение идеократической государственности в ее имперской форме, и идея государственности русской, с такой установкой радикально порывающая, вопрос о формировании невоенного понятия об общем интересе оставляют открытым. Более того, сам вопрос, похоже, ни империалистами, ни националистами не воспринимается как актуальный. А раз так, то нет потребности и в диалоге: милитаристская матрица такового не предполагает, вступление в диалог уже само по себе означает начало ее разрушения. Поэтому, наверное, и не вступают, оставляя критику в свой адрес без ответа. А еще, возможно, потому, что невоенное понятие об общем интересе, которое было бы востребовано обществом и его культурой, не удается пока обосновать и критикам.
2
Другая группа участников дискуссии – кремлевские политологи, входящие в Общественную палату и объединенные представлением о том, что нынешняя российская государственность может исполнить роль субъекта экономической и технологической модернизации. Более того, признавая очевидные изъяны этой государственности, они, тем не менее, считают ее способной трансформироваться в государственность демократически-правовую – либо после завершения экономико-технологической модернизации, либо параллельно с ее осуществлением.
Историческое сознание данной группы экспертов заметно отличается от сознания тех, кто ищет точки опоры в милитаристской традиции. О них нельзя сказать, что они мыслят в логике третьего милитаризаторского цикла. Однако именно это и создает для них трудноразрешимые проблемы, отчетливо выявившиеся по ходу дискуссии.
Дело в том, что их проекты «модернизационных прорывов» должны, согласно замыслу, осуществляться государством, причем в мобилизационном режиме. Но это – советская модель модернизации без ее милитаристской составляющей. Не знаю, насколько фиксируется такая частичная преемственность историческим сознанием проектировщиков, но и сама преемственность, и ее частичность сомнений не вызывают. И возникают естественные вопросы. Во-первых, о том, насколько данная модель работоспособна, будучи лишенной своего милитаристского элемента. Во-вторых, о том, насколько она вообще переносима из индустриальной эпохи в постиндустриальную, мобилизационных модернизаций не знающую. На эти вопросы, задаваемые участниками дискуссии, ответов не последовало, но и убежденность проектировщиков такого рода вопросами поколеблена, похоже, не была.
Потому что у них есть то, чего нет у их критиков. Исторический оптимизм кремлевских политологов продуцируется наличным положением вещей. Это положение вещей – не плод экспертной фантазии, оно действительно реально существует, будучи созданным при непосредственном участии самих кремлевских политологов. Речь идет о феномене Владимира Путина, сумевшего консолидировать вокруг себя элиту и население. Сама возможность данного феномена и его эмпирически подтверждаемая устойчивость оказываются достаточным основанием для оптимистического мироощущения, в котором будущее выглядит как продолжение настоящего в улучшенном виде.
Такое мироощущение позволяет, если рассматривать ситуацию под избранным мной углом зрения, считать вопрос о формировании невоенного понятия об общем интересе в принципе решенным. Есть персонификатор этого интереса, который воспринимается таковым большинством общества, остающимся атомизированным, но от рассыпания авторитетом персонификатора удерживаемым. Или, говоря иначе, сохраняющим устойчивость в демилитаризаторском цикле. А это, в свою очередь, позволяет не думать о новой милитаризации жизненного уклада и возникших в ходе исторической эволюции культурных барьерах, такой милитаризации препятствующих. Но на чем все же основана уверенность политологов в том, что нынешняя модель государственности пригодна не только для поддержания статус-кво, но и для осуществления модернизационных прорывов, так и остается непроясненным.
Эксперты этой группы (хотя и не все) не уклонялись от публичного диалога, и читатель может судить, насколько они выдержали испытание им. Здесь же достаточно указать на то, что трудности, с которыми они сталкиваются и которые дискуссия сделала очевидными, проявились не только в обосновании проектов экономической и технологической модернизации. Они проявились и в вопросах, касающихся пороков современной российской государственности и путей их устранения при избранном способе легитимации верховной власти.
Ведь феномен Путина стал возможен благодаря тому, что изначально опирался именно на военное представление об общем интересе. Опять-таки ничего не могу сказать о том, фиксируется это историческим сознанием кремлевских политологов или нет. Но это – факт. Вторжение чеченских боевиков в Дагестан, взрывы жилых домов в Москве и других городах и вторая чеченская кампания актуализировали в массовом сознании образ врага и стали главным источником легитимации власти первого лица, периодически представавшего перед согражданами в военной форме в самолете, на корабле, подводной лодке и других негражданских объектах. Политическое лидерство должно было восприниматься как лидерство Верховного главнокомандующего, энергично и эффективно отвечающего на угрозы общей безопасности.
А потом, когда эти источники легитимации начали иссякать, инерция милитаристского сознания стала постоянно подпитываться целенаправленными напоминаниями о победе в Великой Отечественной войне и попытках внешних сил пересмотреть ее итоги, державно-патриотической антизападнической риторикой в СМИ и на официальном уровне, отыскиванием «шпионских камней» и другими акциями, демонстрирующими враждебность окружающего мира. Об этом способе легитимации власти, когда отношения России с миром преподносятся населению как «отношения осажденной крепости с осаждающей ордой», говорилось и в ходе дискуссии. Говорилось и о том, что тем самым легитимируется и вся нынешняя государственная система со всеми ее пороками. Однако кремлевские политологи на эти суждения и оценки не отреагировали, из чего следует, что такой способ легитимации выглядит в их глазах приемлемым, но публично обсуждать его они не считают полезным. А отсюда, в свою очередь, следует, что феномен Путина предполагается продлить в будущее – если и не в нынешнем, то в ином персональном воплощении. Но здесь опять возникают вопросы, на которые у экспертов данной группы нет ответов.
Дело не только в том, что легитимационный ресурс инерционного милитаристского сознания не бесконечен и в мирное время без милитаризации жизненного уклада имеет свойство иссякать. Дело и в том, что в границах демилитаризаторского цикла такой ресурс позволяет авторитарному правителю символизировать общий интерес, но не позволяет консолидировать элиту и население вокруг стратегических целеполаганий и добиваться их жизневоплощений. Потому что «вертикаль власти», которая выстраивается в таких случаях якобы для обслуживания общего интереса, может быть лишь коррупционной вертикалью интересов частных и групповых, не мотивированных ни на экономико-технологическую модернизацию, ни, тем более, на модернизацию самой государственной «вертикали».
Из таких ситуаций Россия дважды в своей истории находила выход в тотальной милитаризации, когда целеполагания правителя реализуются посредством превращения закона в приказ, неисполнение которого карается репрессиями. Если же этот путь отвергается (а он отвергается), то ничего другого не остается, как мотивировать на модернизацию общество, что, в свою очередь, предполагает трансформацию имитационно-правовой и имитационно-демократической государственности, скрепляемой инерцией милитаристского сознания, в правовую и демократическую. Однако и такой выход кремлевских политологов не устраивает. Они ищут третий путь.
Все они декларируют приверженность демократически-правовым ценностям. Все признают, что нынешняя «вертикаль власти» тотально коррумпирована, что в ней доминируют не функционально-деловые, а личные отношения, основанные на частных материальных интересах, что суды вмонтированы в эту вертикаль и действуют по тем же, что и она, понятиям. И тем не менее вопрос о системной трансформации никем из них не ставится.
Все они исходят из того, что популярный лидер авторитарного типа может осуществить не только экономическую и технологическую, но и политическую модернизацию. И до тех пор, пока высокий рейтинг лидера, кто бы им ни был, будет воспроизводиться, никто их переубедить не сможет. До тех пор они будут придерживаться и своей сегодняшней позиции в отношении демократии и права. Сегодняшняя же позиция заключается в том, что либо утверждение демократических и правовых норм откладывается на неопределенный срок; либо предусматривается их дозированное использование для очищения «вертикали власти» от коррупционных наростов, не покушаясь на ее устои; либо предполагается коррекция этих норм в соответствии с «русской идентичностью», что сближает отдельных представителей этой группы с теми, кто проектирует будущую отечественную государственность из элементов государственного прошлого. С той, правда, разницей, что в историческом сознании кремлевских политологов не обнаруживается ностальгии по милитаризаторским циклам.
В своих попытках совместить ориентацию на персоналистский режим с ориентацией на демократически-правовую государственность эти политологи не оказались в ходе дискуссии в полной изоляции. Более того, среди экспертов, близким к ним по политическим умонастроениям, встречаются люди, полагающие, что в сложившейся при Путине системе правления происходит реальное движение к правовому государству. Суть такой позиции в том, что между жизнью по понятиям и жизнью по закону пролегает промежуточный этап, на котором элитные группы соглашаются подчиняться неким неформальным «конвенциям», определяющим для каждой из групп, в зависимости от ее близости к власти, меру допустимого беззакония. Этап, на котором и находятся якобы сегодня российская власть и российская элита. И эту позицию можно было бы анализировать, будь она подкреплена информацией о том, что «конвенции» и формируемая ими «конвенциальная этика» ведут, скажем, к фактическому снижению уровня коррупции. Но так как таких сведений предъявлено не было, то неудивительно, что участники дискуссии отреагировали на данную позицию лишь несколькими язвительными репликами.
Что касается кремлевских политологов, то их идеи и проекты вниманием обойдены не были. И об обоснованности их суждений читатель может судить не только по их выступлениям, но и по жесткой критической реакции на эти выступления со стороны экспертов-либералов, равно как и по ответам на такую критику. Я же в заключение хочу еще раз обратить внимание на то, что в позиции кремлевских политологов главный акцент делается на субъектности государства при исключении (по крайней мере на неопределенное время) политической субъектности общества. И это тоже роднит их с представителями первой группы экспертов, ориентирующихся на государственный опыт прошлого. Что же смогли противопоставить в данном отношении тем и другим аналитики либерально-западнической ориентации?
Историческое сознание данной группы экспертов заметно отличается от сознания тех, кто ищет точки опоры в милитаристской традиции. О них нельзя сказать, что они мыслят в логике третьего милитаризаторского цикла. Однако именно это и создает для них трудноразрешимые проблемы, отчетливо выявившиеся по ходу дискуссии.
Дело в том, что их проекты «модернизационных прорывов» должны, согласно замыслу, осуществляться государством, причем в мобилизационном режиме. Но это – советская модель модернизации без ее милитаристской составляющей. Не знаю, насколько фиксируется такая частичная преемственность историческим сознанием проектировщиков, но и сама преемственность, и ее частичность сомнений не вызывают. И возникают естественные вопросы. Во-первых, о том, насколько данная модель работоспособна, будучи лишенной своего милитаристского элемента. Во-вторых, о том, насколько она вообще переносима из индустриальной эпохи в постиндустриальную, мобилизационных модернизаций не знающую. На эти вопросы, задаваемые участниками дискуссии, ответов не последовало, но и убежденность проектировщиков такого рода вопросами поколеблена, похоже, не была.
Потому что у них есть то, чего нет у их критиков. Исторический оптимизм кремлевских политологов продуцируется наличным положением вещей. Это положение вещей – не плод экспертной фантазии, оно действительно реально существует, будучи созданным при непосредственном участии самих кремлевских политологов. Речь идет о феномене Владимира Путина, сумевшего консолидировать вокруг себя элиту и население. Сама возможность данного феномена и его эмпирически подтверждаемая устойчивость оказываются достаточным основанием для оптимистического мироощущения, в котором будущее выглядит как продолжение настоящего в улучшенном виде.
Такое мироощущение позволяет, если рассматривать ситуацию под избранным мной углом зрения, считать вопрос о формировании невоенного понятия об общем интересе в принципе решенным. Есть персонификатор этого интереса, который воспринимается таковым большинством общества, остающимся атомизированным, но от рассыпания авторитетом персонификатора удерживаемым. Или, говоря иначе, сохраняющим устойчивость в демилитаризаторском цикле. А это, в свою очередь, позволяет не думать о новой милитаризации жизненного уклада и возникших в ходе исторической эволюции культурных барьерах, такой милитаризации препятствующих. Но на чем все же основана уверенность политологов в том, что нынешняя модель государственности пригодна не только для поддержания статус-кво, но и для осуществления модернизационных прорывов, так и остается непроясненным.
Эксперты этой группы (хотя и не все) не уклонялись от публичного диалога, и читатель может судить, насколько они выдержали испытание им. Здесь же достаточно указать на то, что трудности, с которыми они сталкиваются и которые дискуссия сделала очевидными, проявились не только в обосновании проектов экономической и технологической модернизации. Они проявились и в вопросах, касающихся пороков современной российской государственности и путей их устранения при избранном способе легитимации верховной власти.
Ведь феномен Путина стал возможен благодаря тому, что изначально опирался именно на военное представление об общем интересе. Опять-таки ничего не могу сказать о том, фиксируется это историческим сознанием кремлевских политологов или нет. Но это – факт. Вторжение чеченских боевиков в Дагестан, взрывы жилых домов в Москве и других городах и вторая чеченская кампания актуализировали в массовом сознании образ врага и стали главным источником легитимации власти первого лица, периодически представавшего перед согражданами в военной форме в самолете, на корабле, подводной лодке и других негражданских объектах. Политическое лидерство должно было восприниматься как лидерство Верховного главнокомандующего, энергично и эффективно отвечающего на угрозы общей безопасности.
А потом, когда эти источники легитимации начали иссякать, инерция милитаристского сознания стала постоянно подпитываться целенаправленными напоминаниями о победе в Великой Отечественной войне и попытках внешних сил пересмотреть ее итоги, державно-патриотической антизападнической риторикой в СМИ и на официальном уровне, отыскиванием «шпионских камней» и другими акциями, демонстрирующими враждебность окружающего мира. Об этом способе легитимации власти, когда отношения России с миром преподносятся населению как «отношения осажденной крепости с осаждающей ордой», говорилось и в ходе дискуссии. Говорилось и о том, что тем самым легитимируется и вся нынешняя государственная система со всеми ее пороками. Однако кремлевские политологи на эти суждения и оценки не отреагировали, из чего следует, что такой способ легитимации выглядит в их глазах приемлемым, но публично обсуждать его они не считают полезным. А отсюда, в свою очередь, следует, что феномен Путина предполагается продлить в будущее – если и не в нынешнем, то в ином персональном воплощении. Но здесь опять возникают вопросы, на которые у экспертов данной группы нет ответов.
Дело не только в том, что легитимационный ресурс инерционного милитаристского сознания не бесконечен и в мирное время без милитаризации жизненного уклада имеет свойство иссякать. Дело и в том, что в границах демилитаризаторского цикла такой ресурс позволяет авторитарному правителю символизировать общий интерес, но не позволяет консолидировать элиту и население вокруг стратегических целеполаганий и добиваться их жизневоплощений. Потому что «вертикаль власти», которая выстраивается в таких случаях якобы для обслуживания общего интереса, может быть лишь коррупционной вертикалью интересов частных и групповых, не мотивированных ни на экономико-технологическую модернизацию, ни, тем более, на модернизацию самой государственной «вертикали».
Из таких ситуаций Россия дважды в своей истории находила выход в тотальной милитаризации, когда целеполагания правителя реализуются посредством превращения закона в приказ, неисполнение которого карается репрессиями. Если же этот путь отвергается (а он отвергается), то ничего другого не остается, как мотивировать на модернизацию общество, что, в свою очередь, предполагает трансформацию имитационно-правовой и имитационно-демократической государственности, скрепляемой инерцией милитаристского сознания, в правовую и демократическую. Однако и такой выход кремлевских политологов не устраивает. Они ищут третий путь.
Все они декларируют приверженность демократически-правовым ценностям. Все признают, что нынешняя «вертикаль власти» тотально коррумпирована, что в ней доминируют не функционально-деловые, а личные отношения, основанные на частных материальных интересах, что суды вмонтированы в эту вертикаль и действуют по тем же, что и она, понятиям. И тем не менее вопрос о системной трансформации никем из них не ставится.
Все они исходят из того, что популярный лидер авторитарного типа может осуществить не только экономическую и технологическую, но и политическую модернизацию. И до тех пор, пока высокий рейтинг лидера, кто бы им ни был, будет воспроизводиться, никто их переубедить не сможет. До тех пор они будут придерживаться и своей сегодняшней позиции в отношении демократии и права. Сегодняшняя же позиция заключается в том, что либо утверждение демократических и правовых норм откладывается на неопределенный срок; либо предусматривается их дозированное использование для очищения «вертикали власти» от коррупционных наростов, не покушаясь на ее устои; либо предполагается коррекция этих норм в соответствии с «русской идентичностью», что сближает отдельных представителей этой группы с теми, кто проектирует будущую отечественную государственность из элементов государственного прошлого. С той, правда, разницей, что в историческом сознании кремлевских политологов не обнаруживается ностальгии по милитаризаторским циклам.
В своих попытках совместить ориентацию на персоналистский режим с ориентацией на демократически-правовую государственность эти политологи не оказались в ходе дискуссии в полной изоляции. Более того, среди экспертов, близким к ним по политическим умонастроениям, встречаются люди, полагающие, что в сложившейся при Путине системе правления происходит реальное движение к правовому государству. Суть такой позиции в том, что между жизнью по понятиям и жизнью по закону пролегает промежуточный этап, на котором элитные группы соглашаются подчиняться неким неформальным «конвенциям», определяющим для каждой из групп, в зависимости от ее близости к власти, меру допустимого беззакония. Этап, на котором и находятся якобы сегодня российская власть и российская элита. И эту позицию можно было бы анализировать, будь она подкреплена информацией о том, что «конвенции» и формируемая ими «конвенциальная этика» ведут, скажем, к фактическому снижению уровня коррупции. Но так как таких сведений предъявлено не было, то неудивительно, что участники дискуссии отреагировали на данную позицию лишь несколькими язвительными репликами.
Что касается кремлевских политологов, то их идеи и проекты вниманием обойдены не были. И об обоснованности их суждений читатель может судить не только по их выступлениям, но и по жесткой критической реакции на эти выступления со стороны экспертов-либералов, равно как и по ответам на такую критику. Я же в заключение хочу еще раз обратить внимание на то, что в позиции кремлевских политологов главный акцент делается на субъектности государства при исключении (по крайней мере на неопределенное время) политической субъектности общества. И это тоже роднит их с представителями первой группы экспертов, ориентирующихся на государственный опыт прошлого. Что же смогли противопоставить в данном отношении тем и другим аналитики либерально-западнической ориентации?
3
В историческом сознании этой группы участников дискуссии не обнаруживается даже бледных следов мобилизационно-милитаристского прошлого. Но это сознание, как правило, глубоко пессимистично; в отечественном прошлом оно ищет чаще всего не точки опоры для проектирования будущего, а объяснения того, почему российская государственность в очередной раз повернулась спиной к демократически-правовым стандартам и снова оказалась в колее «особого пути».
Однако внимательный читатель обнаружит в выступлениях некоторых представителей данной группы и нечто большее. В них установка на объяснение доводится до принципиального отторжения проектных целеполаганий как таковых. То, что «должно быть», объявляется недостойным экспертного внимания; исследователям настоящим (не идеологизированным) предлагается сосредоточиться исключительно на углубленном изучении того, «что есть». Но, как и всегда в таких случаях, изгнанная в дверь природа находит для возвращения обходные пути.
Ценностно нейтральное изучение того, «что есть», приводит к тому, что это «что есть» превращается в причинно обусловленное и неизбежное, с чем следует примириться. Такой объективизм – скрытая форма апологетики доминирующей на данный момент политической тенденции. Точно так же, как и объективизм, не порывающий с ценностно окрашенным «должно быть», но отодвигающий его в неопределенное будущее в расчете на поступательный ход истории, смену поколений или что-то еще. В обоих случаях то, «что есть», превращается в то, «что будет» (всегда или неопределенно долго), в «иного не дано». В обоих случаях перед нами своего рода стыдливое гегельянство, которое в классическом своем виде апологетично не тайно, а открыто.
Однако внимательный читатель обнаружит в выступлениях некоторых представителей данной группы и нечто большее. В них установка на объяснение доводится до принципиального отторжения проектных целеполаганий как таковых. То, что «должно быть», объявляется недостойным экспертного внимания; исследователям настоящим (не идеологизированным) предлагается сосредоточиться исключительно на углубленном изучении того, «что есть». Но, как и всегда в таких случаях, изгнанная в дверь природа находит для возвращения обходные пути.
Ценностно нейтральное изучение того, «что есть», приводит к тому, что это «что есть» превращается в причинно обусловленное и неизбежное, с чем следует примириться. Такой объективизм – скрытая форма апологетики доминирующей на данный момент политической тенденции. Точно так же, как и объективизм, не порывающий с ценностно окрашенным «должно быть», но отодвигающий его в неопределенное будущее в расчете на поступательный ход истории, смену поколений или что-то еще. В обоих случаях то, «что есть», превращается в то, «что будет» (всегда или неопределенно долго), в «иного не дано». В обоих случаях перед нами своего рода стыдливое гегельянство, которое в классическом своем виде апологетично не тайно, а открыто.