Мне самому так не хватает теплой дружеской руки.
* * *
   И вот ночь, и я лежу, свернувшись кольцами, и думаю обо всем этом, а в глубине души играют флейты, пляшут васильки, цветут улыбки. Все равно темно, никто не видит, так что пусть. В старину говорили: у стен есть уши, они все слышат, но это вранье, стенам начхать, стоят себе, и все. Если, конечно, самому на них не лезть. Одна мадемуазель Дрейфус могла бы пожать мои плоды, пока они не сгнили на корню. Вот если бы нам с ней так повезло, как я однажды читал в газете: люди застряли в лифте и просидели всей компанией сутки с лишним. Авария, хорошая авария — отключение тока, остановка потока, разрыв замкнутого круга, — и мы бы наконец нашли друг друга. Я бы и сам подсуетился и сломал что-нибудь в механизме, но как это сделать на ходу, да еще когда сидишь внутри, — нет, в одиночку тут не справиться. Я уж готов был прибегнуть к помощи извне и попросить нашего уборщика, но не решился: его богатый опыт подрывной деятельности мог бы все испортить.
   Лежу и слушаю свой потайной приемник. В такие минуты кажется, что все легко: встать, найти себя в потемках, обняться и забыться в теплой дружеской руке.
   Но ладно уж, сойдет и то, что есть, в конце концов не хуже, чем у людей; я встал, нашел в потемках кресло, взял Голубчика, и он чувствительно обнял меня, и я забылся.
   С Блондиной в теплой дружеской руке, согретой близким существом в лице удава, — чем не жизнь!
   Но однажды ночью, когда мы все трое спали, положившись друг на друга, наглядно отклоняясь от природы и приближая горизонты невозможного, несбыточный предел мечтаний и т.д., произошло непоправимое, чему я был бессильным свидетелем во сне. Должно быть, пальцы мои разжались, мышь оказалась на ладони, на виду, и в Голубчике незамедлительно сработал закон джунглей. Пусть тот, кто побывал в подобной ситуации, представит сам, что чувствовала бедная Блондина, очутившись перед раскрытой пастью страшного чудовища, хоть и невидимой в темноте, но ощутимой по охватившему тебя смятению. Спасения нет. Я так перепугался, что, кажется, чуть окончательно не родился, известно же: страх стимулирует роды. Понять всю глубину трагедии под силу только тем, у кого хватит слабости. К счастью, я проснулся, и оказалось, что Голубчик с Блондиной мирно спят, каждый на своем месте. Ничего не стряслось, если не считать моего потрясения. На всякий случай я встал и посадил мышь в коробку, но долго еще не мог заснуть, предоставленный самому себе.
* * *
   На следующий день ровно в девять часов пятьдесят минут произошло долгожданное событие. Я пропустил уже несколько кабин, поджидая, как подразумевалось строго между нами, пока придет мадемуазель Дрейфус, и она наконец появилась, но я к тому времени совсем извелся и с ужасом думал: вдруг не придет совсем, а пришлет письмо, что между нами все кончено. Как-никак мы ездим в одном лифте каждое утро вот уже целых одиннадцать месяцев, а для совместной жизни нет ничего хуже привычки, потихоньку подменяющей подлинное чувство.
   В то утро я и без того был расстроен: мне нанесли оскорбление. Дело было так: я зашел в «Рамзес» выпить кофе, а за соседним столиком сидела немолодая дама и держала на коленях зеленого попугая в корзинке. Кого-кого, а меня особа, разгуливающая по Парижу с попугаем, не удивит, однако же дама сочла нужным ко мне обратиться. Протягивая какую-то карточку, с кисло-сладкой, точно по рецепту китайской кухни, улыбкой, она сказала:
   — Возьмите, месье. Это новая телефонная служба, звоните в любое время суток, и с вами поговорят. Все законно, даже занесено в справочник: служба «Родственные души». Ни рекламы, ни пропаганды, просто душевный разговор, вас внимательно выслушают, расспросят, им все о вас интересно. А можно абонироваться на дополнительные услуги; вам пришлют приятный подарок на день рождения, и вы будете знать наверняка: в этот день специально выделенный человек думает о вас.
   Я возмутился. Кажется, я прилично одет и вид у меня не такой уж заброшенный.
   — А когда разговор окончен, вы вешаете трубку?
   — Ну разумеется, — ответила дама.
   — «Ну разумеется», — насмешливо передразнил я и поднялся во весь рост, бросив на столик прейскурант «Родственных душ». — Вы вешаете трубку и снова остаетесь одна со своим зеленым попугаем. Но я, мадам, к вашему сведению, человек семейный, у меня есть подруга в лифте, я не нуждаюсь в общении посредством телефона. Я распалился и в завершение тирады сказанул:
   — Запомните, мадам, в Париже не принято заговаривать с незнакомыми мужчинами, которые вас не трогают.
   Из дальнейшего можно, во-первых, заключить, как легко человеку ошибиться в другом человеке и как ненадежен даже самый неразлучный попугай в трудную минуту. Немолодая дама вдруг разрыдалась, а телефонная сеть и не подумала помочь ей. Я же вдруг понял молодых и горячих преступников, которые, ища сочувствия, хватаются за револьвер и стреляют в кого попало. Никогда прежде мне не случалось видеть, чтобы кто-то проливал из-за меня слезы, и столь явное внимание к моей персоне подействовало на меня ошеломляюще.
   Во-вторых, как можно заключить из того же дальнейшего, ошибиться в зеленом попугае тоже легко. Слезы лишенной всякой телефонной помощи немолодой дамы я описал достаточно подробно. Повторяю, первый раз в жизни я заставил кого-то плакать и был глубоко потрясен тем, что, оказывается, обладаю даром, о котором никогда не догадывался и который мог бы значительно облегчить мои сношения с собратьями по мегаполису. В восторженном озарении я представил себе широчайшие возможности мгновенного резонанса, спонтанного равенства, представил город как демократическое общежитие и радужные перспективы самопроявления. Но еще больше поразил меня попугай, обнаруживший такую человечность, какой, несмотря на длительные изыскания в Национальной библиотеке, я не распознал в нем с первого взгляда. Эта пернатая личность, поначалу игнорировавшая беседу, безучастно сидя в корзинке, вдруг взмахнула крыльями, очутилась на плече у личности человеческой и принялась осыпать ее увядшее лицо нежными клевками, вопя:

 
   — Бум! Сердце стучит в груди![8]
   — Вы бы мне такого не сказали, если б я была молодой и красивой! — с обидой выговорила немолодая личность.
   — Бум! Сердце стучит бум-бум! — оглушительно утешал ее попугай.
   Дама дала ему орешек и, поднеся к глазам платок, улыбнулась сквозь слезы. И тут попугая заклинило.
   — Бум-бум, бум-бум! — заладил он.
   — И расцветает любовь! — подсказала хозяйка.
   Но попугай молчал, словно проглотил человеческий язык, и только жалобно смотрел круглыми глазами на братьев больших. Не попугай, а мокрая курица.
   — Бум-бум! — беспомощно проквохтал он наконец и забился в корзинку.
   У меня защемило сердце.
   — Я держу удава, — сообщил я даме, чтобы она поняла, что мы с ней в каком-то роде одного поля ягоды. — Он перенес уже несколько линек, но все равно остается удавом. К сожалению, такие проблемы пока неразрешимы.
   К нам подошел хозяин «Рамзеса», взял деньги, которые я положил на столик, и сказал, что по радио передали, будто бы на южном направлении, у Жювизи, образовалась пробка километров на пятнадцать. Я горячо поблагодарил его. Ведь тем самым он дружески подразумевал, что на других направлениях пробок нет, все пути открыты, свободны вплоть до горизонта возможно. Рядом со мной сидела славная седовласая женщина, видно было, что жизнь ее прошла в тяжких и бесполезных трудах. В лучшем случае она имела мелкую лавочку или что-нибудь в этом духе. Довожу сие до сведения Ассоциации врачей как факт, имеющий отношении к вопросу об абортах и священном праве на жизнь.
   И тут я вспомнил плакат с правилами оказания первой помощи, он висел напротив, на стене дома по улице Дюкре, там были фотография и все указания, как делать искусственное дыхание рот в рот угоняющим и другим пострадавшим. Так вот, делать это надо как можно скорее, дорога каждая секунда, но обычно все равно бывает слишком поздно, поди распознай утопающего в уличном потоке. Демографический поток — это вам не амурные волны: течение в парижском метро так сильно, что запросто утонешь и следа не останется. Я понял: немолодую даму надо спасать рот в рот — телефонной сети в таком деле, как искусственное дыхание, доверять нельзя. С точки зрения общественной безопасности и культуры это — искусство, требующее вдохновения. Между тем попугай смотрел на меня круглыми глазами, в которых сквозили обида на непонимание и ожидание ответа. А дама продолжала улыбаться из глубины корзинки, но мы уже все друг другу высказали, исчерпали общую материю, остались лишь смущение и неловкость. Тем не менее, чтобы дама не подумала, будто я потерял к ней интерес по тем же причинам, что и все прочие, я с присущей мне находчивостью подхватил сказанное хозяином «Рамзеса» относительно пятнадцатикилометровой пробки на южном направлении, у Жювизи. Причем постарался придать голосу твердость, чтобы внушить даме, что остальные пути открыты, — не хотелось оставлять ее в беде. Потом перешел к статистике и большим числам, чтобы она поняла: в таком великом множестве всегда есть шанс на рождение и возрождение. Примеров сколько угодно: пораженные филлоксерой виноградники снова плодоносят, министр здравоохранения неустанно заботится об увеличении поголовья отечественного рабочего скота во Франции (так он сам писал в газете «Монд», впрочем, вполне вероятно, что это был министр сельского хозяйства, ошибка же возникла из-за смещения ценностей или упущения в наборе), а недосмотр властей или утечка при абортах могут спо собствовать рождеству Человека — подобно тому, как это имело место на заре нашей эры. Я безостановочно работал ртом, накачивая жертву, но усилия разбивались о подавленный взгляд из корзинки. Что ни говори, а убитый горем попугай — это нечто превышающее человеческие силы.
* * *
   Прежде чем вернуться в лифт и описать произошедшее там грандиозное событие, я должен заскочить сам и забросить читателя к себе домой, поскольку в мое отсутствие Голубчик выкинул коленце, которое сначала выбило у меня почву из-под ног, а потом восстановило против меня всех жильцов. Впрочем, нет, пожалуй, забегать вперед не стоит, не то обилие пусть даже самых искусных извивов вокруг да около предмета могут оставить у придирчивого читателя ощущение сумбура и затянутого узла. Пусть все идет своим чередом. Итак, поведаю сначала о счастье, обрушившемся на меня в лифте. Едва оторвавшись от земли, мадемуазель Дрейфус посмотрела мне в глаза, ослепила улыбкой и с мягким акцентом родных берегов спросила:
   — Ну что ваш удав? Как он поживает?
   Это был уже второй после знаменательной встречи на Елисейских полях откровенный знак внимания с ее стороны.
   У меня потемнело в глазах, как всегда, когда перехватывает дух, и целый этаж я прочищал горло, пока не смог говорить спокойно, не рискуя усилить ее смятение, — юные негритянки впечатлительны и пугливы, как газели.
   — Благодарю вас, — сказал, — живет как может.
   Конечно, надо бы сказать: «Спасибо, он живет отлично», но то-то и оно, что я не хотел создавать у нее впечатление, будто все хорошо и без нее. Мне ясно представился кадр из передачи «Жизнь животных»: вспугнутая газель срывается с места и исчезает в джунглях. Поймите меня правильно: на грани срыва долгожданное событие приобретает огромную важность.
   — Живет как может. Развивается нормально. Вырос за год на два сантиметра.
   Нам оставалось всего два этажа, чтобы все высказать друг другу, и я замолк со всей доступной мне невыразимостью. Обычно для внушительности я ношу темные очки, как кинозвезда, чтобы не приставали поклонники на улице, но в тот день в приливе этакой мушкетерской лихости — где наше не пропадало! — не надел их. Поэтому мог досыта выражаться обнаженным взглядом и высказал Иренэ все, что накипело. Верьте слову, взгляд мой пел, как хор и скрипка с оркестром, вместе взятые. Никогда в жизни не был я так счастлив в лифте. Я выпустил из глубины корзинки убитого горем попугая. Казалось, кровавые бифштексы во всех мясных лавках города обрели наконец право голоса и тоже запели хором. Это так резко подняло престиж домашнего скота в глазах потребителей, что стала наконец очевидной разница между бараном и человеком. А во мне что-то родилось или, по крайней мере, что-то выкипело.
   Миновали Бангкок, Сингапур, Гонконг, а кабина все поднималась. Мне приходилось читать, что роды могут начаться где угодно, например, в поезде, самолете, такси, но как-то не верилось — мало ли что напишут, да и опечатки сплошь и рядом. Мадемуазель Дрейфус в кожаной мини внимательно смотрела на меня. И я чувствовал, она видит насквозь тайники моей души: затравленного попугая в корзинке, белую мышь в коробке, удава в два метра двадцать сантиметров и двадцать узлов в час, которому я служу единственным посредником. Смотрела и улыбалась, а лифт возносился, должно быть, в заэтажную высь. Только заметив, что он снова на первом и, кроме меня, в кабине никого нет, я очнулся.
   Но главное ждало меня впереди. Не успел я все-таки подняться к себе, как в кабинет вошла мадемуазель Дрейфус с чашкой кофе, в рыжей кожаной мини и того же цвета сапогах. Она прислонилась к моему IBM и, помешивая ложечкой кофе, спросила:
   — Нельзя ли как-нибудь взглянуть на этого самого удава?
   Я не растерялся. Когда видишь, что кто-то хочет выплыть, умей бросаться в воду. Человек терпит одиночество — это бедствие я знаю не понаслышке и откликаюсь с первого зова. Движимый инстинктом самосохранения, я нырнул не раздумывая:
   — Ну конечно. Заходите к нам на чашку чая, когда вам будет угодно. Не забиваться же в корзинку, как я тут видел одного попугая с дамой. Приходите, мы всегда рады.
   — Что, если в субботу? Часов в пять?
   — В пять! — звонко отчеканил я. — Договорились.
   Мадемуазель Дрейфус вышла. По-моему, мир спасет женственность, по крайней мере в моем случае так уж точно. Бывают, я знаю, противные случаи: например, в нашем доме, шестой этаж, вход со двора, живет некий господин Жальбек, так у него в шкафу висит немецкий мундир со свастикой. Я пишу о нем, чтобы заполнить паузу, образовавшуюся после ухода мадемуазель Дрейфус.
   Не знаю, сколько времени я простоял как громом пораженный, но, должно быть, много. Чтобы прийти в себя и сесть, понадобилось расслабиться через силу, да еще не очень-то я был уверен, в себя ли пришел. Я вдаюсь в подобные детали единственно потому, что на свете, несомненно, бессчетное множество таких же безнадежно фантастических романов, как мой, и я хочу поделиться опытом с себе подобными, протянуть им руку помощи.
   Домой я летел на крыльях, спеша обнять Голубчика и пуститься с ним в пляс, — на радостях во мне взыграла вакхическая струя.
   Но Голубчика дома не оказалось. Он пропал. Исчез. Испарился бесследно. В моей двух-комнатушке нет угла, где он мог бы от меня спрятаться. Я знаю наизусть, куда он заползает, когда не в духе. Под кровать, под кресло, за занавеску. Но ни в одном из этих мест его не было.
   В панике я перерыл всю квартиру. Кошмар! Голова шла кругом, мысли мелькали одна другой нелепей. Что, если Голубчик ушел в состоянии аффекта, который вызвало у меня обещание мадемуазель Дрейфус? Или решил, что он мне больше не нужен, его место будет занято, и удалился из деликатности, тактичности или, наоборот, из обиды и ревности? Мадам Нибельмесс оставила открытой дверь, и он уполз с разбитым сердцем. А может, перед уходом черкнул мне несколько слов, орошенных слезами? Я зарыдал и рухнул в кресло. Нет, нигде никакой записки. Что же теперь делать, если мадемуазель Дрейфус придет в субботу проведать Голубчика, а я исчез и даже не предупредил? Один-одинешенек. Подавленный всем комплексом Большого Парижа с бессмертными памятниками культуры и архитектуры. Голубчик ползает понизу, он мог отравиться выхлопными газами. На улицах полно ксенофобов, известно, как не любят стихийных эмигрантов, вон арабов сколько раз убивали ни за что ни про что, а удав еще похлеще араба! Мне редко выпадало счастье, и я не знал, каково психическое воздействие столь резкого выпадения на непривычный организм. С одной стороны, все еще грела улыбка мадемуазель Дрейфус в лифте и ее обещание заглянуть ко мне, с другой -леденила пропажа любимого удава, в общем, я был под стрессом противоречивых чувств.
   Я снова обыскал все углы и даже, как каждый на моем месте, заглянул в запертый снаружи шкаф. Но обнаружить удава не удалось, несмотря на весь мой опыт в этом жанре.
   Шкаф зиял вопиющей невозможностью.
   Невозможное в обличье чисто французского общества закрытого типа со всеобщим избирательным правом собственности под ключ подступало с ножом к горлу.
   Короче, каждый знает, что значит потерять близкое существо. Наконец я лег с дикой головной болью, меня ломало и скручивало в такие узлы, что не продохнуть. Я не случайно говорю о ломке — ни с чем другим так не схожи муки человека, лишенного опоры и утешения, человека, который, отдав все душевные излишки, любимой твари (ведь все мы твари Божьи), спешит домой после долгого отсутствия (на службе и вообще), заранее улыбаясь при мысли, что любимец поджидает его, свернувшись в уголке или повиснув на занавеске, — и вдруг… «Кто же теперь будет обо мне заботиться, кормить меня, брать на руки и обвивать вокруг плеч от избытка братских чувств и одиночества», — в отчаянии думал я. По-моему, братство — это слияние грамматических лиц «я» и «он», «я» и «ты», обогащающее возможности сопряжения. На секунду мне показалось, что я просто опоздал, например из-за забастовки в метро, и сейчас буду дома, усталый, но довольный; вот-вот, как обычно, щелкнет ключ в замке и войдет с полной сумкой продуктов и с газетой под мышкой Голубчик. Я поползу ему навстречу, приветливо извиваясь; дурачась, потяну за брючину, и все снова будет к лучшему в этом лучшем из миров — глупейшее, между нами говоря, выражение! Но поверить в это по-настоящему я не мог, как не мог вернуться в свои восемь лет — самый подходящий возраст, когда только и возможно невозможное. Меня обуревал страх очутиться на дне корзинки с затравленным попугаем и даже без родственной души его зрелой хозяйки; в горле застряла пятнадцатикилометровая пробка под Жювизи, перед глазами вставали душераздирающие картины: вот Голубчика сбивает грузовик, и мадам Нибельмесс преподносит мне его в виде дамской сумочки; в мозгу бушевал смерч, поднимая застрявшие в извилинах частицы культурного багажа: Наполеон, выводящий свой народ из Египта, наши предки галлы, бюст Бетховена, забастовка на заводах Рено, программа фронта левых сил, Ассоциация врачей, профессор Лорта-Жакоб на страже жертв аборта, Голубчик, представляющий Францию на мировом форуме. Меня не удивило бы, если бы в квартиру в самом деле вошли, связали меня по рукам и ногам, подвергли экспертизе на степень негодности, а затем передали в Лигу прав человека для окончательного заключения.
   Часам к одиннадцати я настолько запутался и замотался, что решил пока не дергаться, памятуя, что шнурки следует развязывать потихоньку, не то затянешь узел еще сильнее. В лихорадочно воспаленном сознании вспыхивал красный свет, магистральные артерии распирал напряженный поток, респираторные пути периодически закупоривались пробками, пульсировали мигалки и выли сирены «скорой помощи» с пожарной командой. Со всех сторон скрежетало и грохотало, и каждую минуту увеличивалось поголовье недородков, обеспечивая рабсилу, изобилие и полную занятость. Нарастало всеобщее нервное истощение, духовное оскотение и бессердечная недостаточность последних предметов необходимости. Стадо эмбрионов паслось на ниве Министерства инородного образования. Я попытался отогнать наваждение, увести мысли в сторону по тропкам ассоциативных связей: от эмбрионов к пробиркам, от пробирок к культурам, а уж культура — совсем другая музыка, Девятая симфония Брамса, иерихонские трубы, от которых падают стенки. Но легионы недородков врывались во все бреши, расползались, как фашистская зараза. А что толку кричать: «Фашизм не пройдет!» — хрен редьки не слаще, пройдет что-нибудь другое, такое, что не обрадуешься. Тот же эмбрионал-социализм (не угодно ли?). Это не политическая партия, не идеология, никакой поддержки избирателей тут не нужно. Это явление демографическое, обусловленное самой природой, священным правом на мочеполовую жизнь. Я вдруг ощутил столь мощный позыв в этой области, что встал и пошел по нужде.
* * *
   Все-таки выйти Голубчик никак не мог: у него нет ключа. Наверно, задержался на работе, какие-нибудь сверхурочные часы, другого объяснения не было. Разве что завернул в бордель, но маловероятно: он ходил туда, если приспичит, только в обеденное время, с двенадцати до двух, когда нет наплыва людей. Такой уж он чудак. Трудно представить, чтобы его опознали и затоптали в метро — после долгого рабочего дня парижане едут усталые и пассивные. В полицию тоже вряд ли забрали — полиция ничего не имеет против пресмыкающихся.
   Состояние мое было неописуемо, — выражаясь техническим языком, я попросту слетел с катушек. Однако ценой невероятных усилий произвел полную перемотку и восстановил присущую мне картезианскую ясность ума. В доме Голубчика нет, следовательно, он выполз, улизнул через какое-нибудь из отверстий, к которым, как я знал, его всегда тянуло. Негодный удав спал и видел, как бы удрать на волю и посвоевольничать. Такие несознательные поползновения уже бывали.
   Еще раз все обыскав, я окончательно установил, что его действительно нет. То была великая победа разума: значит, я на верном пути.
   Я взял в руки Блондину и погладил ее по шерстке. От дружеской ласки мне стало легче. Но, кажется, у Блондины есть свои, гастрономические, основания радоваться исчезновению Голубчика.
   Когда, посадив ее обратно в ящик, я закрывал шкаф, под окном вдруг раздался вой сирен. Я распахнул его, высунулся и увидел, что у подъезда остановились карета «скорой помощи» и полицейская машина.
   Меня так и пронзило: в «скорой помощи» он, Голубчик, его задавил шестьдесят третий автобус, в котором лет пять тому назад один тип обозвал меня мозгляком. Его погрузили в «скорую помощь», а полиция пришла допросить меня, в каких условиях я содержу дикую иностранную рабсилу. Я решил дорого продать свою шкуру и схватился за автомат, разумеется, воображаемый — строчить из настоящего я ни за что бы не смог, это только так, чтобы не упасть в собственных глазах. Изготовившись, я стоял посреди комнаты и конспирации ради глотал свои особые человеческие приметы, только несколько штук пробились и скатились по щекам. Сейчас принесут безнадежного Голубчика на носилках. Директор зоопарка еще давно, как увидел его, сразу сказал: «Вот это, я понимаю, удав!» Может, и другие так понимали и по ошибке линчевали его.
   Бессильно сжав кулаки, я ждал. Никого. Шумели на лестнице, но где-то внизу. Наконец я не выдержал и, забыв всякую осторожность, сам открыл дверь и вышел.
* * *
   События разворачивались этажом ниже. Перегнувшись через перила, я с удивлением увидел, как санитары выносят на носилках мадам Шанжуа дю Жестар. Супруги Шанжуа дю Жестар живут прямо подо мной, просто к слову не пришлось упомянуть о них раньше. На площадке стояли двое полицейских и сам Шанжуа дю Жестар, лысый и в подтяжках. Мне стало неловко, но тут сам Шанжуа дю Жестар поднял голову, увидел меня, и лицо его запылало такой яростью, что я сам в кои-то веки почувствовал себя действующим (только неведомо где и как) лицом.
   — Негодяй! Скотина! Извращенец!
   В два скачка он одолел разделявшие нас ступеньки и, если бы полицейский не схватил его за руки, набросился бы на меня с кулаками. Шанжуа дю Жестар — рослый, грузный, лысый, коммерческой складки человек о трех подбородках, которыми он как добрый католик мог бы поделиться с ближним. До сих пор мы отлично ладили, поскольку оба понимали: хочешь жить в мире с соседом — поменьше с ним встречайся. Но на этот раз он прямо-таки рвался из кожи вон мне навстречу.
   — Мерзавец! Маньяк!
   Он захлебнулся, явно не находя больше слов, что неудивительно, поскольку согласно последним социологическим исследованиям словарный запас современного француза сократился на пятьдесят процентов по сравнению с прошлым веком. Я поспешил ему на помощь и с готовностью подсказал:
   — Дерьмоед! Хулигад! Безомразник!
   Но он принял мои добрые намерения за личные оскорбления, и блюстители порядка еле сдержали новый его порыв.
   — Подонок! Так оскорбить честную женщину!
   — Пройдемте в участок! — сказал один из блюстителей, пресекая с молчаливого согласия напарника всякие разговоры о честности.
   Шанжуа дю Жестар плюнул мне в лицо, но не попал — я стоял на три ступеньки выше.
   Блюстители затолкали его в квартиру и заперли, а меня взяли под руки и еще раз настойчиво пригласили в участок.
   Представьте же мою радость, когда за решеткой в полицейском комиссариате XV округа я увидел… кого же, как не моего драгоценного Голубчика, свернувшегося собственной персоной в тугую, готовую к самообороне пружину! В помещении сидел он один, всех завсегдатаев: дежурных потаскушек и беспаспортных туристов, не сумевших доказать, что они японцы, -эвакуировали. Я бросился к решетке, протянул руки сквозь прутья и стал гладить Голубчика. Он узнал мою ласку, стремительно распустил узлы и с державной легкостью воздвиг в воздухе спираль, представ во всем своем великолепии и подставив мне голову, особо чувствительную к изъявлению братских чувств. Тут одна эвакуированная потаскушка, — не могу без волнения вспомнить! — белокурая потаскушка, прелестная, как каждая не успевшая утратить веры в свое дело шлюха, сказала: