Несколько меннонитов[108], белизцев и гватемальцев незаконно заготавливали красное дерево и переправляли его через границу в Белиз, на земли Барри Боуэна. Том с Норманом нашли целую поленницу, стоимостью около миллиона долларов. Они рассказали об этом Боуэну и предложили дерево сжечь. «Нет, – сказал Боуэн, – мы должны сообщить об этом правительству». Таким образом, к делу подключились белизское и гватемальское правительства и начали играть в дипломатический пинг-понг. Гватемальцы сказали: «Мы придем и заберем бревна». Белизское правительство, ни на минуту не забывая о затаенном желании Гватемалы аннексировать Белиз, сказало «нет». «Нет, мы сами их привезем». «О, нет, – ответила Гватемала, – никаких белизских грузовиков на суверенной земле Гватемалы». Тупик.
   – Поэтому, – сказал Том, – гватемальские военные пришли в Белиз, чтобы охранять бревна, покуда гватемальцы проложат дорогу через природный заповедник, чтобы до них добраться.
   Он покачал головой:
   – К тому времени, когда они туда доберутся, бревна сгниют, а по новой дороге придут новые поселенцы и разрушат биосферу.
   Тем не менее у Тома с Норманом все равно есть шансы, ведь они уже знают, как выжить в лабиринте джунглей.
   На следующий день мы БВиП-нули в Амбергрис-Кей, на побережье. Шел дождь, пахло простудой, а на пляжах было полно дерьма. Назвать Амбергрис-Кей «раем» можно было только с очень большой натяжкой. Кое-кто пошел нырять с аквалангом и потом хвастался своими успехами, кое-кто пошатался по «Сан-Педро», поиграл в бильярд и отведал крабовых клешней в «Элвисе». Каждый раз, слыша гул взлетающего самолета, мы с Томом с завистью смотрели в небо, совсем как люди в кафе «Рикс» в «Касабланке» смотрели в небо, провожая рейсы на Лиссабон. Пора было возвращаться домой. В Майами у нас было полчаса между рейсами, чтобы позвонить в авиакомпанию веганцев и отменить заказанные ими специальные блюда.

Рождество в море

   Я вырос в Коннектикуте, и мне всегда было жаль людей, которым приходится проводить Рождество где-нибудь в другом месте. Моя мать обожала праздновать Рождество, и многие самые счастливые воспоминания для меня связаны с теми далекими временами: как мы в морозные дни с ней ходили покупать гирлянды и венки из сосновых веток, украшали дом, мастерили ясли, используя в качестве травы настоящий мох, как мы ездили за елкой, а потом наслаждались ее запахом по пути домой, как я писал свой первый список желаний для Санта-Клауса – длиннющий, потому что я был единственным ребенком. Мама набивала два мои безразмерных чулка, связанных из тянущейся пряжи, до тех пор пока они не становились абсолютно бесформенными и бугорчатыми. (Я понял, какую это может принести пользу, только годы спустя, став отцом, – ведь таким образом вы покупаете себе лишние часок-другой сна.) Потом наступал торжественный момент: я находил под елкой чудесные вещи, которые отец клал туда поздно вечером, когда я уже спал. После того как я несколько часов подряд летал на своем новом вертолете или управлял новым линкором, мать объявляла, что обед наконец-то готов, и мы шли угощаться всякими вкусностями вроде жареной индейки или фаршированного фазана, картофельного пюре, бататов, супа-пюре из каштанов, лука со сливками, клюквенного желе, сливочных крекеров, всевозможных соусов; за всем этим следовал пылающий сливовый пудинг с хрустящей корочкой, пирожки с мясом, сахарное печенье и конфеты. Чтобы отогнать после-праздничную грусть, мы усаживались в машину и в зимних ранних сумерках отправлялись смотреть кино. Отец обычно засыпал и с храпом просыпался каждые пятнадцать минут, заставляя терявшую терпение маму пересказывать ему сюжет. Вот таким было Рождество моего детства в Коннектикуте.
   Мое первое Рождество вдали от дома застало меня на норвежском сухогрузе посреди Тихого океана. Я был на борту уже почти месяц, но со мной до сих пор никто не разговаривал, если не считать указаний, что мне делать: подметать, красить, чистить картошку, стоять на вахте, переносить тяжести, затем переносить другие тяжести и мыть шваброй то, что нельзя сдвинуть. Я был последним из последних палубных разнорабочих, к тому же единственным американцем на борту, – вот почему никто со мной не разговаривал. Они не могли понять, каким ветром меня к ним занесло, и потому просто не обращали на меня внимания. После месяца тяжелого физического труда, лишенный человеческого общения, пройдя много тысяч миль по неспокойному океану, накануне того Рождества я грустил, вспоминая счастливое детство.
   Я читал – кажется, «Сидхарту»[109] – у себя в каюте, под громкие звуки празднества, происходившего в кубрике в дальнем конце коридора. Мне захотелось в туалет. Я направился туда и, войдя споткнулся о распростертое на полу тело одного из мексиканцев, высокого парня лет двадцати. Он лежал лицом вниз. После того как он не ответил на мои вопросы о его самочувствии, мне пришлось перевернуть его, и я увидел в уголке его рта запекшуюся кровь. Я проверил его пульс. Один удар уловил, это точно. Потом мне вспомнилось, что в фильмах в подобных случаях всегда проверяют зрачки, хотя я понятия не имел для чего, но на всякий случай все же проверил. Они были, на мой взгляд, нормальными, если учесть, что парень валялся окровавленный, без сознания, на полу в туалете.
   Я бросился в кубрик, где продолжалась гулянка, робко просунул голову в дверь и сообщил, что смазчик, похоже, неважно себя чувствует и, возможно, следует предупредить об этом помощника капитана. (Тот выполнял обязанности судового врача.) Все зафыркали от смеха. Плотник, большой, круглолицый человек по имени Фиттер, поднялся, сильно зашатавшись, ухватился за переборку и велел отвести его к «приболевшему» мексиканцу. Бегло его осмотрел и произнес: «Пьян». Я предложил вдвоем отнести его обратно в каюту.
   – Нет, – ответил Фиттер. – Пусть здесь останется. Лучше ему быть поближе к туалету. – Тут он изобразил обильную рвоту.
   Я согласился, что так будет разумнее, и уже собирался вернуться к Говинде[110] и великому богу желтой реки, когда Фиттер положил свою мясистую руку мне на плечо и кивнул.
   – Пошли. Все-таки выпьем. Рождество.
   Меня очень взволновала возможность присоединиться к всеобщему веселью. О том, что было дальше, я не особенно много помню. Что я помню, так это то, что мне сунули в руки пиво – «Риннес». Потом еще одно. И еще, и еще. Помню, как я курил, обмениваясь сигаретами с другими членами команды, и выкурил, наверное, несколько десятков сигарет. Конечно, мы курили просто сигареты, а не что-нибудь еще. Их можно было дешево купить в любом количестве в беспошлинных магазинчиках прямо на корабле – по одному доллару за блок. (Ящик «Риннеса» стоил три доллара.) За сигареткой нас одолело желание общаться. Мы изо всех сил старались перекричать стоящий вокруг гам. Правда, беседа в основном сводилась к вопросу «сколько у тебя братьев и сестер?». Помню песни и анекдоты, которые все как один заканчивались попыткой изобразить сифилис, гонорею, или какой-нибудь экзотический, устойчивый к пенициллину шанкр величиной с мяч для гольфа. Помню, что выучил норвежский тост, который в переводе означает «А не пойти ли нам на чердак и тра…?». Последним в памяти осталось то, что после полуночи мы перешли на более крепкие напитки.
   В рождественское утро я пришел в сознание. Лу, наш кок-китаец, барабанил в дверь моей каюты и кричал: «Я-ца!» Он всегда будил нас этим криком, означавшим «яйца», то есть завтрак.
   К восемнадцати годам я уже пару раз испытал, что такое похмелье, но никакой юношеский опыт с водкой или виски не подготовил меня ни к чему подобному. Много лет спустя я увидел прекрасный фильм «Уитнейл и я», с Ричардом Грантом в главной роли – он мой любимый актер; там, где он произносит фразу, которая точнейшим образом описывает мое тогдашнее состояние: «Я чувствую себя так, словно мне в голову насрали свиньи».
   Я пополз в туалет. Мексиканец был еще там. Я встал коленями ему на грудь и несколько раз исторг содержимое из желудка. Тут же выпил аспирин, но мой организм его не принял. Мне оставалось ползти обратно к койке и молить о скорой смерти. Но тут меня тряхнули за плечо. Я поднял глаза: передо мной возникло суровое лицо боцмана, семидесятилетнего морского волка, напоминавшего гризли телосложением и уровнем интеллекта и питавшего слабость к юным девушкам… так или иначе, он пришел сюда, чтобы сказать мне, чтобы я «рвал наверх». На корабельном языке это означало «иди работай».
   Мы были в полутора днях пути от Манилы, и капитан заявил, что к нашему приходу туда корабль должен сверкать. Большая часть команды очень обрадовалась перспективе работать на Рождество, потому что это оплачивалось в тройном размере. Мне платили двадцать долларов в неделю, да еще шестьдесят центов в час за сверхурочные. Но как ни заманчива была возможность подработать целый доллар и восемьдесят центов, даже этого было недостаточно, чтобы я смог вырвать себя из смертного савана тошноты и головной боли. Лишь весьма реальная перспектива выглядеть слабаком перед людьми, которые только накануне вечером признали меня своим, заставила меня медленно, очень медленно выползти на палубу.
   Жара в тот день стояла градусов сто пять[111]. Волны покачивали корабль из стороны в сторону. Я определил местонахождение боцмана и хриплым звуком заявил о своем существовании. Он дал мне задание: покрасить из пульверизатора внешнюю часть мостика.
   Работа с пульверизатором довольно грязная: краска смешивается со сжатым воздухом и распыляется из большого сопла, похожего на орудие убийства. Все в радиусе трех футов от распылителя словно окутывается туманом, поэтому нужно надевать костюм, который закрывает не только голову. На мир смотришь сквозь встроенные защитные очки, а руки намазываешь вазелином, чтобы к ним не пристала краска. Иначе говоря, ты полностью запакован.
   Я влез в костюм и, преодолевая тошноту, принялся красить. Видел я не очень хорошо, потому что испарения от моего тела затуманивали внутреннюю сторону очков. Ботинки я снял, и скоро мои ноги захлюпали внутри костюма – столько пота с меня натекло. Понятия не имею, какая температура была внутри костюма. Я ходил в сауну, разогретую до ста пятидесяти градусов. Возможно, на сей раз температура была пониже, но все равно очень скоро мной овладело состояние, которое моряки называют «теплоболезнью». Первым ее признаком стала потеря ориентации. Теперь я, к ужасу второго помощника, красил окна мостика. Закрасить окна корабельного мостика – это все равно что закрасить ветровое стекло машины: становится трудно определить, куда движешься.
   В какой-то момент мое положение в пространстве перестало быть вертикальным. Я лежал на палубе, и команда пыталась стащить с меня костюм. Кто-то вылил мне на голову ведро воды. Прямо как в кино. По обе стороны от меня стояло по матросу. Они пытались заставить меня встать и пойти, но мои ноги были как резиновые и постоянно подворачивались. Меня кое-как дотащили до каюты и поручили Лу сделать так, чтобы я проглотил хоть немного жидкости. Это была трудная задача, так как мое похмелье дало желудку строгое предписание отражать любую попытку проникновения. Потом я хмуро вспоминал, как из моих ноздрей лилась кока-кола.
   Фиттер пришел с бутылкой «Риннеса». Ее вид поверг меня в дрожь, словно это была не бутылка, а гремучая змея. Я умирающим голосом попросил его уйти, но норвежский корабельный плотник упрямством вполне может поспорить с малахольным юнцом из Коннектикута, поэтому ему удалось влить в меня живительную, ледяную золотистую жидкость, и первый раз за Рождество 1970-го я почувствовал, что, возможно, мне не придется закончить этот день зашитым в мешок и лежащим на дне океана. Однако пить «Риннес» я до сих пор не могу.

Вся жизнь – отель

   Я знал это. Я это знал. Родился в гостиничном номере и, черт подери, в нем и умер.
   Предсмертные слова драматурга Юджина О 'Нила в отеле "Шелтон ", Бостон, 1953 год
   Его прикончило воспаление легких, а не гамбургер из гостиничного ресторана, а может, огорчение оттого, что Ночной Фильм Для Взрослых, который ему хотелось посмотреть, был «В НАСТОЯЩЕЕ ВРЕМЯ НЕДОСТУПЕН». Но, возможно, последняя записанная на бумаге жалоба О'Нила вызовет у тех, кто часто ездит в командировки, знакомую дрожь. Дж. Альфред Пруфрок, «Обычный человек» Т.С. Элиота[112], мерил свою жизнь кофейными ложечками. Мы измеряем свою отметками в гостевых книгах. Почти треть тех, кто регулярно путешествует, месяц в году проводит в отелях. Мой дядя умер в гостинице. Мой отец однажды кинулся в больницу прямо из номера, обнаружив у себя явные признаки сердечного приступа, который – спасибо Тебе, Господи – оказался «острым приступом гастрита». Этим термином больницы обозначают изжогу ценой в пять тысяч долларов. Я провожу в гостиничных номерах около двух месяцев в год. Надеюсь только, что если старуха с косой явится за мной туда, то на обратном пути она не опустошит мини-бар, обрекая моих наследников на банкротство.
   Я совершил в отеле судьбоносный ритуал – мое первое свидание. Мне тогда едва исполнилось семнадцать. Я впервые подошел к стойке администратора без родителей и изо всех сил старался выглядеть взрослым. Пока моя возлюбленная, беглянка из монастыря Святого Сердца Иисусова, робко топталась за кадкой с пальмой, мне удалось снять комнату на ночь.
   – Ваш багаж, сэр? – поинтересовался портье.
   Я кинул на него взгляд оленя-застигнутого-светом-фар и жалобно промямлил, что его потеряли в аэропорту.
   – Понятно, – произнес он.
   Наша ночь сладкой жизни была прервана стуком в дверь, и полицейский из отдела нравов – в подбитых гвоздями ботинках, с дубинкой на поясе – прокричал:
   – Мы знаем, что ты там, Бакли! Мы уже сообщили твоим родителям, и директору школы, и во все колледжи, куда ты рассылал заявки.
   Много лет спустя, остановившись в великолепном, многозвездочном курортном отеле на Карибах, созданном, чтобы угождать причудам богачей, я разговорился с официантом-разносчиком открытого бара. После пары порций рома с тоником он разоткровенничался и выразил готовность поделиться со мной клубничными историями. Он сказал, что очень многие приезжают сюда с любовницами. Иногда им так здесь нравится, что они возвращаются уже с женами. Чтобы избежать неловкости, отель помечает компьютерную регистрацию таких клиентов буквами НУ, что означает «Не узнавать».
   – В прошлом месяце, – хихикнул официант, – один из служащих наделал дел. Он дежурил за стойкой регистрации и сказал гостю, который стоял перед ним со своей женой: «Рады снова вас видеть, мистер Джонс!»
   Это теплое и сердечное карибское приветствие превратило запланированную мистером Джонсом неделю в раю в двадцать четыре часа ада. Миссис Джонс потребовала отдельный номер, тот, что стоил несколько тысяч в сутки. И это было только начало финансовых несчастий мистера Джонса. На следующий день она арендовала самый дорогой самолет, чтобы тот доставил ее домой, и улетела обратно в Нью-Йорк, где ее ждал самый дорогой адвокат, специализирующийся на разводах, а это привело к тому, что в итоге состояние мистера Джонса уменьшилось ровно наполовину. Мне захотелось спросить, не прощебетал ли сладким голосом кассир, обращаясь к миссис Джонс, когда та выписывалась: «Надеемся, что вам у нас понравилось!»
   Что есть такое в отелях, что побуждает людей потворствовать темным ангелам своей души? В фешенебельном «Шато-Мар-мон» Джон Белуши наглотался и нанюхался наркотиков – и умер. Маргарет Салливан совершила самоубийство в отеле «Тафт» в Нью-Хейвене, – в том самом, где останавливалась моя мать, когда приезжала на встречи выпускников. Такое впечатление, будто в газетах каждый день сообщается, что какая-нибудь рок-звезда или недоумок из Голливуда завалил свой номер в отеле мусором, поджег его или, в некоторых случаях, полностью разгромил. Может, причина тому – отчаянное одиночество, которое они испытывают, оказавшись в гостиничном номере? Достаточно ли это для того, чтобы устраивать пожар или швырять в окно телевизоры?
   И тем не менее даже вполне уважаемые, занимающие достойное положение люди выделывают в отелях странные фокусы.
   Несколько лет назад я сопровождал тогда еще вице-президента Буша в его поездке по Европе. В свите нас, сопровождающих, было человек восемьдесят – штатных сотрудников и агентов службы безопасности. Всех поселили в отеле «Крийон», одном из самых шикарных отелей в мире, в самом центре Парижа, на площади Согласия. Просто сказка. Я был низшим по рангу спичрайтером, но мой номер выглядел так роскошно, что в нем вполне мог жить какой-нибудь министр, приехавший на обсуждение хартии Лиги наций, которое проходило именно в этом отеле.
   Я долго принимал горячий душ в мраморной бесконечности ванной комнаты, потом закрыл воду и потянулся за полотенцем. Полотенца не было. Странно. Я огляделся по сторонам. Ничего и нигде. Даже маленького, размером с носовой платок. Ворча и репетируя свое возмущение на застрявших в памяти обрывках французского, я прошлепал к телефону и дал понять обслуживанию номеров, что это афронт не только для меня, но и для достоинства Соединенных Штатов Америки.
   Через несколько минут горничная принесла мне полотенце, и не подумав извиниться. Одно-единственное, совсем небольшое: его едва хватило на то, чтобы осушить укромные части тела. Всё это в отеле, славящемся на весь мир огромными пушистыми махровыми банными халатами с монограммой.
   Так и не вытершись толком, я сел и стал размышлять, удастся ли мне вставить едкое замечание насчет нехватки полотенец в отеле «Крийон» в речь вице-президента о размещении «Першингов». Но по мере того как процессия из мокрых и злых сотрудников Белого дома проходила через комнату для персонала, становилось ясно, что всех без исключения представителей вице-президентской свиты постигла такая же горькая участь. Это была вовсе не случайная небрежность.
   Наконец мы выяснили, что месяц назад в «Крийоне» останавливался со своим штатом государственный секретарь Джордж Шульц. В лучших традициях добрососедских отношений с союзниками они прихватили на память украшенные монограммами банные халаты, полотенца и другие впитывающие воду сувениры. «В самом деле, – заметил один из моих коллег, чью шею украшали клочки туалетной бумаги, – просто чудо, что они не проделали то же самое с портьерами».
   Если не считать этого инцидента, «Крийон» – это отель, который делает кочевую жизнь вполне сносной, даже приятной. Может быть, если бы О'Нил выбрал своим последним пристанищем именно его, ему не было бы так тяжело, хотя тогда его последние слова оказались бы не такими выразительными. «Где эти чертовы полотенца?» – совсем не тот эффект.

Красотки

Моя мать – символ моды

   До четырнадцати лет я понятия не имел, что моя мать чем-то отличается от других матерей. Но однажды в понедельник после родительского дня в школе-интернате, где я учился, один из старшеклассников, стоя в группе товарищей, обратился ко мне:
   – Эй, Бакли, твоя мать – мировой кадр.
   Я стоял с горящим лицом, стараясь сообразить, как мне нужно реагировать. В школе «Взыгравший гормон» при Портсмутском аббатстве в 1967 учебном году для особы женского пола не было более лестной оценки, чем «мировой кадр». Но когда это выражение относилось к чьей-то матери, в нем появлялся грязный смысл. Ожесточенная схватка закончилась через пять секунд, я лежал на лопатках, прижатый к полу, а мой противник, наступив коленом мне на грудь, объяснил, что он имел в виду стиль ее одежды.
   Позже от телефонистки на школьном коммутаторе я получил еще одно доказательство того, что моя мать не похожа на других. Эта толстая, болтливая тетка, которая регулярно внимательно прочитывала великосветскую хронику в колонке «Новости от Сьюзи» в «Ньюс», вдруг завопила, когда я пытался выбраться из переполненной комнаты, где выдавали почту:
   – Твоя мамуля вчера посетила шикарную вечеринку в честь Уолтера Крон-кайта. И на ней было платье от Ива Сен-Лорана! Оно, должно быть, обошлось ей в целое состояние!
   Примерно тогда в жизнь нашей семьи вошла фраза «Великолепная и сногсшибательная». Обычно моя мать произносила ее, возвращаясь после работы в саду, – грязная, в джинсах и черной футболке, без косметики и с забранными назад волосами.
   – Это уж чересчур для великолепной и сногсшибательной миссис Бакли – обращалась она к гостям.
   – Откуда появилась эта фраза? – спросил я ее несколько недель тому назад. Мы как раз обедали в дорогом итальянском ресторане в верхнем Ист-Сайде. На ней был умопомрачительный бежевый костюм от Оскара де ла Ренты, светлые чулки, туфли цвета слоновой кости, модные золотые браслеты и серьги. Она была накрашена, а ее волосы были только что уложены.
   Мать этого не помнила, но могла сказать наверняка, что не из ежедневника «Женская одежда», профессионального журнала, который славился не только своим красиво выполненным названием на обложке, но и тем, что много писал о ней в течение последней четверти века. (Заголовок 1977 года: «Неповторимая Пат Бакли»; заголовок 1985 года: «Могущество Пат»). В 1975 году, два года спустя после того, как она составила список наиболее стильно одевающихся людей, в «Таймс» появился заголовок: «Стильная Патриция Бакли более чем довольна ролью домохозяйки».
   – Язык под соусом несъедобен, – заметила она.
   В течение всего ланча мне приходилось возвращать мать к разговору на темы моды, а она то и дело отвлекалась, сообщая мне новые кулинарные рецепты.
   –Ты знаешь, – прервала она себя в разгар нашего обсуждения различий между французскими и американскими кутюрье. – Я сделала колоссальное открытие. Я имею в виду рыбный бульон «Кнорр». Эти кубики буквально изменили мою жизнь.
   – Великолепная и сногсшибательная – вынужден был напомнить я.
   – Не имею понятия, – сказала она. – Может быть, из «Сьюзи». Спроси Айлин, она знает. Твой отец пригласил шестьдесят двух человек гостей на пятничный концерт. Куда мне их сажать? К себе на колени, что ли?
   В конце концов мы согласились, что источником той фразы была колонка в «Сьюзи». Там же позже появилась еще одно выражение, вполне в репертуаре ее авторов: «belle poitrine». Это звучало примерно так: «Миссис Бакли с belle poitrine». Многие годы эта фраза вызывала у меня смех, но однажды на уроке французского языка, когда мы изучали названия частей человеческого тела, я узнал, что она означает «красивая грудь».
   После языка под соусом (который я нашел вполне приличным) мы проделали нечто вроде «путешествия в прошлое», вспомнив различные модные пристрастия моей матери. За последние почти двадцать лет это были в основном Билл Блэсс и Оскар де ла Рента, и появлявшиеся изредка среди них Донна Каран, Исаак Мизрахи и Келвин Кляйн. До эпохи Блэсса и Оскара де ла Ренты (в середине семидесятых) была эра туник, а до того – макси. (Мать никогда не признавала миди. «Уродство», – делилась она с журналистами, когда миди были на пике популярности.) Еще раньше – в шестидесятые – у нее был индейский период.
   – Расшитые бисером повязки на лоб, длинные юбки из оленьей кожи, высокие ботинки. Спагетти совсем не разбавлены бульоном. Большие серебряные украшения. При веселом настроении – перо в волосах. Я любила Мэри Квант. Когда это было? Мне очень нравились ее вещи. Думаю, я начала носить короткие юбки, когда этого еще никто не делал, потому что ноги у меня были очень красивыми. Кто хочет читать об этой ерунде? У тебя в спагетти есть бульон? Середина шестидесятых. Пуччи. Все мои купальные костюмы, шорты, топы были от Пуччи.
   А в пятидесятые – до ее приезда в Нью-Йорк, до появления у нее друзей, которых звали Нэн, Мика, Джером, Чесси, Эсти, Слим, Роки и Пано, – она была провинциальной домохозяйкой в Коннектикуте и заботливой мамочкой.
   – Элегантные деревенские костюмы, наверное, от Лорда и Тейлора. Но по ночам я всегда выпускала на волю распутницу, таившуюся в моей душе.
   Кто учил ее понимать моду?
   – Я сама. Думаю, я всегда хорошо знала свой стиль. Имей в виду, – добавила она со значением, – было много ошибок.
   Теперь мать не приходилось уговаривать. Ей нравились истории, в которых она выглядела смешной.
   – Примерно четыре года назад. Это было платье от Блэсса, с австрийскими мотивами, с каркасом из проволоки, с массой складок. Когда я примеряла его, никто не предложил мне сесть. Когда же я вышла в нем и попыталась опуститься на стул, оно вдруг поднялось, закрыв голову. У присутствовавших началась повальная истерика. Мне пришлось есть стоя.
   Билл Блэсс был первым кутюрье, к которому я отнеслась серьезно, – продолжала мать. – Я обожала его. Меня очаровал – как ты это называешь? – классический американский взгляд с некоторой пикантностью. Может быть, «пикантность» не совсем подходящее слово. У него всегда есть небрежность, но она не переходит в неряшливость. Ты видел последние вещи Шанель? Ну вот, пожалуйста. А Билл – классический американский дизайнер. Он никогда не теряет вкуса. Я имела в виду не «пикантность», я хотела сказать «характерность». И к ней немного… если он одевает тебя строго, то в костюме всегда есть что-то, что лишает его мрачности. А его вечерние платья очень романтичны.