Страница:
Ванятка прыгал на коленях, подсказывал:
— И девку с ушатом съел!
— Да, и дедка и девку. И идет жонка с коромыслом. «Жонка, жонка, ты цто знаешь?» — «А цто мне-ка знать?» — «А я съел клуб с веретешком, семь печей калачей, семь печей хлебов, семь печей мякушек, быка-третьяка, бабку с прялкой, дедка с топорком, девку с ушатом, и тебя, жонка с коромыслом, съем!» — Хам! И съел.
— И идет баран, золоты рога! — торопил Ванятка.
— Погоди, не вдруг! И идут семь косцей с косами. Ну, говори сам!
— «Косцы, косцы, вы цего знаете? А я съел семь пецей калацей, семь пецей хлебов, семь пецей мякушек, быка-третьяка, бабку с прялкой, дедка с топорком, девку с ушатом, жонку с коромыслом, и вас, косцей с косами, съем!»
— Хам! И съел! — закричал Ванятка, ликуя. — И теперь баран!
— Да, всех поел, как великий князь Московский! — отозвалась Марфа. И идет навстречу ему баран, золоты рога. А баран-то и говорит: «Как ты меня будешь исть? Ты стань под горку, а я на горку. Рот-от открой, а глаза закрой. Я разбежусь да тебе прямо в рот и заскочу». Глиняшка стал, а баран разбежался, да в брюхо-то ему и ударил, рогами-то. Глиняшка и рассыпался…
— И все побежали! — воскликнул Ванятка. Глазенки блестят, нравилось, что спаслись, и не пропал ни который.
— Да, и все выбежали, и все запели:
Nпасибо те, баран, золотые рога!
Nпасибо те, баран, золотые рога!
Aосказав сказку, Марфа ласково поерошила Ванятке волосы. От внука не хотелось уходить. Снохе сказала просто:
— Приходи, Капа! Завсегда рады, не обижай!
Ванятка тут же уцепился за подол — не отпускать. Капа осторожно обняла сына, отводя ручонки:
— Ты пусти бабу, ты скажи: баба Марфа, к нам гости!
— Баба Марфа, гости к нам! — закричал Ванятка.
— Ладно, малыш. — Марфа расчувствовалась, расстроилась даже.
К самому Коробу, на его половину, зашла уже не такая. Будто просто навестить. Не была давно, сказал бы, что деется. Про московские дела выслушала молча, покивала головой. Глядя в мягкие, осторожные Коробовы глаза, спросила:
— Ну и как? Сдружились? Слыхала, совсем суд забирают городищенские у вас?!
Короб смешался.
— Марфа Ивановна, давно ты не была в Новом Городе! Времена-ить уже не те. Многие и обижены, и откачнулись после Шелони-то…
— Видала. Знаю. Дмитрия на борони потеряла, где Василий твой рать новгородскую… Прости, может, не то слово, не так молвила, а все мы в обиде, и все в ответе! И твое дело, и Казимерово — не сторона. Ну, прощай.
Капу-то отпущай иногда. Мити нет — на внука поглядеть!
После сама себя укоряла, что не сдержалась. Да и то сказать, о чем думают только? Перед Пишей, наедине, изливала душу:
— Слыхала я, как служат князю Московскому! И страшно, и грозно, а боле того страшно! Не знать — пожалуют, не знать — казнят! Это теперь он еще ликуется с ними, а всю волость под себя заберет — ужо и им, что нам, будет! Пока сила есть, — отбитьце, а силы нет, — и золото не помога!
Марфа с того посещенья словно бы ушла в дела хозяйственные. Но как-то побывала у Офонаса. Посидели мирно, двое стариков, помолчали о прошлом.
Ненароком лишь спросила, кого с февраля степенным думают выбирать.
— Фому Андреича? Курятника? — переспросила она с чуть приметною насмешкой.
— Да уж, курятник он и есть, хорь-курятник! — ворчливо отозвался Офонас Груз.
— За то, что отличился перед князем Иваном, рать ко Пскову водил… раздумчиво протянула Марфа. — Лучше бы уж Луку вашего!
— Лука…
— Или Феофилата!
Офонас повел глазом, пожевал, подумал:
— А ты, Марфа, хитра-мудра по-прежнему. Почто бы?! Феофилат извилист, а все нашей стороны!
Были и еще разговоры, споры, речи и пересылки, жалобы аж до Москвы, а вышло по-Марфиному, выбрали степенным Феофилата Захарьинича, Филата Скупого, Порочку — как прозывали все прижимистого, хитроглазого загородского посадника.
Будто не заботилась о том, а дом опять стал наполняться. Зачастил Савелков. Григорий Тучин появился было, сочувствие выразить, и так просто, по-матерински встретила его Марфа Ивановна, так невзначай напомнила о совместных делах двинских, что и еще пришел, и еще, и еще.
Об убитом Борецкая не напоминала. Не было в ней такого, что печалит и отпугивает молодежь. И смех зазвучал в доме, и быстрая речь, и замыслы пошли новые, нешуточные. Да и то сказать! Повзрослели вчерашние юноши.
Кого и состарила Шелонь!
Пришли бояра, а за ними потянулись и житьи, что были вчерашними сотоварищами Дмитрия Борецкого. Обрастал людьми златоверхий терем на горе.
Вновь собирались «у Марфы», или «у Борецких». Как-то так умела сделать она, что и без Дмитрия не опустел дом, не стало страшно взойти, как бывает: года идут, а словно гроб с покойным стоит в соседней горнице. И тут сумела, и тут смогла переломить себя. Даже платье черное, вдовье, сменила на другое. Не ярко, как встарь, но богато и для глаза не печально: по темно-синему просверкнет серебро, на густом, почти черном винно-красном бархате — золотые парчовые цветы. Плат и темный, но — далекой Индийской земли узорочья, черный повойник — в голубых жемчугах.
И старики вновь запоезжали к Марфе Борецкой. Богдан обрадовал. Как встретились после Двины, так словно и не расставались вовсе. Все тот же был Богдан, не сломило его ничто, не состарило. И словно даже ближе стал как-то.
Раз наедине, из-под мохнатых бровей своих глядючи остро, примолвил:
— Теперь мы с тобою, Марфа, вроде, крестники! Мой-то тоже от московских князей… Под Русой тогда…
Потупился. Семнадцать лет прошло, как погиб в бою под Русой Офонас Богданович, а для старика — все вчера еще. Перемолчали оба. Богдан поднял глаза, улыбнулся, сморщил нос:
— Внуки-то растут? Видал Ванятку твоего, был у Короба, шустрый, видал!
И больше о том речи не было, а почуяли оба: друг с другом — до конца.
От Богдана Марфа вызнал и о делах Федора. Расспрашивала при Богдане тоже ненароком, сидел вместе за столом, — Григория Тучина. Спросила и про Назария. Тучин нахмурился, подумал — рассказать ли? Он продолжал встречаться с Назарием у попа Дениса, и нет-нет, тот рассказывал ему свои убеждения, почерпнутые им из древних летописей и из наблюдений за рубежом — о единстве всего языка русского. На вопросы Марфы Тучин медлил отвечать.
Думал, не предаст ли он подвойского? А тут выручил Богдан, рассказал то, чего и не знал Тучин, а знай — не придал бы, верно, значения. По себе считал, что личное в делах больших для мужика не так важно, чтобы от того убежденья ли, поступки менять. Богдан же всегда знал все про всех.
— Он к дочке Норовых подсватывался, — объяснил Богдан. — Да и то сказать, росли вместях! Парень-то видный, и умен, бывал в чужих землях, а — не родовит. Родион ее за Василья Максимова сына давал. Девке двадцать два, тому
— шестнадцать лет, молоко на губах! Ну, заупрямилась, тоже с норовом, видать. В монастырь ушла. А теперь Назар Василию Максимову враг первый. Да и то промолвить: рыжий-то, Максимов, увертлив больно, скользок, что налим, чего у него на уме, не поймешь! А Назар со зла тоже на все пойти может.
Марфа приняла рассказ к сведению, более не спрашивала ничего. И Григорий был рад, хоть и чувствовал, что в чем-то обманул Борецкую.
Ладно, пускай! Думала Марфа про Василия Максимова. Брезговать не время. Славлянин, дак пригодится. Тысяцкий к тому ж. А купцов беспременно к себе надо привлечь. А Назар… Назара улестить как ни-то надоть. Может, женить. Та девка не так помниться будет!
С Онфимьей Горошковой дружили по-прежнему. Да ведь и не расставались, считай. В Обонежье встречались не раз, одна другой дела поручали. Иван Есифов, Офимьин сын, возмужал. Полюбил конную скачку. Гневался или говорил когда — загляденье. Онфимья гордилась сыном. То было за другими тянулся, тут сам стал — Горошков, Есифа Андреяновича сын! Он да Савелков. Два Ивана, да Никита Есифов и верховодили. На Прусской улице поговаривали, что на первое же освободившееся место посадничье его изберут. Оксинью, жену Никиты Есифовича, Марфа с Онфимьей приняли как равную, учили хозяйствовать.
Не удавалось сойтись с Настасьей. Борецкая не по раз бывала у нее, в богатом тереме на Городце. Ширококостная, властная, — годы, как вышла из молодок, словно перестали трогать, не поймешь, сорок ли, шестьдесят ли, гордившаяся тем, что звали за глаза славной вдовой Настасьей, она глухо ревновала к славе Борецкой. Баловала старшего сына, красавца Юрия, приговаривала: «Чудом ушел тогда с Шелони!» (Чуда-то не было, просто первый ударился в бег.) Водилась со славлянами, принимала у себя княжьих бояр московских… Так и не сговорились вдовы. Настасья и добра была до Марфы, и звала гостить, а будто говорила: у тебя — свое, у меня — свое. А тоже земли были на Двине, и потеряла немало за князем Московским. И людей имела оружных
— дружины — немало! Так и разошлись, каждая осталась во своем.
Феофилат на степени хитрил и со Славной, и с неревлянами, и с московским наместником на Городце, но пока то только и надобно было. А у Московского князя, будто с Марфина наговора, то то, то другое стало спотыкаться. Не удался тогда псковский поход. Холмский воротился, а немцы вскоре опять пакостить стали. Холмский тем часом поссорился с великим князем. Говорили, хотел в Литву уйти. Иван имал его, посадил в затворы. В мае церква пала на Москвы, новая. Успенская, — толковали, по божью запрещению. До Новгорода слухи доходили один другого диковинней. Уверяли, что и вовсе бояр оттолкнул от себя великий князь, греков навез. Ожидали, что едва Софья родит дитя, Иван рассорится с сыном, будет замятня великая… Много чего говорили, да выходило все опять по государеву хотенью. С Холмским Иван помирился. Софья родила дочерь, спорить стало не из чего. А за зодчим в папскую землю послал великий князь. Иван был упорен, задуманного добивался.
Только в Новгороде дела шли не по воле государевой. Великий князь требовал, через наместника, чтобы степенным избрали славенского посадника, угодившего ему, Фому Андреича Курятника. Но степень занял увертливый Феофилат. Осенью степень обновлялась. Иван опять настаивал, чтобы избрали Курятника. Но осенью противники великого князя избрали на степень неревлянина, Михаила Чапиногу, свояка Казимера. Это было не совсем то, чего хотела Борецкая, и совсем не то, чего хотел Иван. Марфа недовольничала: все Казимеровы свойственники наперед, тем и берет, что родни много! Ну, хоть свои, неревляна…
А Иван ждал. Не любил на шумных пирах, в блеске огней, в кругу дружины решать судьбы государства. А в полутьме тесных особных покоев, с малым числом верных или даже один, втайне от молвы и слуха людского, обдумывал он замыслы, потрясавшие затем народы и земли. Только его наместники без конца пересылались с новгородскими боярами и архиепископом.
Новгородский владыка Феофил жаловался на своего наместника, Юрия Репехова, прилыгал, что тот сносится с королем. Доносил митрополиту, что в Новгороде умножились еретицы, с коими не боролся покойный Иона, яко древлии стригольницы учением своим соблазн сеют в великих и малых, против святыя соборныя церкви учения дерзают и богоотметные речи глаголют: хулят монастыри и мнихов за владение землею со крестьяны. О землях Феофил писал неосторожно. Великий князь читал его доносы митрополиту и запомнил про себя: земель у новгородской церкви было очень много, и земли эти были нужны, очень нужны для дворян. Следовало узнать ближе, что сии священнослужители — еретицы, не может ли от них польза проистечь государю?
Запоминая, Иван ждал. Через своих бояр и наместников он льстил одним, угрожал другим.
Новгород бурлил. Зимою новгородские молодцы в отместье за старые обиды сделали набег на псковское Гостятино. Были отбиты с уроном. Он ждал.
В феврале должны были выбрать степенным, наконец, славенского воеводу, Фому Андреича. Новгородцы избрали Богдана Есипова.
Степан Брадатый и некоторые из воевод подсказывали новый поход. Для войны, однако, было не время. Война могла сплотить новгородских бояр, а следовало разделить их, поссорить друг с другом. У Ивана был свой замысел.
Вновь, по ее наущению, стали собираться житьи, купцы. Зашумели вечевые сходки по концам, по улицам. Что Федор Борецкий плел с одним-двумя сотоварищами, то Марфа умела поднять с целым городом. Расшевелила житьих, купцов, черный народ. Сама не по раз бывала в вощинном братстве купеческом, пугала Москвой. Тут и сами знали, что Москвы опасаться надобно, но Шелонь крепко помнилась, не давала прежней веры в успех. И речи велись такие:
— Теперь, етто, ежели гостебное москвичи станут брать, мытное они же с немецкого двора, дак тогда тебе товар не позволят самому в Любек возить, без московских приставов! Оставят ли старост еще, а уж тиунской печати лишиться придет!
— Сурожана задавят тогды!
— Немецкий двор, бают, совсем закрыть у нас ладятце. На Москвы чтоб все было, в одном мести.
— Неуж закроют немецкий двор?!
— Поди знай! А к тому идет! И так наместник тысяцкого суд ладит себе забрать!
— Закроют двор в Новом Городе, думашь, на Москвы наладят? Как не так!
Не пойдет у их немецка торговля ни в жисть!
— В едином мести как можно все собрать! Хоть бы и у нас, в Новом Городи! Кафинску торговлю мы бы беспременно потеряли.
— Мы-то?!
— Да хоть и мы! Повезешь ты из-за ста земель? По Дону, да по Волге, да посуху? Скорей через немец, варяжским морем приплавить фряжский товар!
Хоть и втридорога, а дешевше станет! Мы на немецкой торговле век стоим, все их ходы-выходы знаем, а вот дай мне Сурожский путь чист! Мне-ста как?
На Москву али еще куда к теплым странам перебиратьце! Опять возьми Нижний, Кострому…
— Мешат твоя Кострома!
— Мешать-то мешат, а и громили ее, и жгли — стоит. Ты туда не едешь, я тоже. Во всяком мести должон быть свой купечь!
— Ишь ты, куда завернул! А передерутце?
— Дак на то бы и власть едина! Хочь московська, хоть кака, по справедливости чтоб.
— Подь объясни государю Московскому! Покажут тебе на Москвы справедливость!
— Пото и ропщу. Сила есть у их, а головы не хватат. Все забрать не хитро, а сделать нать, чтобы во всяком мести дело шло!
— Ну, того не будет, полно и баять! Московськи наместники, слыхал, в кажном городи, в кажном мести, которо Московской князь под себя забрал, что творят? Села емлют, повозное, продажи, товар ни по чем забирают, хоть не вози. Прежде кажному дай, от пристава до боярина, а что осталось продай.
— У нас тоже своеволят.
— А все не так! Торговый суд наш, ты тамо сказал, пото и вышло, и тысяцкой не перемолвит! Да и вече у нас.
— Вече тоже бояре забрали под себя!
— Оно опять же и так, и эдак. С вечем-то все своя власть, новгородска. Старики сказывали, бывалоче, созвонят, народ черный в оружьи станет — не реши по-нашему!
— Вона, в летописаньи, когось-то отбивали ищо: взяли три тысячи гривен с переветников и дали купцам крутиться на войну, оборужаться, словом. Купцам! Гля-ко! Мы спасали Новгород!
— Горело, да исшаяло! При прадедах и Новгород крепче стоял.
— Мелкому-то купцу ищо туда-сюда, а нас, вощинников иваньских, прижмут всех.
— Опять князь Иван зайдет закамский путь. Пермскую землю уже взял под себя! Волок переймут, меховой торг окончитце. Вот и полагай тут, мудра ли Марфа Исакова!
— Хоть и мудра, а побили на Шелони! Сила не ее, и не наша теперь.
Одно остает: дом продавать — и на Каму либо в Устюг подаватьце!
Между тем Михаил Семенович Чапинога не умел собрать бояр воедино, и в городе был разброд. Городищенские наместники, по князеву приказу, вмешивались во все дела, пересуживали суды, и кто ворчал, а кто начинал уже и тянуться туда. Марфа уехала на Рождество объезжать волости, и тут-то Федор Борецкий и отличился. Сделали набег на Гостятино.
Борецкая воротилась, как осенняя ночь. Федора не случилось дома, вызвала Онтонину.
— Гостятино грабили, его задумка?
Сноха побледнела:
— Нет! Нет, матушка, сами ключники сговорили, Федя и не знал!
— Не знал? Не остановил, скажи лучше! — Позвала Иева. — Сказывай, как это вас псковичи побили!
Ключник набычился, пошел пятнами.
— Сказывай, что уж! Сами ли задумали?
Решали, и верно, сами ключники. Задумывали набег, вроде, толково, но то ли оплошали дорогою, то ли донес кто, псковичи, оказалось, ждали. Отряд был окружен, мало и выбралось. Схваченных псковичи казнили без милости, кого порубили, кого повесили на позорище и другим в острастку. Словом, пошли по шерсть, воротились стрижены.
Марфа выслушала молча, полуприкрыв глаза. Глухо переспросила об убитых, кто да кто поименно.
— Вяхиря тоже?
— И его.
(«Федор, конечно, знал, не мог не знать!») — Дураки. Это собаку палкой дразнят, она палку за конец кусает, ума нет самого-то хозяина кусить, так и вы. Без великого князя наущенья псковичи разве бы поднялись на нас?
— А без псковичей и великий князь бы не пошел! — угрюмо возразил ключник.
Марфа, открыв глаза, пригляделась к нему. Ничего не возразила.
— Ладно, ступай. Сам-то уцелел хоть, и то добро.
Но Федора ругала весь вечер:
— Дурень! И прозвище тебе дадено не зря — дурень! Людей погубил, псковичей обозлил, почто?! Там ноне князь Ярослав Оболенской, Стригин брат, от Ивана ставлен, разбойничает: подати вдвое берет, смердов ихних от города отбил! Псковичи не по раз в Москву на него посылывали, а ты?! Есть теперь на кого свалить, кем прикрытьце! Да Ярослав доле посидит — Плесков весь в оружьи на него станет! Тогда и нас вспомнили бы! А ты что натворил?! А этот Василий Максимов твой, да не он ли и донес?
Как узнали-то? От кого? Хоть то вызнал ле, репяная голова?!
На Федора глядеть не хотелось. Марфа с отвращением взирала на сына-неудачника. Ох, нет Дмитрия! С Федором, как с одной левой рукой — ни взять, ни сработать, — все вкривь. Тут еще Захария воду мутит… Приказала Федору:
— Пошел! С глаз уйди!
Долго еще ходила, не могла утишить сердце, дурень, ох и дурень же!
Захария Григорьевич Овин кумился с Москвой, и зятя, Ивана Кузьмина, напуганного Шелонью, перетаскивал на свою сторону. Дружба неревлян с плотничанами от того вот-вот грозила распасться. И грянул гром.
В феврале подошли новые выборы степенного. Чапинога лежал больной, уже было ясно, что и не встанет. Славна снова предложила Курятника. Но прочие концы не поддержали, Офонас Остафьев помог, и неревляне с пруссами перетянули. Выбрали степенным Богдана Есипова.
И тою же весной, на вскрытие Волхова, плотничана, две самые богатые улицы: боярская Славкова и Никитина (на первой старостою Иван Кузьмин, зять Овинов, на второй — Григорий Киприянов, сын Арзубьева!), отказались от суда посадничья и отдались под руку великого князя. Того и ждал Иван Третий, пото он и медлил и пересылывался отай с боярами Торговой стороны.
Это был развал. Допустить такое — значило самим, без бою, отдать власть великому князю Московскому.
— И девку с ушатом съел!
— Да, и дедка и девку. И идет жонка с коромыслом. «Жонка, жонка, ты цто знаешь?» — «А цто мне-ка знать?» — «А я съел клуб с веретешком, семь печей калачей, семь печей хлебов, семь печей мякушек, быка-третьяка, бабку с прялкой, дедка с топорком, девку с ушатом, и тебя, жонка с коромыслом, съем!» — Хам! И съел.
— И идет баран, золоты рога! — торопил Ванятка.
— Погоди, не вдруг! И идут семь косцей с косами. Ну, говори сам!
— «Косцы, косцы, вы цего знаете? А я съел семь пецей калацей, семь пецей хлебов, семь пецей мякушек, быка-третьяка, бабку с прялкой, дедка с топорком, девку с ушатом, жонку с коромыслом, и вас, косцей с косами, съем!»
— Хам! И съел! — закричал Ванятка, ликуя. — И теперь баран!
— Да, всех поел, как великий князь Московский! — отозвалась Марфа. И идет навстречу ему баран, золоты рога. А баран-то и говорит: «Как ты меня будешь исть? Ты стань под горку, а я на горку. Рот-от открой, а глаза закрой. Я разбежусь да тебе прямо в рот и заскочу». Глиняшка стал, а баран разбежался, да в брюхо-то ему и ударил, рогами-то. Глиняшка и рассыпался…
— И все побежали! — воскликнул Ванятка. Глазенки блестят, нравилось, что спаслись, и не пропал ни который.
— Да, и все выбежали, и все запели:
Nпасибо те, баран, золотые рога!
Nпасибо те, баран, золотые рога!
Aосказав сказку, Марфа ласково поерошила Ванятке волосы. От внука не хотелось уходить. Снохе сказала просто:
— Приходи, Капа! Завсегда рады, не обижай!
Ванятка тут же уцепился за подол — не отпускать. Капа осторожно обняла сына, отводя ручонки:
— Ты пусти бабу, ты скажи: баба Марфа, к нам гости!
— Баба Марфа, гости к нам! — закричал Ванятка.
— Ладно, малыш. — Марфа расчувствовалась, расстроилась даже.
К самому Коробу, на его половину, зашла уже не такая. Будто просто навестить. Не была давно, сказал бы, что деется. Про московские дела выслушала молча, покивала головой. Глядя в мягкие, осторожные Коробовы глаза, спросила:
— Ну и как? Сдружились? Слыхала, совсем суд забирают городищенские у вас?!
Короб смешался.
— Марфа Ивановна, давно ты не была в Новом Городе! Времена-ить уже не те. Многие и обижены, и откачнулись после Шелони-то…
— Видала. Знаю. Дмитрия на борони потеряла, где Василий твой рать новгородскую… Прости, может, не то слово, не так молвила, а все мы в обиде, и все в ответе! И твое дело, и Казимерово — не сторона. Ну, прощай.
Капу-то отпущай иногда. Мити нет — на внука поглядеть!
После сама себя укоряла, что не сдержалась. Да и то сказать, о чем думают только? Перед Пишей, наедине, изливала душу:
— Слыхала я, как служат князю Московскому! И страшно, и грозно, а боле того страшно! Не знать — пожалуют, не знать — казнят! Это теперь он еще ликуется с ними, а всю волость под себя заберет — ужо и им, что нам, будет! Пока сила есть, — отбитьце, а силы нет, — и золото не помога!
Марфа с того посещенья словно бы ушла в дела хозяйственные. Но как-то побывала у Офонаса. Посидели мирно, двое стариков, помолчали о прошлом.
Ненароком лишь спросила, кого с февраля степенным думают выбирать.
— Фому Андреича? Курятника? — переспросила она с чуть приметною насмешкой.
— Да уж, курятник он и есть, хорь-курятник! — ворчливо отозвался Офонас Груз.
— За то, что отличился перед князем Иваном, рать ко Пскову водил… раздумчиво протянула Марфа. — Лучше бы уж Луку вашего!
— Лука…
— Или Феофилата!
Офонас повел глазом, пожевал, подумал:
— А ты, Марфа, хитра-мудра по-прежнему. Почто бы?! Феофилат извилист, а все нашей стороны!
Были и еще разговоры, споры, речи и пересылки, жалобы аж до Москвы, а вышло по-Марфиному, выбрали степенным Феофилата Захарьинича, Филата Скупого, Порочку — как прозывали все прижимистого, хитроглазого загородского посадника.
Будто не заботилась о том, а дом опять стал наполняться. Зачастил Савелков. Григорий Тучин появился было, сочувствие выразить, и так просто, по-матерински встретила его Марфа Ивановна, так невзначай напомнила о совместных делах двинских, что и еще пришел, и еще, и еще.
Об убитом Борецкая не напоминала. Не было в ней такого, что печалит и отпугивает молодежь. И смех зазвучал в доме, и быстрая речь, и замыслы пошли новые, нешуточные. Да и то сказать! Повзрослели вчерашние юноши.
Кого и состарила Шелонь!
Пришли бояра, а за ними потянулись и житьи, что были вчерашними сотоварищами Дмитрия Борецкого. Обрастал людьми златоверхий терем на горе.
Вновь собирались «у Марфы», или «у Борецких». Как-то так умела сделать она, что и без Дмитрия не опустел дом, не стало страшно взойти, как бывает: года идут, а словно гроб с покойным стоит в соседней горнице. И тут сумела, и тут смогла переломить себя. Даже платье черное, вдовье, сменила на другое. Не ярко, как встарь, но богато и для глаза не печально: по темно-синему просверкнет серебро, на густом, почти черном винно-красном бархате — золотые парчовые цветы. Плат и темный, но — далекой Индийской земли узорочья, черный повойник — в голубых жемчугах.
И старики вновь запоезжали к Марфе Борецкой. Богдан обрадовал. Как встретились после Двины, так словно и не расставались вовсе. Все тот же был Богдан, не сломило его ничто, не состарило. И словно даже ближе стал как-то.
Раз наедине, из-под мохнатых бровей своих глядючи остро, примолвил:
— Теперь мы с тобою, Марфа, вроде, крестники! Мой-то тоже от московских князей… Под Русой тогда…
Потупился. Семнадцать лет прошло, как погиб в бою под Русой Офонас Богданович, а для старика — все вчера еще. Перемолчали оба. Богдан поднял глаза, улыбнулся, сморщил нос:
— Внуки-то растут? Видал Ванятку твоего, был у Короба, шустрый, видал!
И больше о том речи не было, а почуяли оба: друг с другом — до конца.
От Богдана Марфа вызнал и о делах Федора. Расспрашивала при Богдане тоже ненароком, сидел вместе за столом, — Григория Тучина. Спросила и про Назария. Тучин нахмурился, подумал — рассказать ли? Он продолжал встречаться с Назарием у попа Дениса, и нет-нет, тот рассказывал ему свои убеждения, почерпнутые им из древних летописей и из наблюдений за рубежом — о единстве всего языка русского. На вопросы Марфы Тучин медлил отвечать.
Думал, не предаст ли он подвойского? А тут выручил Богдан, рассказал то, чего и не знал Тучин, а знай — не придал бы, верно, значения. По себе считал, что личное в делах больших для мужика не так важно, чтобы от того убежденья ли, поступки менять. Богдан же всегда знал все про всех.
— Он к дочке Норовых подсватывался, — объяснил Богдан. — Да и то сказать, росли вместях! Парень-то видный, и умен, бывал в чужих землях, а — не родовит. Родион ее за Василья Максимова сына давал. Девке двадцать два, тому
— шестнадцать лет, молоко на губах! Ну, заупрямилась, тоже с норовом, видать. В монастырь ушла. А теперь Назар Василию Максимову враг первый. Да и то промолвить: рыжий-то, Максимов, увертлив больно, скользок, что налим, чего у него на уме, не поймешь! А Назар со зла тоже на все пойти может.
Марфа приняла рассказ к сведению, более не спрашивала ничего. И Григорий был рад, хоть и чувствовал, что в чем-то обманул Борецкую.
Ладно, пускай! Думала Марфа про Василия Максимова. Брезговать не время. Славлянин, дак пригодится. Тысяцкий к тому ж. А купцов беспременно к себе надо привлечь. А Назар… Назара улестить как ни-то надоть. Может, женить. Та девка не так помниться будет!
С Онфимьей Горошковой дружили по-прежнему. Да ведь и не расставались, считай. В Обонежье встречались не раз, одна другой дела поручали. Иван Есифов, Офимьин сын, возмужал. Полюбил конную скачку. Гневался или говорил когда — загляденье. Онфимья гордилась сыном. То было за другими тянулся, тут сам стал — Горошков, Есифа Андреяновича сын! Он да Савелков. Два Ивана, да Никита Есифов и верховодили. На Прусской улице поговаривали, что на первое же освободившееся место посадничье его изберут. Оксинью, жену Никиты Есифовича, Марфа с Онфимьей приняли как равную, учили хозяйствовать.
Не удавалось сойтись с Настасьей. Борецкая не по раз бывала у нее, в богатом тереме на Городце. Ширококостная, властная, — годы, как вышла из молодок, словно перестали трогать, не поймешь, сорок ли, шестьдесят ли, гордившаяся тем, что звали за глаза славной вдовой Настасьей, она глухо ревновала к славе Борецкой. Баловала старшего сына, красавца Юрия, приговаривала: «Чудом ушел тогда с Шелони!» (Чуда-то не было, просто первый ударился в бег.) Водилась со славлянами, принимала у себя княжьих бояр московских… Так и не сговорились вдовы. Настасья и добра была до Марфы, и звала гостить, а будто говорила: у тебя — свое, у меня — свое. А тоже земли были на Двине, и потеряла немало за князем Московским. И людей имела оружных
— дружины — немало! Так и разошлись, каждая осталась во своем.
Феофилат на степени хитрил и со Славной, и с неревлянами, и с московским наместником на Городце, но пока то только и надобно было. А у Московского князя, будто с Марфина наговора, то то, то другое стало спотыкаться. Не удался тогда псковский поход. Холмский воротился, а немцы вскоре опять пакостить стали. Холмский тем часом поссорился с великим князем. Говорили, хотел в Литву уйти. Иван имал его, посадил в затворы. В мае церква пала на Москвы, новая. Успенская, — толковали, по божью запрещению. До Новгорода слухи доходили один другого диковинней. Уверяли, что и вовсе бояр оттолкнул от себя великий князь, греков навез. Ожидали, что едва Софья родит дитя, Иван рассорится с сыном, будет замятня великая… Много чего говорили, да выходило все опять по государеву хотенью. С Холмским Иван помирился. Софья родила дочерь, спорить стало не из чего. А за зодчим в папскую землю послал великий князь. Иван был упорен, задуманного добивался.
Только в Новгороде дела шли не по воле государевой. Великий князь требовал, через наместника, чтобы степенным избрали славенского посадника, угодившего ему, Фому Андреича Курятника. Но степень занял увертливый Феофилат. Осенью степень обновлялась. Иван опять настаивал, чтобы избрали Курятника. Но осенью противники великого князя избрали на степень неревлянина, Михаила Чапиногу, свояка Казимера. Это было не совсем то, чего хотела Борецкая, и совсем не то, чего хотел Иван. Марфа недовольничала: все Казимеровы свойственники наперед, тем и берет, что родни много! Ну, хоть свои, неревляна…
А Иван ждал. Не любил на шумных пирах, в блеске огней, в кругу дружины решать судьбы государства. А в полутьме тесных особных покоев, с малым числом верных или даже один, втайне от молвы и слуха людского, обдумывал он замыслы, потрясавшие затем народы и земли. Только его наместники без конца пересылались с новгородскими боярами и архиепископом.
Новгородский владыка Феофил жаловался на своего наместника, Юрия Репехова, прилыгал, что тот сносится с королем. Доносил митрополиту, что в Новгороде умножились еретицы, с коими не боролся покойный Иона, яко древлии стригольницы учением своим соблазн сеют в великих и малых, против святыя соборныя церкви учения дерзают и богоотметные речи глаголют: хулят монастыри и мнихов за владение землею со крестьяны. О землях Феофил писал неосторожно. Великий князь читал его доносы митрополиту и запомнил про себя: земель у новгородской церкви было очень много, и земли эти были нужны, очень нужны для дворян. Следовало узнать ближе, что сии священнослужители — еретицы, не может ли от них польза проистечь государю?
Запоминая, Иван ждал. Через своих бояр и наместников он льстил одним, угрожал другим.
Новгород бурлил. Зимою новгородские молодцы в отместье за старые обиды сделали набег на псковское Гостятино. Были отбиты с уроном. Он ждал.
В феврале должны были выбрать степенным, наконец, славенского воеводу, Фому Андреича. Новгородцы избрали Богдана Есипова.
Степан Брадатый и некоторые из воевод подсказывали новый поход. Для войны, однако, было не время. Война могла сплотить новгородских бояр, а следовало разделить их, поссорить друг с другом. У Ивана был свой замысел.
***
Через полгода по возвращении Борецкая вновь почувствовала силу.Вновь, по ее наущению, стали собираться житьи, купцы. Зашумели вечевые сходки по концам, по улицам. Что Федор Борецкий плел с одним-двумя сотоварищами, то Марфа умела поднять с целым городом. Расшевелила житьих, купцов, черный народ. Сама не по раз бывала в вощинном братстве купеческом, пугала Москвой. Тут и сами знали, что Москвы опасаться надобно, но Шелонь крепко помнилась, не давала прежней веры в успех. И речи велись такие:
— Теперь, етто, ежели гостебное москвичи станут брать, мытное они же с немецкого двора, дак тогда тебе товар не позволят самому в Любек возить, без московских приставов! Оставят ли старост еще, а уж тиунской печати лишиться придет!
— Сурожана задавят тогды!
— Немецкий двор, бают, совсем закрыть у нас ладятце. На Москвы чтоб все было, в одном мести.
— Неуж закроют немецкий двор?!
— Поди знай! А к тому идет! И так наместник тысяцкого суд ладит себе забрать!
— Закроют двор в Новом Городе, думашь, на Москвы наладят? Как не так!
Не пойдет у их немецка торговля ни в жисть!
— В едином мести как можно все собрать! Хоть бы и у нас, в Новом Городи! Кафинску торговлю мы бы беспременно потеряли.
— Мы-то?!
— Да хоть и мы! Повезешь ты из-за ста земель? По Дону, да по Волге, да посуху? Скорей через немец, варяжским морем приплавить фряжский товар!
Хоть и втридорога, а дешевше станет! Мы на немецкой торговле век стоим, все их ходы-выходы знаем, а вот дай мне Сурожский путь чист! Мне-ста как?
На Москву али еще куда к теплым странам перебиратьце! Опять возьми Нижний, Кострому…
— Мешат твоя Кострома!
— Мешать-то мешат, а и громили ее, и жгли — стоит. Ты туда не едешь, я тоже. Во всяком мести должон быть свой купечь!
— Ишь ты, куда завернул! А передерутце?
— Дак на то бы и власть едина! Хочь московська, хоть кака, по справедливости чтоб.
— Подь объясни государю Московскому! Покажут тебе на Москвы справедливость!
— Пото и ропщу. Сила есть у их, а головы не хватат. Все забрать не хитро, а сделать нать, чтобы во всяком мести дело шло!
— Ну, того не будет, полно и баять! Московськи наместники, слыхал, в кажном городи, в кажном мести, которо Московской князь под себя забрал, что творят? Села емлют, повозное, продажи, товар ни по чем забирают, хоть не вози. Прежде кажному дай, от пристава до боярина, а что осталось продай.
— У нас тоже своеволят.
— А все не так! Торговый суд наш, ты тамо сказал, пото и вышло, и тысяцкой не перемолвит! Да и вече у нас.
— Вече тоже бояре забрали под себя!
— Оно опять же и так, и эдак. С вечем-то все своя власть, новгородска. Старики сказывали, бывалоче, созвонят, народ черный в оружьи станет — не реши по-нашему!
— Вона, в летописаньи, когось-то отбивали ищо: взяли три тысячи гривен с переветников и дали купцам крутиться на войну, оборужаться, словом. Купцам! Гля-ко! Мы спасали Новгород!
— Горело, да исшаяло! При прадедах и Новгород крепче стоял.
— Мелкому-то купцу ищо туда-сюда, а нас, вощинников иваньских, прижмут всех.
— Опять князь Иван зайдет закамский путь. Пермскую землю уже взял под себя! Волок переймут, меховой торг окончитце. Вот и полагай тут, мудра ли Марфа Исакова!
— Хоть и мудра, а побили на Шелони! Сила не ее, и не наша теперь.
Одно остает: дом продавать — и на Каму либо в Устюг подаватьце!
Между тем Михаил Семенович Чапинога не умел собрать бояр воедино, и в городе был разброд. Городищенские наместники, по князеву приказу, вмешивались во все дела, пересуживали суды, и кто ворчал, а кто начинал уже и тянуться туда. Марфа уехала на Рождество объезжать волости, и тут-то Федор Борецкий и отличился. Сделали набег на Гостятино.
Борецкая воротилась, как осенняя ночь. Федора не случилось дома, вызвала Онтонину.
— Гостятино грабили, его задумка?
Сноха побледнела:
— Нет! Нет, матушка, сами ключники сговорили, Федя и не знал!
— Не знал? Не остановил, скажи лучше! — Позвала Иева. — Сказывай, как это вас псковичи побили!
Ключник набычился, пошел пятнами.
— Сказывай, что уж! Сами ли задумали?
Решали, и верно, сами ключники. Задумывали набег, вроде, толково, но то ли оплошали дорогою, то ли донес кто, псковичи, оказалось, ждали. Отряд был окружен, мало и выбралось. Схваченных псковичи казнили без милости, кого порубили, кого повесили на позорище и другим в острастку. Словом, пошли по шерсть, воротились стрижены.
Марфа выслушала молча, полуприкрыв глаза. Глухо переспросила об убитых, кто да кто поименно.
— Вяхиря тоже?
— И его.
(«Федор, конечно, знал, не мог не знать!») — Дураки. Это собаку палкой дразнят, она палку за конец кусает, ума нет самого-то хозяина кусить, так и вы. Без великого князя наущенья псковичи разве бы поднялись на нас?
— А без псковичей и великий князь бы не пошел! — угрюмо возразил ключник.
Марфа, открыв глаза, пригляделась к нему. Ничего не возразила.
— Ладно, ступай. Сам-то уцелел хоть, и то добро.
Но Федора ругала весь вечер:
— Дурень! И прозвище тебе дадено не зря — дурень! Людей погубил, псковичей обозлил, почто?! Там ноне князь Ярослав Оболенской, Стригин брат, от Ивана ставлен, разбойничает: подати вдвое берет, смердов ихних от города отбил! Псковичи не по раз в Москву на него посылывали, а ты?! Есть теперь на кого свалить, кем прикрытьце! Да Ярослав доле посидит — Плесков весь в оружьи на него станет! Тогда и нас вспомнили бы! А ты что натворил?! А этот Василий Максимов твой, да не он ли и донес?
Как узнали-то? От кого? Хоть то вызнал ле, репяная голова?!
На Федора глядеть не хотелось. Марфа с отвращением взирала на сына-неудачника. Ох, нет Дмитрия! С Федором, как с одной левой рукой — ни взять, ни сработать, — все вкривь. Тут еще Захария воду мутит… Приказала Федору:
— Пошел! С глаз уйди!
Долго еще ходила, не могла утишить сердце, дурень, ох и дурень же!
Захария Григорьевич Овин кумился с Москвой, и зятя, Ивана Кузьмина, напуганного Шелонью, перетаскивал на свою сторону. Дружба неревлян с плотничанами от того вот-вот грозила распасться. И грянул гром.
В феврале подошли новые выборы степенного. Чапинога лежал больной, уже было ясно, что и не встанет. Славна снова предложила Курятника. Но прочие концы не поддержали, Офонас Остафьев помог, и неревляне с пруссами перетянули. Выбрали степенным Богдана Есипова.
И тою же весной, на вскрытие Волхова, плотничана, две самые богатые улицы: боярская Славкова и Никитина (на первой старостою Иван Кузьмин, зять Овинов, на второй — Григорий Киприянов, сын Арзубьева!), отказались от суда посадничья и отдались под руку великого князя. Того и ждал Иван Третий, пото он и медлил и пересылывался отай с боярами Торговой стороны.
Это был развал. Допустить такое — значило самим, без бою, отдать власть великому князю Московскому.
Глава 23
Воробьи с ума посходили, орали с утра. Откуда-то налетела целая стая синиц, обсели яблони в саду. Громко щебетали, прыгали по коричневым веткам. Сороки обнахалились, лезли аж под ноги, ворошили кучи навоза.
Лошади глухо топали в стойлах, чуяли весну. По тесовому настилу двора стояли лужи. Невыпаханный снег дотаивал в углах.
По Волхову шел лед. Давеча поломало две городни Великого моста, и город временно разделило — ни пройти, ни проехать. Только редкие смельчаки в легких челноках рисковали проталкиваться среди льдин. Пахло оттаявшим навозом, старой соломой, свежестью. Пахли налившиеся почки яблонь, топольки
— весна!
Иван Савелков стоял во дворе, без шапки, расставив ноги, задрав голову, пальцы — за кушак. В небе ныряли, кружась, белые голуби. Парень с вышки махал платком на шесте, подымая стаю. Голубое, влажно-промытое небо отражалось у Ивана в глазах, тоже голубых, как протаявший лед на Волхове.
И мысли бродили влажные, пухлые, без вида и границ, как облака. Думалось, что Оленка Борецкая — ничего девка! Жениться нать, как ни верти. Матка уж который год бранит. Иришка Пенкова тоже хороша — обе заневестились. Враз не женился, теперь набалован девками, вроде и неохота в хомут. Годок еще подождать, что ли? Оленка Борецкая все на Григория заглядывалась. Еще тогда. Эх, Митя, Митя, за что голову сложил! Уйди тогда с Шелони они с Василием — сейчас бы вместе ворочали! Иван повел плечами: сила — девать некуда! Плотничана отгородились ледоходом. Кузьмин-то, гад! Вместе с Митей к королю ездили, теперь на брюхе перед князем Московским — как время ломает мужиков! А солнце печет! А птицы с ума посходили! Коня взять, проездиться, что ли! Белые голуби в небе набирали высоту. Сложив руки трубой, набрав воздуху полную грудь, Иван загоготал. Услышали, взмыли выше.
Его окликнули. Савелков поморгал ослепленными весенними глазами — в глазах синий волховский лед, — узнал: Гриша Тучин! Не видел, как и зашел.
И его весна тронула — веснушки по переносью. Приятели обнялись. А ведь с той поры, с Шелони, как выручил от москвичей, и сошлись они! — подумалось Ивану.
— Гришка, книжник, книгочий, бес! Чуешь, весна! Пойдем, живо соберут что ни че!
Иван мигнул слуге, тот опрометью кинулся в горницу. Не любил Савелков ждать, все — чтобы мигом было. Забытые голуби кругами плавали над теремом.
Поднялись на высокое крыльцо. Не такие у Савелкова хоромы, как у Борецкой, а тоже иному не уступят. Просторно, окна широко рублены, в окончинах — иноземное стекло. Солнце по вощеному полу золотыми столбами аж до углов дотянулось.
Девки — ветром. Свежие яблоки из колодца — в бочке всю зиму пролежали, — мед, чарки черненого серебра, закуски, сласти. Тоська, бесстыдница, готова при госте на колени вскочить.
— Брысь!
Исчезли обе.
— Ну, Гриша, с чем пришел, собираются наши?
— Легко у тебя.
— У меня все легко! — похвастал, подумал: «И впрямь, больно легко все! Не то сам плывешь, не то ветром несет».
— Разбаловали плотничан Филат с Михайлой Семенычем! Богдан-то что думает? Али ледоход пережидает?
Григорий был что-то хмур, утупил глаза в стол:
— Опасное дело задумали, Иван! По новой судной грамоте наводка и то запрещена!
— Пущай Московский князь Новый Город займет, потом и запрещает! А все дела посадничьи, да тысяцкого, да торговый суд на Городце одним судом наместничьим решать, это по какой грамоте пришло?
Григорий серьезно поглядел на Ивана, в глаза его, ледяные, весело-бешеные, вздохнул.
— Или и тебя согнула Шелонь? — спросил Савелков.
Кровь бросилась в лицо Григорию:
— Что ж не упрекнешь, что головы не сложил тогда?!
Отвернулся Григорий, бледнея, закусил губу. Рука с длинными холеными пальцами с хрустом стиснула яблоко, белый сок потек на столешницу. Настал черед Ивану потупиться. Сказал:
— Прости, Гриша. Парней жалко! Ни за что…
— Ты, Иван, к бою не поспел, а я дрался. Ничего сделать нельзя было.
— Знаю. Сто раз сказывали мне. А все думается, быть бы в срок, хоть умчал бы от топора-то…
— Про топор и мы не ведали в ту пору.
Птицы остервенело кричали за окном.
— Мертвые сраму не имут! — сказал Григорий с мгновенной судорогой, исказившей строгое продолговатое лицо.
Савелков поднял кувшин, наполнил чары. Друзья молча выпили стоялого хмельного меду, и оба потянулись к яблокам. Широкая горячая лапа Ивана на миг прикрыла узкую руку Григория.
— Приходи к Борецким!
Григорий молча кивнул.
Бывали, конечно, несогласия, не по раз бывали! Вражда раздирала город. Одни так, другие другояк хотели. Собирались тогда, целовали крест заодно быть, укрепные грамоты составляли. Уж кто бежал потом, переступив такую грамоту и свою же клятву, тот был отметник, того казнили, расточали, изгоняли из града.
А чтобы так вот, просто — нашлась сила сильнее и власть властнее, и решили отдаться силе, поклониться князеву суду — за века не было такого. И вот — произошло. И на то, чтобы покарать отступников, заставить воротиться под руку новгородскую, — не было закона. Грамоты не подписывали. Креста не целовали. А от суда посадничья отреклись.
Собирались у Марфы. Сам Иван Лошинский, Марфин брат, приехал. Долго открещивался от всяких дел городских. Деньги давал — самого не троньте только! А тут прискакал. И его задело.
— Ну что, брат? — встретила Ивана усмешкой Борецкая.
Лошинский был в породу: коренаст, невысок, плотен. А не в нрав. Не любил бывать и на людях. Больше ведал свои поместья. Теперь лишь заворчал, как Паозерье отобрал у него великий князь. Словно медведь, что выживают из берлоги.
— Век назади не спрячешься, и все отберут! — сказала Марфа. Помогай, люди нужны! Слыхал, городищенские совсем суд забрали, перед посадником не отвечают, к наместнику идут. С того теперь вон чего плотничана выдумали.
Лошади глухо топали в стойлах, чуяли весну. По тесовому настилу двора стояли лужи. Невыпаханный снег дотаивал в углах.
По Волхову шел лед. Давеча поломало две городни Великого моста, и город временно разделило — ни пройти, ни проехать. Только редкие смельчаки в легких челноках рисковали проталкиваться среди льдин. Пахло оттаявшим навозом, старой соломой, свежестью. Пахли налившиеся почки яблонь, топольки
— весна!
Иван Савелков стоял во дворе, без шапки, расставив ноги, задрав голову, пальцы — за кушак. В небе ныряли, кружась, белые голуби. Парень с вышки махал платком на шесте, подымая стаю. Голубое, влажно-промытое небо отражалось у Ивана в глазах, тоже голубых, как протаявший лед на Волхове.
И мысли бродили влажные, пухлые, без вида и границ, как облака. Думалось, что Оленка Борецкая — ничего девка! Жениться нать, как ни верти. Матка уж который год бранит. Иришка Пенкова тоже хороша — обе заневестились. Враз не женился, теперь набалован девками, вроде и неохота в хомут. Годок еще подождать, что ли? Оленка Борецкая все на Григория заглядывалась. Еще тогда. Эх, Митя, Митя, за что голову сложил! Уйди тогда с Шелони они с Василием — сейчас бы вместе ворочали! Иван повел плечами: сила — девать некуда! Плотничана отгородились ледоходом. Кузьмин-то, гад! Вместе с Митей к королю ездили, теперь на брюхе перед князем Московским — как время ломает мужиков! А солнце печет! А птицы с ума посходили! Коня взять, проездиться, что ли! Белые голуби в небе набирали высоту. Сложив руки трубой, набрав воздуху полную грудь, Иван загоготал. Услышали, взмыли выше.
Его окликнули. Савелков поморгал ослепленными весенними глазами — в глазах синий волховский лед, — узнал: Гриша Тучин! Не видел, как и зашел.
И его весна тронула — веснушки по переносью. Приятели обнялись. А ведь с той поры, с Шелони, как выручил от москвичей, и сошлись они! — подумалось Ивану.
— Гришка, книжник, книгочий, бес! Чуешь, весна! Пойдем, живо соберут что ни че!
Иван мигнул слуге, тот опрометью кинулся в горницу. Не любил Савелков ждать, все — чтобы мигом было. Забытые голуби кругами плавали над теремом.
Поднялись на высокое крыльцо. Не такие у Савелкова хоромы, как у Борецкой, а тоже иному не уступят. Просторно, окна широко рублены, в окончинах — иноземное стекло. Солнце по вощеному полу золотыми столбами аж до углов дотянулось.
Девки — ветром. Свежие яблоки из колодца — в бочке всю зиму пролежали, — мед, чарки черненого серебра, закуски, сласти. Тоська, бесстыдница, готова при госте на колени вскочить.
— Брысь!
Исчезли обе.
— Ну, Гриша, с чем пришел, собираются наши?
— Легко у тебя.
— У меня все легко! — похвастал, подумал: «И впрямь, больно легко все! Не то сам плывешь, не то ветром несет».
— Разбаловали плотничан Филат с Михайлой Семенычем! Богдан-то что думает? Али ледоход пережидает?
Григорий был что-то хмур, утупил глаза в стол:
— Опасное дело задумали, Иван! По новой судной грамоте наводка и то запрещена!
— Пущай Московский князь Новый Город займет, потом и запрещает! А все дела посадничьи, да тысяцкого, да торговый суд на Городце одним судом наместничьим решать, это по какой грамоте пришло?
Григорий серьезно поглядел на Ивана, в глаза его, ледяные, весело-бешеные, вздохнул.
— Или и тебя согнула Шелонь? — спросил Савелков.
Кровь бросилась в лицо Григорию:
— Что ж не упрекнешь, что головы не сложил тогда?!
Отвернулся Григорий, бледнея, закусил губу. Рука с длинными холеными пальцами с хрустом стиснула яблоко, белый сок потек на столешницу. Настал черед Ивану потупиться. Сказал:
— Прости, Гриша. Парней жалко! Ни за что…
— Ты, Иван, к бою не поспел, а я дрался. Ничего сделать нельзя было.
— Знаю. Сто раз сказывали мне. А все думается, быть бы в срок, хоть умчал бы от топора-то…
— Про топор и мы не ведали в ту пору.
Птицы остервенело кричали за окном.
— Мертвые сраму не имут! — сказал Григорий с мгновенной судорогой, исказившей строгое продолговатое лицо.
Савелков поднял кувшин, наполнил чары. Друзья молча выпили стоялого хмельного меду, и оба потянулись к яблокам. Широкая горячая лапа Ивана на миг прикрыла узкую руку Григория.
— Приходи к Борецким!
Григорий молча кивнул.
***
Людей опять собирала Марфа. Дело было нешуточное. Сам Богдан, степенной посадник, отрезанный половодьем от вечевой палаты и вечевых дел, не вдруг решился на него, а призадумался сначала. Вспоминали сходные события за триста лет: погром Мирошкиничей, бегство Борисовой чади, споры Онцифора Лукина. А все не подходило к случаю, все было то, да не то!Бывали, конечно, несогласия, не по раз бывали! Вражда раздирала город. Одни так, другие другояк хотели. Собирались тогда, целовали крест заодно быть, укрепные грамоты составляли. Уж кто бежал потом, переступив такую грамоту и свою же клятву, тот был отметник, того казнили, расточали, изгоняли из града.
А чтобы так вот, просто — нашлась сила сильнее и власть властнее, и решили отдаться силе, поклониться князеву суду — за века не было такого. И вот — произошло. И на то, чтобы покарать отступников, заставить воротиться под руку новгородскую, — не было закона. Грамоты не подписывали. Креста не целовали. А от суда посадничья отреклись.
Собирались у Марфы. Сам Иван Лошинский, Марфин брат, приехал. Долго открещивался от всяких дел городских. Деньги давал — самого не троньте только! А тут прискакал. И его задело.
— Ну что, брат? — встретила Ивана усмешкой Борецкая.
Лошинский был в породу: коренаст, невысок, плотен. А не в нрав. Не любил бывать и на людях. Больше ведал свои поместья. Теперь лишь заворчал, как Паозерье отобрал у него великий князь. Словно медведь, что выживают из берлоги.
— Век назади не спрячешься, и все отберут! — сказала Марфа. Помогай, люди нужны! Слыхал, городищенские совсем суд забрали, перед посадником не отвечают, к наместнику идут. С того теперь вон чего плотничана выдумали.