Страница:
Все это было уже известно, и в зубах навязло, и уже загудели нетерпеливые, но тут Борецкий возвысил голос:
— Так зачем нам московские наместники на Городце?! Казимир, король литовский, давно предлагает взять своих и оборонить нас от московского князя!
Многие знали, другие догадывались, да и собраны были те, кому можно сказать, и все-таки сказанное, наконец, впрямь, в открытую, ошеломило.
— Стой, не понял, так что, вовсе порвать с Москвой?
— Совсем?! Постой, в голове не умещаетце…
— Так вольны ли мы во князьях?!
Начался шум. Дмитрий замолк. Вместо него скоро вновь заговорил Василий:
— В пятьдесят втором году, в пятьдесят ли третьем король Казимир сам предлагал принять его наместников на Городище. Отцы наши на то не пошли.
— Страшно и Литве поддатьце!
— А не страшнее Москвы. Там все нестроения — нам на руку!
— Не знаешь ты ляхов!
— Опять, в семидесятом, восемь лет назад, сами же ездили в Литву, к королю, и Ивана Можайского звали!
— Так на чем не сошлись?
— Дак умирились в ту пору с московским князем!
— А не стоило! Иван только еще сел, сила-то не в руках была.
— Ну и нажили бы мы войну с Москвой восемь лет назад! Небось Басенок, да Стрига, да Федор Давыдович не дети и тогда были! Сам он, что ль, рати водит?
— Решайте, господа. Без вас не решится, а с вами совершится. Что постановим, то и будет!
— Католическим попам надо запретить к нам соватьце! — подал голос славенский посадник Никита Федоров.
— Обговорено уже! — отозвался Еремей Сухощек, чей голос в делах веры, как приближенного самого архиепископа, был важнее прочих.
— И церкви свои чтоб не строили!
— И это тож.
— Совсем с Русью рвать…
— Смоленщина, да Брянщина, да Киевская Украина, да Волынь, да Полоцкая земля — тоже Русь! — значительно возразил Еремей.
— Русь-то Русь, да под ляхами. Там, слышно, стали православных больно уж утеснять ноне. Как бы не ошибитьце!
— Ошибемся, сошлем литовских наместников с Городца. Воля наша.
Договор по-старому — на всей воле новгородской!
— Ну, кто присягнет? Неревляне все ли согласны? Григорий, как ты?
Тучин хмуро пожал плечами:
— Уже ведь говорили! Одним нам с Москвой не сладить. Но вот только: должны ли мы с нею слаживать?
— Опеть!
— Дак что, и лапки вверх? У тебя самого земли на Двины!
— Вот именно. По землям — надо решиться, а по разуму — не знаю…
Словом, я — «за».
— Ты, Пенков?
— И я тоже.
— А ты, Григорий Михайлович?
— Я — как мир, как все.
— Иван?
— Мы с братом заедино.
— Житьи согласны? Кто скажет?
— Ефим Ревшин!
— Говори, Ефим!
Ефим круто свел брови.
— Нас в Новом Городи до двух тысяч, в одном Неревском конци боле четырех сотен семей! За всех не скажем. То — вечу решать. Иным и страшно покажет. Однако в ляшской земли тамошние дворяна в сейме больше власти имеют, чем мы тут!
— Об этом уже толковали, Ефим!
— Толковали досыти, дотолковатьце не пришлось! Добро бы хоть сотские из наших выбирались!
— И об этом говорка была.
— Была-то была! — упрямо возразил Ефим, и прочие житьи теснее подошли к нему, подбадривая товарища. — Да толку? Феофилат Захарьин против, Овин против, Яков Короб против! Ищо не всех и назвал…
— Судная грамота изменена в вашу пользу!
— Дак ее Московской князь менял! — раздались сразу несколько голосов.
— А земли отберут?
Ефим исподлобья глядел на Селезнева.
— По землям решать, как Тучин сказал, дак и мы согласны! А только чтоб в суде наших не утесняли!
— И в Совете надоть нашим быть! — подхватил Роман Толстой.
— Про Совет погоди! — остановил его Ефим. — Может, нам и свой совет нужен, от житьих, об этом сейчас все одно не сговорим!
— Ладно, пущай плотничана про себя скажут!
Григорий Берденев, сын плотницкого тысяцкого, пожал плечами:
— Уже говорено! Присягать надоть!
— Житьи пусть говорят!
— Мы — тож!
— Мы — как Арзубьев!
— Киприян кого хошь уговорит.
— Только и про то, что Ефим молвил, помнить надоть!
— Григорий Киприяныч, ты в одно с отцом?
— Я и с Ефимом Ревшиным в одно! Ну, однако, батя с Марфой Ивановной вместях думали. А наши земли тоже на Двины.
— Что Славна скажет?
Олферий Иваныч решительно выступил вперед. У зятя Борецкого был такой же, как у родителя, Немира, задиристый норов и тот же крутой лоб, толкачом, и нос отцов, большой и горбатый.
— О чем спорим? Сто лет воюем с Москвой! Пора уразуметь, кто нам главный ворог!
Но взгляды оборотились на Своеземцева. От него, а не от Олферия, зависело сейчас, что решит Славна.
Он стоял бледный, и в голове проносилось: «Да минет меня чаша сия!»
Почему нет отца? Такого важного, уже не от мира сего, в последние годы, когда он постригся и стал иноком Варлаамом у себя, в Важском монастыре…
И все-таки близкого, родного, кого можно было спросить в трудный час! Со дня смерти отца скоро год, а все непривычно без него, и теперь, теперь!
Так он нужен в этот час, в этот миг! «Отче, просвети меня!»
— Я вместе с вами… — сказал Иван тихо, одними губами.
Стали опрашивать пруссов — бояр с Прусской улицы и с Чудинцевой: от Загородья и Людина конца. Мнения опять разошлись, кто-то предложил жеребьи.
— Нет, други! — возразил Селезнев. — Дело такое всем надо решать и уж вместе быть до конца! За каждой вашей головой, господа посадники, сто голов житьих да тысяча черного народа!
— Ты, Юрий, за мать ответишь?
Красавец прищурился:
— Она сама за себя ответит! Уговора не было, за стариков решать. Я как все.
Опять стали обсуждать ряд с Казимиром. Заметно было, что владельцы двинских земель соглашались охотнее тех, чьи владения лежали близ и южнее Новгорода: в Деревской волости, в Бежецкой, Ржевской и Яжелбицкой сотнях, в Заборовье или под Торжком. Еще и по родителям разделились. Младшие Грузы, сыновья Офонаса и Кузьмы, вовсе не спорили. Семен, племянник Александра Самсонова, колебался больше всех. Долго перекорялись Телятевы, выясняя, как и что постановлено с королем Казимиром.
Борецкий с Селезневым знали, что делали, когда собирали одну боярскую молодежь. Здесь решать приходилось самим — уже не спрячешься за широкую спину родителя, не увильнешь под мнение старших.
И когда наконец решили, то по древнему, полузабытому обычаю вынесли меч и на обнаженном клинке принесли клятву — стоять заедино.
И словно повзрослели все после принятого решения. Пусть оно было не окончательным: что еще скажут старики, как решит вече, которое в этом случае легко может выйти из повиновения и поворотить все наоборот… Да и не сегодня это началось, еще Витовт полвека назад набивался в Великие князья Господину Новгороду. И с Иваном не сегодня завязалась борьба, восьмой год тянется: и за Псков, и против Пскова, и посылали, и пересылывали, и мирились, каждый стоя на своем. А вот и подошло. И час пробил. Как удержат изнеженные руки мечи, как пойдут атласные кони под ливнем стрел? Какова-то еще и она будет — воля литовская?
— Эх, мужики, скучливо живем, песню! — вывел всех из задумчивости Иван Савелков.
Олена Борецкая тут как тут — внесла домру и гусли. Старательно не замечая Григория Тучина, подала гусли Савелкову. Тот перебрал струны, кивнул Олфиму:
— Ну-ко, подыграй!
Олфим наладил домру. Складным строем зарокотали струны.
— Павел, веди передом! — крикнул Савелков Телятеву.
Iй ты поле, ты полюшко чистое, Iолодецкая воля моя!
A лад, строго подняли песню голоса.
— Хорошо поют! — уронил Еремей, подходя.
— Эту сложили, еще когда на Волгу ходили наши, сто лет песне! пояснил Иван.
Хор звучал, почти как церковный, торжественно.
— Плавашь голосом-то! — вполголоса снедовольничал Никита, слушая Ефима Ревшина.
— Ну, тут и надо так, не строго в лад! — защитил певца Савелков. Это был новый пошиб, к нему еще не привыкли.
— А красиво получаетце! — сдался критик, присоединяясь к хору.
От песни эти разодетые щеголи стали проще, понятнее. Весь отдаваясь напеву, Павел вел хор за собой. Дмитрий вторил задумчиво, утупя очи. Федор пел старательно, глядючи вперед себя, порою хмурился, словно угрожая кому-то…
Все эти богачи, молодые посадники, которым власть и волости достались без борьбы, без трудов, от отцов, дедов, прадедов, устроивших так, что каждый боярин великий становился посадником в Новом Городе или тысяцким, а уж сотским — чуть ли не от рождения, сейчас забыли на час про свою спесь, ссоры да свары, и с песней пришла к ним тенью удаль древняя — тех времен, когда власть и почесть еще брались в бою, доставались лучшим, достойнейшим, удаль молодецких походов на Низ, на Волгу, «без слова новгородского», в стремительных долгоносых ушкуях.
Ах, давно отлетела та слава! И Александр Обакунович, герой Волги, сто лет как пал костью в первом же суступе, в бою с тверичами под Торжком, и бежали с полей новгородские рати… Что содеялось с силою новгородскою? Да уж и так ли мудры были прадеды, что забрали и власть, и суд, и право в одни свои руки и холеные руки внучат? Кто побеждал в древних битвах, разил суздальцев под Новым Городом, шел босой и побеждал на Липице, кто выстоял на Чудском и у стен Раковора?
А, поди, знай! Давно было! Не вспомнить. Мы же и побеждали, кому ж еще! На том стоим!
Iй ты Волга, ты мать широкая, Iолодецкая воля моя-а-а!
Iолод великий князь на Москве, молоды посадники новгородские. А молодые головы горячие, упьянсливые да непокорливые. Молодое дело неуступчивое.
Еще пели, пили, закусывали. Свечерело, когда стали разъезжаться и расходиться. Уже и слуги зашли и стали прибирать. И Олена из верхнего покоя, сквозь мелко плетенные, забранные иноземным стеклом окошки, сдерживая слезы, следила за голубой рубашкой своего ненаглядного. И деньги есть, и власть у матери! А жива мужа с женой не развести, и чужому сердцу любить не закажешь, хоть убейся!
Василий Губа-Селезнев, незаметно задержавшись, мигнул Борецкому.
Вышли в укромную боковушу.
— Слушай, Дмитрий! О всех этих беседах на Москве известно все: кто доносит — не знаю. Мать твоя этих побирушек больно принимает, а они ведь все из Клопского монастыря тянутся. Я знаю, о чем говорю! Моя голова давно оценена, да и твоя тоже. И потом, деньги нужны.
— Для веча?
— Да.
— Сколь?
— Много.
— Сот пять?
— Мало.
— Тысячу?
— И того маловато.
— Тысячу рублей из калиты не вынешь! Надо у матери прошать. Она достанет, хоть из владычной казны.
— Из владычной навряд!
— А больше и неоткуда. Мать все может, ты ее еще плохо знаешь.
Давеча, вон, Зосиму угодника прогнала.
— Не обессудь, а это она плохо сделала! По городу ненужные слухи пошли.
— Ну, тут я ей не указ. Острова захотел получить. Там ловли богаты, мать говорит. Ее дело. А деньги будут!
— Так зачем нам московские наместники на Городце?! Казимир, король литовский, давно предлагает взять своих и оборонить нас от московского князя!
Многие знали, другие догадывались, да и собраны были те, кому можно сказать, и все-таки сказанное, наконец, впрямь, в открытую, ошеломило.
— Стой, не понял, так что, вовсе порвать с Москвой?
— Совсем?! Постой, в голове не умещаетце…
— Так вольны ли мы во князьях?!
Начался шум. Дмитрий замолк. Вместо него скоро вновь заговорил Василий:
— В пятьдесят втором году, в пятьдесят ли третьем король Казимир сам предлагал принять его наместников на Городище. Отцы наши на то не пошли.
— Страшно и Литве поддатьце!
— А не страшнее Москвы. Там все нестроения — нам на руку!
— Не знаешь ты ляхов!
— Опять, в семидесятом, восемь лет назад, сами же ездили в Литву, к королю, и Ивана Можайского звали!
— Так на чем не сошлись?
— Дак умирились в ту пору с московским князем!
— А не стоило! Иван только еще сел, сила-то не в руках была.
— Ну и нажили бы мы войну с Москвой восемь лет назад! Небось Басенок, да Стрига, да Федор Давыдович не дети и тогда были! Сам он, что ль, рати водит?
— Решайте, господа. Без вас не решится, а с вами совершится. Что постановим, то и будет!
— Католическим попам надо запретить к нам соватьце! — подал голос славенский посадник Никита Федоров.
— Обговорено уже! — отозвался Еремей Сухощек, чей голос в делах веры, как приближенного самого архиепископа, был важнее прочих.
— И церкви свои чтоб не строили!
— И это тож.
— Совсем с Русью рвать…
— Смоленщина, да Брянщина, да Киевская Украина, да Волынь, да Полоцкая земля — тоже Русь! — значительно возразил Еремей.
— Русь-то Русь, да под ляхами. Там, слышно, стали православных больно уж утеснять ноне. Как бы не ошибитьце!
— Ошибемся, сошлем литовских наместников с Городца. Воля наша.
Договор по-старому — на всей воле новгородской!
— Ну, кто присягнет? Неревляне все ли согласны? Григорий, как ты?
Тучин хмуро пожал плечами:
— Уже ведь говорили! Одним нам с Москвой не сладить. Но вот только: должны ли мы с нею слаживать?
— Опеть!
— Дак что, и лапки вверх? У тебя самого земли на Двины!
— Вот именно. По землям — надо решиться, а по разуму — не знаю…
Словом, я — «за».
— Ты, Пенков?
— И я тоже.
— А ты, Григорий Михайлович?
— Я — как мир, как все.
— Иван?
— Мы с братом заедино.
— Житьи согласны? Кто скажет?
— Ефим Ревшин!
— Говори, Ефим!
Ефим круто свел брови.
— Нас в Новом Городи до двух тысяч, в одном Неревском конци боле четырех сотен семей! За всех не скажем. То — вечу решать. Иным и страшно покажет. Однако в ляшской земли тамошние дворяна в сейме больше власти имеют, чем мы тут!
— Об этом уже толковали, Ефим!
— Толковали досыти, дотолковатьце не пришлось! Добро бы хоть сотские из наших выбирались!
— И об этом говорка была.
— Была-то была! — упрямо возразил Ефим, и прочие житьи теснее подошли к нему, подбадривая товарища. — Да толку? Феофилат Захарьин против, Овин против, Яков Короб против! Ищо не всех и назвал…
— Судная грамота изменена в вашу пользу!
— Дак ее Московской князь менял! — раздались сразу несколько голосов.
— А земли отберут?
Ефим исподлобья глядел на Селезнева.
— По землям решать, как Тучин сказал, дак и мы согласны! А только чтоб в суде наших не утесняли!
— И в Совете надоть нашим быть! — подхватил Роман Толстой.
— Про Совет погоди! — остановил его Ефим. — Может, нам и свой совет нужен, от житьих, об этом сейчас все одно не сговорим!
— Ладно, пущай плотничана про себя скажут!
Григорий Берденев, сын плотницкого тысяцкого, пожал плечами:
— Уже говорено! Присягать надоть!
— Житьи пусть говорят!
— Мы — тож!
— Мы — как Арзубьев!
— Киприян кого хошь уговорит.
— Только и про то, что Ефим молвил, помнить надоть!
— Григорий Киприяныч, ты в одно с отцом?
— Я и с Ефимом Ревшиным в одно! Ну, однако, батя с Марфой Ивановной вместях думали. А наши земли тоже на Двины.
— Что Славна скажет?
Олферий Иваныч решительно выступил вперед. У зятя Борецкого был такой же, как у родителя, Немира, задиристый норов и тот же крутой лоб, толкачом, и нос отцов, большой и горбатый.
— О чем спорим? Сто лет воюем с Москвой! Пора уразуметь, кто нам главный ворог!
Но взгляды оборотились на Своеземцева. От него, а не от Олферия, зависело сейчас, что решит Славна.
Он стоял бледный, и в голове проносилось: «Да минет меня чаша сия!»
Почему нет отца? Такого важного, уже не от мира сего, в последние годы, когда он постригся и стал иноком Варлаамом у себя, в Важском монастыре…
И все-таки близкого, родного, кого можно было спросить в трудный час! Со дня смерти отца скоро год, а все непривычно без него, и теперь, теперь!
Так он нужен в этот час, в этот миг! «Отче, просвети меня!»
— Я вместе с вами… — сказал Иван тихо, одними губами.
Стали опрашивать пруссов — бояр с Прусской улицы и с Чудинцевой: от Загородья и Людина конца. Мнения опять разошлись, кто-то предложил жеребьи.
— Нет, други! — возразил Селезнев. — Дело такое всем надо решать и уж вместе быть до конца! За каждой вашей головой, господа посадники, сто голов житьих да тысяча черного народа!
— Ты, Юрий, за мать ответишь?
Красавец прищурился:
— Она сама за себя ответит! Уговора не было, за стариков решать. Я как все.
Опять стали обсуждать ряд с Казимиром. Заметно было, что владельцы двинских земель соглашались охотнее тех, чьи владения лежали близ и южнее Новгорода: в Деревской волости, в Бежецкой, Ржевской и Яжелбицкой сотнях, в Заборовье или под Торжком. Еще и по родителям разделились. Младшие Грузы, сыновья Офонаса и Кузьмы, вовсе не спорили. Семен, племянник Александра Самсонова, колебался больше всех. Долго перекорялись Телятевы, выясняя, как и что постановлено с королем Казимиром.
Борецкий с Селезневым знали, что делали, когда собирали одну боярскую молодежь. Здесь решать приходилось самим — уже не спрячешься за широкую спину родителя, не увильнешь под мнение старших.
И когда наконец решили, то по древнему, полузабытому обычаю вынесли меч и на обнаженном клинке принесли клятву — стоять заедино.
И словно повзрослели все после принятого решения. Пусть оно было не окончательным: что еще скажут старики, как решит вече, которое в этом случае легко может выйти из повиновения и поворотить все наоборот… Да и не сегодня это началось, еще Витовт полвека назад набивался в Великие князья Господину Новгороду. И с Иваном не сегодня завязалась борьба, восьмой год тянется: и за Псков, и против Пскова, и посылали, и пересылывали, и мирились, каждый стоя на своем. А вот и подошло. И час пробил. Как удержат изнеженные руки мечи, как пойдут атласные кони под ливнем стрел? Какова-то еще и она будет — воля литовская?
— Эх, мужики, скучливо живем, песню! — вывел всех из задумчивости Иван Савелков.
Олена Борецкая тут как тут — внесла домру и гусли. Старательно не замечая Григория Тучина, подала гусли Савелкову. Тот перебрал струны, кивнул Олфиму:
— Ну-ко, подыграй!
Олфим наладил домру. Складным строем зарокотали струны.
— Павел, веди передом! — крикнул Савелков Телятеву.
Iй ты поле, ты полюшко чистое, Iолодецкая воля моя!
A лад, строго подняли песню голоса.
— Хорошо поют! — уронил Еремей, подходя.
— Эту сложили, еще когда на Волгу ходили наши, сто лет песне! пояснил Иван.
Хор звучал, почти как церковный, торжественно.
— Плавашь голосом-то! — вполголоса снедовольничал Никита, слушая Ефима Ревшина.
— Ну, тут и надо так, не строго в лад! — защитил певца Савелков. Это был новый пошиб, к нему еще не привыкли.
— А красиво получаетце! — сдался критик, присоединяясь к хору.
От песни эти разодетые щеголи стали проще, понятнее. Весь отдаваясь напеву, Павел вел хор за собой. Дмитрий вторил задумчиво, утупя очи. Федор пел старательно, глядючи вперед себя, порою хмурился, словно угрожая кому-то…
Все эти богачи, молодые посадники, которым власть и волости достались без борьбы, без трудов, от отцов, дедов, прадедов, устроивших так, что каждый боярин великий становился посадником в Новом Городе или тысяцким, а уж сотским — чуть ли не от рождения, сейчас забыли на час про свою спесь, ссоры да свары, и с песней пришла к ним тенью удаль древняя — тех времен, когда власть и почесть еще брались в бою, доставались лучшим, достойнейшим, удаль молодецких походов на Низ, на Волгу, «без слова новгородского», в стремительных долгоносых ушкуях.
Ах, давно отлетела та слава! И Александр Обакунович, герой Волги, сто лет как пал костью в первом же суступе, в бою с тверичами под Торжком, и бежали с полей новгородские рати… Что содеялось с силою новгородскою? Да уж и так ли мудры были прадеды, что забрали и власть, и суд, и право в одни свои руки и холеные руки внучат? Кто побеждал в древних битвах, разил суздальцев под Новым Городом, шел босой и побеждал на Липице, кто выстоял на Чудском и у стен Раковора?
А, поди, знай! Давно было! Не вспомнить. Мы же и побеждали, кому ж еще! На том стоим!
Iй ты Волга, ты мать широкая, Iолодецкая воля моя-а-а!
Iолод великий князь на Москве, молоды посадники новгородские. А молодые головы горячие, упьянсливые да непокорливые. Молодое дело неуступчивое.
Еще пели, пили, закусывали. Свечерело, когда стали разъезжаться и расходиться. Уже и слуги зашли и стали прибирать. И Олена из верхнего покоя, сквозь мелко плетенные, забранные иноземным стеклом окошки, сдерживая слезы, следила за голубой рубашкой своего ненаглядного. И деньги есть, и власть у матери! А жива мужа с женой не развести, и чужому сердцу любить не закажешь, хоть убейся!
Василий Губа-Селезнев, незаметно задержавшись, мигнул Борецкому.
Вышли в укромную боковушу.
— Слушай, Дмитрий! О всех этих беседах на Москве известно все: кто доносит — не знаю. Мать твоя этих побирушек больно принимает, а они ведь все из Клопского монастыря тянутся. Я знаю, о чем говорю! Моя голова давно оценена, да и твоя тоже. И потом, деньги нужны.
— Для веча?
— Да.
— Сколь?
— Много.
— Сот пять?
— Мало.
— Тысячу?
— И того маловато.
— Тысячу рублей из калиты не вынешь! Надо у матери прошать. Она достанет, хоть из владычной казны.
— Из владычной навряд!
— А больше и неоткуда. Мать все может, ты ее еще плохо знаешь.
Давеча, вон, Зосиму угодника прогнала.
— Не обессудь, а это она плохо сделала! По городу ненужные слухи пошли.
— Ну, тут я ей не указ. Острова захотел получить. Там ловли богаты, мать говорит. Ее дело. А деньги будут!
Глава 4
Григорий Тучин с Иваном Своеземцевым от Борецких поехали вместе в Славенский конец. Иван домой, на Нутную, а Григорий — на Михайлову улицу, к попу Денису, на вечернюю беседу сходившихся у него философов, или, как сами они себя называли, «духовных братьев». Ехали молча. Уже у въезда на Великий мост Иван спросил:
— Пойдешь к ним?
— Да, обещал. Да и самому интересно. Хочешь, идем вместе?
— Нет. Ты знаешь, как мой родитель смотрел на это. Его у нас, на Ваге, святым почитают мужики. Я, когда туда приезжаю, словно сам чище становлюсь… Память отца переступить не могу.
— Вольному воля… — уронил Тучин.
Оба опять смолкли. Своеземцев ехал, утупив очи к луке седла.
— Вот и решились мы с тобой на кровь! — примолвил он погодя, негромко и печально.
— Да! — ответил Григорий, обрубая дальнейший разговор об этом.
Копыта гулко щелкали по настилу. От воды тянуло сыростью, пахло прибрежной тиной — Волхов мелел. И говорить было не о чем. Только крепко сжали руки, когда Тучин, переехав мост, удержал коня.
— Прощай! Дальше я пешком.
Григорий кивком подозвал молчаливого слугу, что ехал сзади и посторонь, чтоб не мешать разговору, легко соскочил с седла, отдал повод:
— Отведешь домой!
Кивнув еще раз Ивану, нырнул в путаницу торга: лавок, прилавков, навесов, где сейчас закрывали, вешали пудовые замки, подметали, уносили товар — до утра, до нового дня.
Морщась от запаха гнилого капустного листа, навоза и тухлятины, что выгребали из всех углов торговые подметалы, Григорий, стараясь не ступить в грязь, миновал, наконец, торг, прошел мимо соборов, немецкого двора и вечевой площади и углубился в Михайлову, очень тихую и опрятную после громады торга.
Подходя к знакомому дому, узкому и высокому, зажатому между соседними теремами, Тучин с сожалением подумал, что уже опоздал к началу беседы, к той, почти апостольской, бедной трапезе, которой начинались собрания духовных братьев. Ему нравилась эта простота: чисто выскобленный стол без скатерти, деревянные миски, вареная чечевица с постным маслом, хлеб и вода или простой кислый квас, — эта не замечаемая ими самими скудость. На вечерних трапезах у Дениса Григорий ел даже меньше других, и не от брезгливости, а от того, что был сыт всегда, сыт с детства, и легко мог пренебрегать едой ради беседы, даже не замечая этого. Нравились Тучину их глубокая вера, независтливые рассуждения о власти этих людей, властью не наделенных, их неподдельная тревога о спасении ближнего своего. Григорий умел не подчеркивать своего богатства, хотя его выдержанно-строгий наряд тут и бросался в глаза, умел слушать, почти не прерывая беседы. Умел не замечать, что его все же принимают и ценят, как боярина, и, скорее бессознательно, чем явно, надеются через него укрепить свои сходбища поддержкою свыше.
Поднявшись по узкой скрипучей лестнице, Тучин потыкался в темных сенях, нашаривая дверь. Изнутри доносились голоса. Он, и верно, запоздал.
Горница, скудно освещенная, скорее келья, чем жило, без икон, с одиноким распятием на стене, была полна. Шел спор. Спорил молодой человек в дорогом платье, непривычном тут. В юноше Григорий с удивлением признал подвойского Назара, впервые, видимо, попавшего на беседу. С ним говорил дьякон Гридя Клоч, философ и златоуст духовного братства, отвечая на сомнения, обычные для непосвященных: не ересь ли стригольническая то, о чем здесь толкуют?
Григорий поймал взгляд хозяина, попа Дениса, поклонился ему и прочим, знаком руки показывая, что не хочет прерывать беседы, и уселся сбоку, на лавке под полицею, уставленной большими и малыми книгами в темных кожаных переплетах, — единственным богатством дома сего.
Замешательство от прихода Григория быстро улеглось, и Клоч продолжал густым гласом, рокочущим от сдержанной силы. Тень от свечи металась по косматым власам, грубо-крупным чертам лица и вдохновенному челу оратора, как бы самою природой приуготовленного к стезе пророческой.
— Сказано: «Не сотвори себе кумира!» Потому мы отвергаем поклонение иконам, ибо кумиры суть! В духе, а не в букве Господь. А что же получаетце: идолов низвергли — Перуна, Хорса, Даждь-бога, Сварог — имя другое ему, а Илье-пророку поклоняемся как идолу и просим его о дожде и погодьи! Велеса, скотьего бога, отринули, а Власию, Козьме и Дамиану молимся о сохранении стад. Мокошь языческая у нас Параскевою стала. Идолы древяны были, позлащены, посеребрены и вапой покровенны, — сии же иконы древяны сутью, поваплены тож и сребром или златом и камением украшаются.
Разве то — вера? То тьма, суеверие! Господу молятся об укреплении духа божья в себе, а не о приобретении вещей земных. А давать кому что на потребу и волхвы умели! Вон, в летописании киевском говоритце, како волхвы взрежут утробу ли, груди у жен нарочитых, и вынимаху жито, и рыбу, и мед, и скору. И по всей Волге и по Шексне, от Ростова и Ярославля до Белоозера тако творили! Мы же иконам молимся, как идолам, каждому об особом, вещному о вещном, и мзду даем в храмы, яко жертвы волхвам и Перунам их! И Бог един ли любо троичен? Един он и всеобъемлющ, земля — он, и небо — он. Сии же учат, троичен: Бог — отец, Бог — сын, Бог — святой дух. И изображают то трех ангелов, то особо: Бога-отца с большой бородой вширь, Бога-сына с малой узенькой бородкою, а дух святой в виде юноши или девы с крыльями вовсе без брады. И всем троим поклоняются, словно князю с наместниками его. Где же вера, спрошу я паки и паки? Где же вера? Идолослужение сущее!
Тако же и об обрядах сказать достоит…
Назарий нетерпеливо дернулся, желая возразить или спросить, но тут мягко вмешался Денис:
— Постой! Дай, я скажу.
До того он молча, не двигаясь, слушал спорщиков, порою лишь чуть приметно улыбаясь и переводя свои большие, блестящие в трепещущем свете свечи прозрачно-глубокие глаза, в покрасневших от усиленного чтения и бдения ночного веках, с одного на другого. Теперь же плавно разъяв сплетенные персты худых красивых рук, он одним мановением утишил дьякона и спокойно, словно даже извиняясь за него перед Назарием, заговорил:
— Это все разум, рассудка хитросплетения… Ты прав, брат Назарий!
Можно так, можно и иначе от разума решать… Потому спросим себя, что говорит нам сердце наше? Приклоним слух к глаголу внутреннему, откровению божественной любви!
Голос у него был негромкий, но ясный, льющийся и невольно заставляющий внимать.
— Почему же сердце наше бежит, яко от лжеучения, от принятого всеми и законом утвержденного? Потому, что ищем главного, основы жизни! А в чем она? Что крепчайшее и сладчайшее и труднейшее в жизни сей? Земное? То богатство, что червь точит и вор крадет? Что важнейшее в нас, тело или дух? Телесным существом своим человек всякому зверю сходствует. Может ли быти в нас главным то, что с животными равняет? Был бы скотом человек, питался от диких плодов земли, жил наг и бессловесен, как и всякий скот.
Ни жилищ, ни храмов не созидал, ни одеяния себе не сотворял никакого, не имел бы орудия, чем лес подсечь и землю взорать. Но зрим: и земное в нас не скотски явлено, но от всякой твари отлично. Не своею шкурою прикрываемся, но одеждами сотворенными, не в норах, но в созданных домах обитаем, не мычанием, но речью разумною глаголем. И когда возлюбит муж жену, не похотьствует с нею скотски, но поят в жено себе, и бережет ю, и в болезни и в старости неразлучен. И родив дитя, не токмо вздоить его надлежит материнским млеком своим, но и воспитать человеческим научением: божественному глаголу, уважению к старшим, прилежанию, труду, грамоте и рукомеслу, коеждо по жизни своей. Так что важнейшее: воздоить ли млеком дитя или воспитать его духовно? Млеком воздоит и скот. Волчица римская, и та кормила млеком двух отроков малых! Человеческому же научению скот не научит, на то потребно быть человеку. Зрим и в земном власть духа, в каждом из нас первенствующую. И Платон, древний философ еллинский, о любви, восходящей от плотского к божественному, учил!.. Дак ежели во всем земном, нас окружающем, видим суть духовную, кольми паче должно в том, что духовным быть надлежит, стеречься соблазна плоти! Духовное, вечная жизнь вот к чему должно готовиться непрестанно! А церковь нынешняя стала на пути духа. До того, что рабы работают на иноков, и то божьим делом считается!
Неслыханно! Подумать о том — и власы встанут! Именем того, кто сказал:
«Последнее отдай!» Кощунство и ругательство имени его! И от того миряне удаляются от Бога, пиянство, мздоимство, богатств скопление. Кто ныне стремится в поте лица добывать хлеб свой? Из сел бегут во грады, во градах же тщатся стати начальници малым сим. Лепше, полагают, быти слуги боярские, нежели божьи! Истинно, последние времена… Но не гибель мира грядет! — звучно возвысил голос Денис, и лицо его засветилось и вострепетало. — А наше торжество и воцарение правды господней! И не потому мы против икон, что нелюбы нам суть, а потому, что поклонение иконам затворяет познание духовного. Не потому против троичности, что разуму противно, а потому, что Бога подменяют идолами. И не потому против пышных обрядов, что богатство противно нам, а потому, что исполнение оных любезно лукавству грешного. Ибо во всем требуем не буквы, а духа! Веди земную жизнь, но для духовной. Не греши, не любодействуй, а появ жену — роди детей и их воспитай в духе божьем. Не ленись, в поте лица добывай хлеб, но не хлебом живи, а духом божьим. Не считай хлеб главным в жизни. Помоги бедному, но не делай его своим ходатаем пред Богом. Нет там первых и последних, и чужим трудом в рай не внити! И не должно мечтать в раю свое телесное узреть житие. Тело бренно, оно в землю идет, к Нему един дух подымается, чист от земных страстей. И там уже нет мужей и жен, старых и малых, прекрасных и убогих, но все равны, и все — в Боге. И не говорим мы: иди в монастырь. Не юродствуй, не кичись, втайне блудя не телом, так духом. Живи достойно в жизни сей, како достоит человеку. Могущий вместить да вместит. И безбрачие не укор, когда от души, вольно, а не когда рясой ограждаемы. Ибо сказал Иисус: не тот согрешил, иже согрешаяй, а кто лишь подумал в сердце своем, разженен похотию — уже согрешил.
— Но что же тогда, убрать и суд церковный? — Подвойский тряхнул красивой головой, как бы пытаясь стряхнуть наваждение речей Денисовых. — А узда человеку?
— Нужна ли узда внешняя? — мягко возразил Денис. — Душа самовластна, укрепляется знанием, а заградою злому в нас служит вера, не кнут, не узилище. Учить надо людей!
Тут заговорило, перебивая друг друга, сразу несколько голосов. Иных, как и Назара, Тучин не встречал тут ранее. Среди последних Григорий приметил взъерошенного седого клокастого сухонького философа, видимо, из бродячих проповедников (то был Козьма, давишний противник Зосимы), кричавшего громче и яростнее других:
— Церковь погрязла в грехе, мздоимстве! Отошла от Христовых заповедей! Спроси, как ставилось Христово учение? Бедностью и правдой!
Имели апостолы села со крестьянами? Или оружие, мечи и брони? Токмо слово божие! И шли по желанию на муки и гонения, кто во Христа крестился. А ныне? Все равно крещены от рождения, все христиане, все равны. Кто же идет в монахи, в учители церковные, почто отделен от прочих, и чем вознесен?
Над прочими?! В вере — ничем! А вознесен в том, что не тружаяся — ест, что безбедно в монастыре процветает, ни рать не тронет, ни глад не коснется. И не духовною властью, а властью судебною вознесен! Суд мирской не решит, идут к суду архиепископлю. Спроси их, возмогут ли ныне отместить власти, богатства, что саном дадены? Стать, как все, и меньше всех, по Христову учению? Не возмогут! Очи завязаны и уши затворены! Даже накануне Судного дня, о чем сами поведают, хлопочут о новых селах да вкладах, да землях…
— Но как же без узды церковной все же? Без икон, без обрядов, постов, без исповеди и покаяния?
— Пост блюди! Земле и Богу исповедуйся! В духе, а не в букве, в духе!
— Я вот что спрошу! — подал голос из угла доныне молчавший человек в сером одеянии, видно, тоже из духовных, с одутловатым темным лицом. Духовную суть воспринять простецы могут ли? Стригольников еретицами назвали не одни церковнослужители! Карпа проповедника сами же простецы в воду сбросили. Вот Козьма рассказывал давеча, — отнесся он в сторону клочкастого философа, — он другу своему пытался объяснить, что рай и ад духовно понимать надо, а тот: нет, пусть у ворога моего тело пожарится в геенне огненной! Он вещно представляет себе жизнь вечную. И церковь ему явленно живописует, в вещном образе, и страшный суд, и геенну, и райскую рать. Очами зримо и уму вразумительно. Сильна церковь, материальное, вещественное, неизменное дает человеку! А духовное, невещественное, что земными очами невидимо и перстами неосязаемо, — кто поймет? Лишь избранные, а они редки.
— Много было званых, да мало избранных!
— Я не о том! А прочие как? Как простецы, им же имя легион, как они узрят славу божию? А самому спасаться, когда брат твой гибнет, тоже грех, и грех непростимый! Апостолы денно и нощно ходили, уча, а не сами себе спасения искали.
Опять завязался спор, вызвавший у Григория Тучина смутное беспокойство чем-то, очень схожим с давнишними речами у Борецких. Ну да!
Там решали судьбу Новгорода без народа, а здесь доказывают, что народ не может понять главной сути жизни, пути спасения. «А как я сам думаю?» — И признался в душе, что не думал никак: привык, что его волю исполняют. И это тоже была совсем новая и тревожная мысль.
Григорий покинул собрание духовных братьев, так и не вмешавшись в разговор, когда споры утихли и началось чтение «Звездозакония», книги, которую он уже знал из прежних бесед.
Назарий вышел вместе с ним. Некоторое время шли молча, стараясь не оступиться в темноте. Потом Назарий взорвался:
— Непонятно мне все это! Я когда был за рубежом, в Риге, увидал одно: что ни говорят, что ни делают, а думают преже о себе, о своем народе. У немцев у всех так! Меж собой грызутце, а уж перед чужими немец немца не выдаст. А у нас все врозь! Князь одно, бояра новгородские другое, да и меж собой не сговорят! Черный люд посторонь, церковници — особно от всех.
Единство нужно! Еще Нестор писал о словенском языке, един суть, и все мы одного рода. А у этих так выходит, что вроде и ни к чему родина, народ…
Не понимаю!
— В летописании сказано, — возразил Тучин, — что новгородцы суть племени варяжска, от Рюрика…
— А язык словенск! И вера своя, у нас однояко, у латин другояко. А у них, у этих философов, нет разницы никакой, и то и это отрицают!
— Но в том, что ты говоришь, тоже нет разницы между Новгородом и Москвой!
— Пойдешь к ним?
— Да, обещал. Да и самому интересно. Хочешь, идем вместе?
— Нет. Ты знаешь, как мой родитель смотрел на это. Его у нас, на Ваге, святым почитают мужики. Я, когда туда приезжаю, словно сам чище становлюсь… Память отца переступить не могу.
— Вольному воля… — уронил Тучин.
Оба опять смолкли. Своеземцев ехал, утупив очи к луке седла.
— Вот и решились мы с тобой на кровь! — примолвил он погодя, негромко и печально.
— Да! — ответил Григорий, обрубая дальнейший разговор об этом.
Копыта гулко щелкали по настилу. От воды тянуло сыростью, пахло прибрежной тиной — Волхов мелел. И говорить было не о чем. Только крепко сжали руки, когда Тучин, переехав мост, удержал коня.
— Прощай! Дальше я пешком.
Григорий кивком подозвал молчаливого слугу, что ехал сзади и посторонь, чтоб не мешать разговору, легко соскочил с седла, отдал повод:
— Отведешь домой!
Кивнув еще раз Ивану, нырнул в путаницу торга: лавок, прилавков, навесов, где сейчас закрывали, вешали пудовые замки, подметали, уносили товар — до утра, до нового дня.
Морщась от запаха гнилого капустного листа, навоза и тухлятины, что выгребали из всех углов торговые подметалы, Григорий, стараясь не ступить в грязь, миновал, наконец, торг, прошел мимо соборов, немецкого двора и вечевой площади и углубился в Михайлову, очень тихую и опрятную после громады торга.
Подходя к знакомому дому, узкому и высокому, зажатому между соседними теремами, Тучин с сожалением подумал, что уже опоздал к началу беседы, к той, почти апостольской, бедной трапезе, которой начинались собрания духовных братьев. Ему нравилась эта простота: чисто выскобленный стол без скатерти, деревянные миски, вареная чечевица с постным маслом, хлеб и вода или простой кислый квас, — эта не замечаемая ими самими скудость. На вечерних трапезах у Дениса Григорий ел даже меньше других, и не от брезгливости, а от того, что был сыт всегда, сыт с детства, и легко мог пренебрегать едой ради беседы, даже не замечая этого. Нравились Тучину их глубокая вера, независтливые рассуждения о власти этих людей, властью не наделенных, их неподдельная тревога о спасении ближнего своего. Григорий умел не подчеркивать своего богатства, хотя его выдержанно-строгий наряд тут и бросался в глаза, умел слушать, почти не прерывая беседы. Умел не замечать, что его все же принимают и ценят, как боярина, и, скорее бессознательно, чем явно, надеются через него укрепить свои сходбища поддержкою свыше.
Поднявшись по узкой скрипучей лестнице, Тучин потыкался в темных сенях, нашаривая дверь. Изнутри доносились голоса. Он, и верно, запоздал.
Горница, скудно освещенная, скорее келья, чем жило, без икон, с одиноким распятием на стене, была полна. Шел спор. Спорил молодой человек в дорогом платье, непривычном тут. В юноше Григорий с удивлением признал подвойского Назара, впервые, видимо, попавшего на беседу. С ним говорил дьякон Гридя Клоч, философ и златоуст духовного братства, отвечая на сомнения, обычные для непосвященных: не ересь ли стригольническая то, о чем здесь толкуют?
Григорий поймал взгляд хозяина, попа Дениса, поклонился ему и прочим, знаком руки показывая, что не хочет прерывать беседы, и уселся сбоку, на лавке под полицею, уставленной большими и малыми книгами в темных кожаных переплетах, — единственным богатством дома сего.
Замешательство от прихода Григория быстро улеглось, и Клоч продолжал густым гласом, рокочущим от сдержанной силы. Тень от свечи металась по косматым власам, грубо-крупным чертам лица и вдохновенному челу оратора, как бы самою природой приуготовленного к стезе пророческой.
— Сказано: «Не сотвори себе кумира!» Потому мы отвергаем поклонение иконам, ибо кумиры суть! В духе, а не в букве Господь. А что же получаетце: идолов низвергли — Перуна, Хорса, Даждь-бога, Сварог — имя другое ему, а Илье-пророку поклоняемся как идолу и просим его о дожде и погодьи! Велеса, скотьего бога, отринули, а Власию, Козьме и Дамиану молимся о сохранении стад. Мокошь языческая у нас Параскевою стала. Идолы древяны были, позлащены, посеребрены и вапой покровенны, — сии же иконы древяны сутью, поваплены тож и сребром или златом и камением украшаются.
Разве то — вера? То тьма, суеверие! Господу молятся об укреплении духа божья в себе, а не о приобретении вещей земных. А давать кому что на потребу и волхвы умели! Вон, в летописании киевском говоритце, како волхвы взрежут утробу ли, груди у жен нарочитых, и вынимаху жито, и рыбу, и мед, и скору. И по всей Волге и по Шексне, от Ростова и Ярославля до Белоозера тако творили! Мы же иконам молимся, как идолам, каждому об особом, вещному о вещном, и мзду даем в храмы, яко жертвы волхвам и Перунам их! И Бог един ли любо троичен? Един он и всеобъемлющ, земля — он, и небо — он. Сии же учат, троичен: Бог — отец, Бог — сын, Бог — святой дух. И изображают то трех ангелов, то особо: Бога-отца с большой бородой вширь, Бога-сына с малой узенькой бородкою, а дух святой в виде юноши или девы с крыльями вовсе без брады. И всем троим поклоняются, словно князю с наместниками его. Где же вера, спрошу я паки и паки? Где же вера? Идолослужение сущее!
Тако же и об обрядах сказать достоит…
Назарий нетерпеливо дернулся, желая возразить или спросить, но тут мягко вмешался Денис:
— Постой! Дай, я скажу.
До того он молча, не двигаясь, слушал спорщиков, порою лишь чуть приметно улыбаясь и переводя свои большие, блестящие в трепещущем свете свечи прозрачно-глубокие глаза, в покрасневших от усиленного чтения и бдения ночного веках, с одного на другого. Теперь же плавно разъяв сплетенные персты худых красивых рук, он одним мановением утишил дьякона и спокойно, словно даже извиняясь за него перед Назарием, заговорил:
— Это все разум, рассудка хитросплетения… Ты прав, брат Назарий!
Можно так, можно и иначе от разума решать… Потому спросим себя, что говорит нам сердце наше? Приклоним слух к глаголу внутреннему, откровению божественной любви!
Голос у него был негромкий, но ясный, льющийся и невольно заставляющий внимать.
— Почему же сердце наше бежит, яко от лжеучения, от принятого всеми и законом утвержденного? Потому, что ищем главного, основы жизни! А в чем она? Что крепчайшее и сладчайшее и труднейшее в жизни сей? Земное? То богатство, что червь точит и вор крадет? Что важнейшее в нас, тело или дух? Телесным существом своим человек всякому зверю сходствует. Может ли быти в нас главным то, что с животными равняет? Был бы скотом человек, питался от диких плодов земли, жил наг и бессловесен, как и всякий скот.
Ни жилищ, ни храмов не созидал, ни одеяния себе не сотворял никакого, не имел бы орудия, чем лес подсечь и землю взорать. Но зрим: и земное в нас не скотски явлено, но от всякой твари отлично. Не своею шкурою прикрываемся, но одеждами сотворенными, не в норах, но в созданных домах обитаем, не мычанием, но речью разумною глаголем. И когда возлюбит муж жену, не похотьствует с нею скотски, но поят в жено себе, и бережет ю, и в болезни и в старости неразлучен. И родив дитя, не токмо вздоить его надлежит материнским млеком своим, но и воспитать человеческим научением: божественному глаголу, уважению к старшим, прилежанию, труду, грамоте и рукомеслу, коеждо по жизни своей. Так что важнейшее: воздоить ли млеком дитя или воспитать его духовно? Млеком воздоит и скот. Волчица римская, и та кормила млеком двух отроков малых! Человеческому же научению скот не научит, на то потребно быть человеку. Зрим и в земном власть духа, в каждом из нас первенствующую. И Платон, древний философ еллинский, о любви, восходящей от плотского к божественному, учил!.. Дак ежели во всем земном, нас окружающем, видим суть духовную, кольми паче должно в том, что духовным быть надлежит, стеречься соблазна плоти! Духовное, вечная жизнь вот к чему должно готовиться непрестанно! А церковь нынешняя стала на пути духа. До того, что рабы работают на иноков, и то божьим делом считается!
Неслыханно! Подумать о том — и власы встанут! Именем того, кто сказал:
«Последнее отдай!» Кощунство и ругательство имени его! И от того миряне удаляются от Бога, пиянство, мздоимство, богатств скопление. Кто ныне стремится в поте лица добывать хлеб свой? Из сел бегут во грады, во градах же тщатся стати начальници малым сим. Лепше, полагают, быти слуги боярские, нежели божьи! Истинно, последние времена… Но не гибель мира грядет! — звучно возвысил голос Денис, и лицо его засветилось и вострепетало. — А наше торжество и воцарение правды господней! И не потому мы против икон, что нелюбы нам суть, а потому, что поклонение иконам затворяет познание духовного. Не потому против троичности, что разуму противно, а потому, что Бога подменяют идолами. И не потому против пышных обрядов, что богатство противно нам, а потому, что исполнение оных любезно лукавству грешного. Ибо во всем требуем не буквы, а духа! Веди земную жизнь, но для духовной. Не греши, не любодействуй, а появ жену — роди детей и их воспитай в духе божьем. Не ленись, в поте лица добывай хлеб, но не хлебом живи, а духом божьим. Не считай хлеб главным в жизни. Помоги бедному, но не делай его своим ходатаем пред Богом. Нет там первых и последних, и чужим трудом в рай не внити! И не должно мечтать в раю свое телесное узреть житие. Тело бренно, оно в землю идет, к Нему един дух подымается, чист от земных страстей. И там уже нет мужей и жен, старых и малых, прекрасных и убогих, но все равны, и все — в Боге. И не говорим мы: иди в монастырь. Не юродствуй, не кичись, втайне блудя не телом, так духом. Живи достойно в жизни сей, како достоит человеку. Могущий вместить да вместит. И безбрачие не укор, когда от души, вольно, а не когда рясой ограждаемы. Ибо сказал Иисус: не тот согрешил, иже согрешаяй, а кто лишь подумал в сердце своем, разженен похотию — уже согрешил.
— Но что же тогда, убрать и суд церковный? — Подвойский тряхнул красивой головой, как бы пытаясь стряхнуть наваждение речей Денисовых. — А узда человеку?
— Нужна ли узда внешняя? — мягко возразил Денис. — Душа самовластна, укрепляется знанием, а заградою злому в нас служит вера, не кнут, не узилище. Учить надо людей!
Тут заговорило, перебивая друг друга, сразу несколько голосов. Иных, как и Назара, Тучин не встречал тут ранее. Среди последних Григорий приметил взъерошенного седого клокастого сухонького философа, видимо, из бродячих проповедников (то был Козьма, давишний противник Зосимы), кричавшего громче и яростнее других:
— Церковь погрязла в грехе, мздоимстве! Отошла от Христовых заповедей! Спроси, как ставилось Христово учение? Бедностью и правдой!
Имели апостолы села со крестьянами? Или оружие, мечи и брони? Токмо слово божие! И шли по желанию на муки и гонения, кто во Христа крестился. А ныне? Все равно крещены от рождения, все христиане, все равны. Кто же идет в монахи, в учители церковные, почто отделен от прочих, и чем вознесен?
Над прочими?! В вере — ничем! А вознесен в том, что не тружаяся — ест, что безбедно в монастыре процветает, ни рать не тронет, ни глад не коснется. И не духовною властью, а властью судебною вознесен! Суд мирской не решит, идут к суду архиепископлю. Спроси их, возмогут ли ныне отместить власти, богатства, что саном дадены? Стать, как все, и меньше всех, по Христову учению? Не возмогут! Очи завязаны и уши затворены! Даже накануне Судного дня, о чем сами поведают, хлопочут о новых селах да вкладах, да землях…
— Но как же без узды церковной все же? Без икон, без обрядов, постов, без исповеди и покаяния?
— Пост блюди! Земле и Богу исповедуйся! В духе, а не в букве, в духе!
— Я вот что спрошу! — подал голос из угла доныне молчавший человек в сером одеянии, видно, тоже из духовных, с одутловатым темным лицом. Духовную суть воспринять простецы могут ли? Стригольников еретицами назвали не одни церковнослужители! Карпа проповедника сами же простецы в воду сбросили. Вот Козьма рассказывал давеча, — отнесся он в сторону клочкастого философа, — он другу своему пытался объяснить, что рай и ад духовно понимать надо, а тот: нет, пусть у ворога моего тело пожарится в геенне огненной! Он вещно представляет себе жизнь вечную. И церковь ему явленно живописует, в вещном образе, и страшный суд, и геенну, и райскую рать. Очами зримо и уму вразумительно. Сильна церковь, материальное, вещественное, неизменное дает человеку! А духовное, невещественное, что земными очами невидимо и перстами неосязаемо, — кто поймет? Лишь избранные, а они редки.
— Много было званых, да мало избранных!
— Я не о том! А прочие как? Как простецы, им же имя легион, как они узрят славу божию? А самому спасаться, когда брат твой гибнет, тоже грех, и грех непростимый! Апостолы денно и нощно ходили, уча, а не сами себе спасения искали.
Опять завязался спор, вызвавший у Григория Тучина смутное беспокойство чем-то, очень схожим с давнишними речами у Борецких. Ну да!
Там решали судьбу Новгорода без народа, а здесь доказывают, что народ не может понять главной сути жизни, пути спасения. «А как я сам думаю?» — И признался в душе, что не думал никак: привык, что его волю исполняют. И это тоже была совсем новая и тревожная мысль.
Григорий покинул собрание духовных братьев, так и не вмешавшись в разговор, когда споры утихли и началось чтение «Звездозакония», книги, которую он уже знал из прежних бесед.
Назарий вышел вместе с ним. Некоторое время шли молча, стараясь не оступиться в темноте. Потом Назарий взорвался:
— Непонятно мне все это! Я когда был за рубежом, в Риге, увидал одно: что ни говорят, что ни делают, а думают преже о себе, о своем народе. У немцев у всех так! Меж собой грызутце, а уж перед чужими немец немца не выдаст. А у нас все врозь! Князь одно, бояра новгородские другое, да и меж собой не сговорят! Черный люд посторонь, церковници — особно от всех.
Единство нужно! Еще Нестор писал о словенском языке, един суть, и все мы одного рода. А у этих так выходит, что вроде и ни к чему родина, народ…
Не понимаю!
— В летописании сказано, — возразил Тучин, — что новгородцы суть племени варяжска, от Рюрика…
— А язык словенск! И вера своя, у нас однояко, у латин другояко. А у них, у этих философов, нет разницы никакой, и то и это отрицают!
— Но в том, что ты говоришь, тоже нет разницы между Новгородом и Москвой!