Страница:
Тяжелое замороженное тело не поддавалось ему. Ратник распрямился, привалился к камню, с ненавистью глядя сквозь узкую щель на появившихся снова не в отдалении сытых московских воев на сытых лошадях, что разъезжали по краю городского рва, уже почти не страшась.
У Борецких обедали. За столом в малой горнице (большую давно уже не топили) сидели Марфа, Олена и маленький Василек. Было чинно. На скатерти блестело столовое серебро. Подавал старик слуга, один из немногих, оставшихся у Борецкой. Онтонина лежала в жару, ее тоже свалил мор, и Пиша только что ушла накормить больную. Стол казался чрезмерно велик для двух женщин и ребенка, а горница выглядела пустынной.
Ели печеную репу. Олена с ненавистью отодвинула серебряную тарель, бросила нож и двоезубую вилку:
— Не нать было раздавать все зерно, людей поморили и сами чем живы только! — капризно вымолвила она.
— Нать, — отвечала Марфа, не глядя на дочь и безразлично жуя. Олена всхлипнула. Марфа продолжала жевать, не глядя на нее. Прожевав, проглотила и, отрезая новый кусок репы дорогим ножом с узорчатою рукоятью из рыбьего зуба, отмолвила:
— Книги читай! Кольми паче было иудеям от римлян осажденным в Ерусалиме при Титусе цесаре! А мы, православные, их не хуже.
С голоду не помирашь! Глень, что на улице деитце! Люди так всюю жисть живут.
— То люди, а то мы!
— И мы люди! — спокойно возразила Марфа, продолжая пережевывать пресную пищу. Окончила, откинулась, неспешно перекрестила лоб, Повторила:
— И мы люди. Не хуже и не лучше других. Что им, то и нам. Допрежь того не понимали. Вот и дожили до ума, допоняли. Поздно только! Раньше нать было.
Что Иван-от города не берет? Али боитце, задавят его тута? Или измором хоцет? Все ить получил, цего еще?! Мертвяков себе копит только! Что-то Пиша долго не идет? Пойти, узнать!
Борецкая уже поднялась, как в дверь постучали.
— Кто там? — отозвалась она.
Вошел Савелков.
— А, ты, Иван! Гляжу, тоже не доедашь?
Савелков мельком глянул на стол. Марфа усмехнулась, поймав его взгляд.
— Вот, репу едим!
— У меня пшеница еще осталась, прислать? — предложил Иван.
Марфа покачала головой:
— Не надо, береги лучше. Садись! С чем пришел, говори!
Олена, забрав Василька, вышла.
— С плохим! — ответил Савелков, садясь, и поник, сгорбившись, уронив руки на колени.
— Ноне с хорошим не ходят! — ворчливо отозвалась Борецкая.
Савелков побледнел, даже посерел как-то, заметно похудел за эти дни.
Обмороженное на заборолах лицо было все в темных шелушащихся пятнах. Он чуть помолчал, потом поднял усталые глаза:
— Князь Шуйский продал нас! На вече сегодня целованье сложил с себя Новугороду.
Марфа прикрыла глаза:
— Василь Василич! И он…
— Сила солому ломит! — мрачно сказал Савелков. — К Московскому государю отъезжает, за Тучиным вслед.
Борецкая устало опустила руки.
— Ну, спасибо, сказал, Иван! Тридцать лет… Куды! Поболе тридцати летов с им… — И, уже оставшись одна, когда Иван вышел, Марфа повторила, как эхо:
— Тридцать летов!
— Эй, князь! — донеслось с улицы.
— Выходи, князь!
— Покажись, перемолвить надоть!
— Сладки калачи московские?
— Василь Василич, глень-ко!
— Курва он, а ты его Василичем… Мать! Выходи! Прихвостень московской, нявга, сума переметная!
Одинокий камень резко ударил в оконницу.
Шуйский встал и, отстранив кинувшегося было в перехват стремянного, пошел на жидких, как от болезни, подгибающихся ногах к выходу. Не дошел.
Голоса на улице тронулись в ход, яростно споря, начали отдаляться от окон.
Понял — уходят. Постояв у косяка, он сгорбился и нетвердо побрел назад, чуя всем телом противную мерзкую дрожь. На рати не бывало такого.
— Враз бы ехать, княже! — укорил стремянный.
Шуйский медленно поднял голову, долго глядел, не видя, потом отмолвил тихо и печально:
— Ты поди.
И, не дожидаясь, когда глухо бухнет за спиною дубовая дверь, вновь утупил очи долу.
Почти сорок лет верой-правдой служил Господину Великому Новугороду.
Водил его рати, строил города. Тогда, при Василии Темном, казалось одолеют Шемячичи. Нет, Москва одолела! Тверской князь, Литва — всех береглись. Не убереглись великого князя Московского! Сам митрополит и владыка Феофил за него. Видно, и Бог за него! Первый ли он изменяет? И где бояре, господа новогородские? Где Михайло Берденев, где Казимер, дважды чудом ушедший от плахи и заточения? Где Александр Самсонов, Федоров, Глухов? Попрятались! Что он! Служилый князь! Служить стало некому… В черных людях и то нестроение, кто за короля, кто за Московского князя!
Пока еще льстит, предлагает службу Иван. На горькую удачу слишком осторожен великий князь, где можно согнуть — не ломит… Он не бежит, он честью объявил на вече, что слагает с себя службу новгородскую. Он и давеча не побежал, пошел было к мужикам… Все равно изменник. Общее было дело! Чье оно теперь стало? И чего ждет вот уже второй день сложивший с себя целование Господину Великому Новгороду служилый князь Василий Васильевич Шуйский? Почто не едет прочь?
Знал, чего ждет. Кого ждет. И когда, проскрипев по снегу, на улице остановились сани, не удивился, понял сразу, пошел встречать.
Марфа Ивановна тоже сдала, за голодные недели, видно. Углубились морщины, губы сморщились, круги под глазами — совсем старуха. Глаза только в темных глазницах по-прежнему горят неукротимо.
— Думала, приедешь проститься, князь! Сколько лет заодно думу думали!
— сказала Марфа, входя и опуская плат с головы.
— Прости, Ивановна! — потупился Шуйский, провожая ее к столу.
Он кивнул было слуге, но Марфа потрясла головой:
— Трапезовать у тебя не буду, не за тем приехала. Чужие мы стали, Василий!
— Я сделал, что мог, — с болью выговорил Шуйский, морща лицо. — Все отказались уже! Захарьинич с Коробом твоим, смотри, доторговались, совсем город продали! Ратные бегут или мрут на стенах, а у московской рати всего довольно, хлеб из Плескова везут! Я, Ивановна, дрался ищо, когда ты была молода. Дрался и с великим князем Василием, и с Иваном, на Двины. С поля не бегивал, а ныне… Сила не наша теперь!
Борецкая долго глядела на князя, что умолк, свесив голову. Тяжко поднялась с лавки.
— Ну, прощай, коли так! Умирать вместях, и верно, невесело. И нас не поминай лихом!
Марфа в пояс поклонилась, поворотилась. Тяжело хлопнула ободверина.
Князь вдруг вскочил, бросился к двери, рванул ее, без шапки выбежал на крыльцо, что-то еще сказать, пояснить… Остоялся: сказать было нечего.
Все! Со двора слышно было, как возок Марфы тронул, заскрипев по снегу.
Шуйский вздрогнул от холода, воротился в дом, кликнул:
— Эй, кто там! — Строго поглядел на стремянного:
— Собирайся. Едем!
— Всех собирать? — обрадованно переспросил холоп.
— Всех!
— Господи благослови! — воскликнул стремянный, перекрестившись.
В доме поднялась суетня.
Двадцать девятого декабря новгородские послы были вновь приняты Иваном. Они уже не просили ничего и ни о чем не уряживались. Молили об одном — объявить им волю великого князя, какую ни буди, что прикажет государь.
Иван долго разглядывал присмиревшее посольство: скорбного Феофила, потускневшие лица Короба с Феофилатом.
— Тяжко в городе, гладом и мором помирают! — осмелился прибавить Феофил.
Иван слегка наклонил голову, еще раз оглядел послов, и произнес с расстановкой:
— Что били мне, великому князю, челом богомолец наш владыка и посадники с тобою, и житьи, и черные люди от нашей отчины, от Великого Новгорода, чтобы я пожаловал, гнев свой отложил, и вывода бы из новгородской земли не учинил, и в вотчины, и в животы людские не вступался, и позва на Москву не было б, и суду быти по старине в Новгороде, как суд в земле стоит, да и службы бы в низовскую землю вами не наряжал — и я тем всем вас, свою отчину, жалую, все то отложил. А о прочем сговорите с бояры моими!
Послы, уже и тем обрадованные несказанно, дружно склонились перед Иваном.
Бояре великого князя передали новгородским послам нечто, гораздо менее приятное. Великий князь требовал земель себе, поскольку «без того ему свое государство в Великом Новгороде держать не мочно». Посадники и житьи обещали передать требование князя Новгороду.
Тридцатого пришел из Новгорода князь Василий Шуйский служить великому князю Московскому и бил челом. Иван милостиво принял новгородского воеводу и одарил.
Первого генваря новгородские послы явились и предложили Ивану Луки Великие и Ржеву Пустую — пограничные области, бедные и разоряемые Литвой, которая имела к тому же права на часть Ржевской волости. Это была хитрость мелкая, смешная, придуманная Феофилатом Захарьиным на горе Новгороду. Иван Третий отказался и еще три дня не принимал послов. За эти три дня начала месяца мор усилился до того, что не успевали собирать трупы.
Четвертого генваря послы явили Московскому государю десять волостей: четыре владычных, три — Юрьевского монастыря, Благовещенскую волость у города Демона, Онтоновскую волость и Тубас-волость, а сверх того — все новгородские земли в Торжке. Иван отказался и от того. Послы, наученные горьким опытом предыдущих переговоров, тут же били челом, прося, чтобы Иван сам указал, что ему надобе? Ответ гласил: половину владычных и монастырских волостей и все новоторжские, «чьи ни буди». И с тем Иван отпустил послов в Новгород.
Это был черный час архиепископа Феофила. Он успел уже забыть те времена, когда прятался в ужасе в спальне Ионы и молил отпустить его в монастырь. О, теперь он ни от чего не хотел отрекаться! Стада, золото, соболя, драгоценные камни и чаши, — скрепив сердце, он мог всем этим дарить и дарить великого князя, дело наживное! Но земля! Волости дома святой Софии!
Он хитрил, изворачивался, он лгал Борецкой и Коробу, доносил митрополиту на своих сограждан, задаривал золотом князя Ивана — все для чего, для чего?! Чтобы спасти себя, спасти земли, о коих он уже не мыслил безотрывно от собственной особы.
Он сидел, маленький, злобный, и изредка стонал от бессилия, от запоздалого раскаянья. Зачем сжил со свету Пимена, послал на смерть Еремея Сухощека? Доносил на Юрия Репехова? Изворачивался, запрещал воям ратиться с Москвой! Предал Овина, помог, умолчанием пред Новгородом, посольству Назара с Захаром — зачем? Травил еретиков, попа Дениса, за проповедь противу земель монастырских. Зачем?! К королю надо было, к королю Казимиру! К митрополиту Григорию! От последней мысли его кинуло в жар.
Феофил оглянулся сторожко, не сразу сообразил, что мысль не подсмотришь.
Опасная, однако, мысль, соблазнительная!
Служка постучал в дверь, сообщил: пришли от черного духовенства, игумены и старцы монастырские. Вздохнув, Феофил приказал впустить.
Старцы бедных монастырей, прослышав, что Иван отбирает монастырские земли, пришли с челобитьем: говорим-де о сирых и убогих, но кто же не сир и не убог из них, невзгодою оцепляемых и ратною силою разоряемых? Игумены и старцы молили похлопотать перед государем о малых монастырях, смилостивился бы и не отбирал у них земель монастырских, зане и так бедны, доходов никаких нету, гладом помираем, вдосталь от рати пограблены, иные и вконец прожиток свой истеряли! Да пожалует великий государь князь Московский убогих стариков и старух господа ради нашего!
Убогих… «Я убог! — хотелось крикнуть Феофилу. — Я нищ! Паче Иова!
Паче Ионы! Что у вас берут? Что могут у вас отобрать?! Десяток обжей у всех вместе?! У меня, у дома святой Софии, в одной волости новгородской, кроме Двины и Заволочья, пять с половиною тысяч обжей земли со крестьянами!» Он обещал старцам похлопотать о малых монастырях перед государем Московским…
Шестого генваря посольство вновь явилось к великому князю. По слезному челобитию Феофила Иван ограничился землями шести крупнейших новгородских монастырей: Юрьева, Благовещенского, Аркажа, Онтоновского, Никольско-Неревского и Михайловского, что на Сковородке, взяв у них половину волостей. Он не спешил — придет час, и они дадут ему, сами поклонившись, и остальные. Иван велел составить список всех церковных земель, пригрозив, что ежели которое утаят — то будет князево. Смягчась, на другой день Иван передал владыке, что отбирает у него не половину, а лишь десять волостей. Он не спеша разбирал грамоты, расспрашивал, что за земля и где расположена.
Восьмого генваря посольство напомнило, что в городе мор и глад.
— Какова дань новгородская? — спросил Иван в ответ.
— С сохи по полугривне, с семи денег, — ответили послы.
— Что есть ваша соха? — спросил Иван.
— Соха три обжи, — сказали ему, — а обжа — один человек орет на одной лошади, а кто на трех лошадях и сам третий орет ино то соха.
Иван захотел тогда взять с обжи по полугривне. Он плохо представлял себе северные земли, сравнивая со своими, где урожай был обильнее раза в три. Обманчивый блеск новгородских нобилей-корабельщиков, приплывших в Новгород из-за трех морей, сбивал его с толку. Начался торг. Ивана с трудом убедили, что предложеная им дань не по силам. Согласившись в конце концов, потому что и свои бояра, знакомые с землями новгородскими, убеждали его в том же, на новгородское предложение брать по полугривене с сохи, но, однако, велел платить такую же дань и с двинских земель, с Заволчья, и брать со всех, кто пашет землю и ранее не облагался налогом: со старост и с ключников, и со всех прочих сельских чинов. Послы просили затем не присылать писцов и даньщиков, прокорм которых часто дороже стоит, чем сама дань, обещая собирать самим и платить без обмана. Иван решил и это.
Десятого генваря великий князь приказал очистить Ярославов двор.
Список, на чем, на каких условиях Новгород должен будет присягать государю Московскому, он велел явить народу у владыки в палате. Иван уже не хотел, даже по этому поводу, чтобы собиралось распущеное им новгородское вече.
Двенадцатого послы сообщили, что список явлен народу, и осторожно предложили вместо Ярославова двора, святыни новгородской, взять место напротив, в Околотке. Но тут Иван Третий был тверд. Двор самого Ярослава, древнее место княжое, откуда князей сумели выселить когда-то на Городец и где собиралось ненавистное новгородское вече, — этот двор должен быть возвращен ему, великому князю Московскому, государя всея Руси, наследнику великих князей киевских! «Всея Руси!» — подумал Иван, вспомнив опять Назария, в словах у которого все было как-то не так… Князь и наследие княжеское, родовое! А как иначе?
Иван велел дьяку новгородскому списать целовальную запись со своей грамоты, и тот список собственноручно подписать владыке, приложив печать пяти концов, и назавтра, во вторник, тринадцатого генваря, быть у себя, у Троицы на Паозерье всему городу: боярам, и житьим, и купцам — приносить присягу государю.
Полумертвый город зашевелился, согласно желая, чтобы только скорее наступило неизбежное. Уже не закрывались ворота, умолкли пушки. Город как целое умер, и лишь внутри мертвого, прекрасного и в своей смерти, одетым инеем величавого тела копошились люди, людишки, каждый в своем углу, спасая, что можно или что казалось можно спасти, готовясь к завтрашнему позорному дню.
В эту ночь имущие прятали сокровища, ожидая грабежей от московского войска и воевод великого князя. В эту ночь сам владыка Феофил в сопровождении казначея Сергия и двоих верных ему служек крался по хорам Софийского собора, прислушиваясь к гулкой пустоте ночного храма. Служки несли тяжелые кожаные мешки. Он уже больше не верил Ивану Третьему. Золото замуровывалось в стену. Здесь казне Софийского дома суждено было пролежать почти столетие, до кровавого внука Ивана, тоже Ивана и тоже Васильевича Четвертого, Грозного, обнаружившего этот клад, «казну древнюю сокровенну», так и не взятую Феофилом, схваченным и увезенным в Москву.
И не в одном Софийском соборе, в церквах, в погребах боярских зарывали, прятали добро, в чаяньи пересидеть смутную пору, вятшие мужики Великого Новгорода, не знавшие еще о том, что наступит время выводов и денег своих им все равно не видать.
В церкви Ивана на Опоках Марко Панфильев, староста купцов-вощиников, с отцом, Панфилом Селифонтовичем, и двумя купцами-ближниками, хоронили братчинную казну.
Ключ от церкви Марко заранее взял у сторожа. Серебро, принесенное в кожаных мешках, перекладывали в глиняный горшок, поочередно опрокидывая мешки. Деньги лились, как серебряная живая рыба, звонко журча и растекаясь, застывали грудой серебряной чешуи. Горшок наполнился до краев.
Ломиком приподняли каменную плиту, отодвинули вчетвером, тяжело дыша, и долго разбивали раствор под плитой, делали место для горшка — так надежней! От свечки по стенам метались ушастые тени.
— Будет! — сказал Панфил.
Марко и Наум вдвоем, надрываясь, опустили в землю неподъемный, упрямо рвущийся из рук, будто литой горшок, полный серебра. Быстро зарыли, забросали известью, притоптав, уложили плиту. Панфил долго елозил по полу, подпахивая землю. Кончив, окропил водой пол, чтобы совсем сравнять следы, — все! Панфил тяжко разогнулся, уронив отяжелевшие руки:
— Ну вот, Марко! Сколь ни копи, а в ларь с тобою медный пул положат один. Богу более не надобно! Я в монастырь, а ты ежели…
Он задышался и вдруг, слабея, повалился сперва на колени, потом сел и, схватив себя за виски, вжав бороду в колени, глухо зарыдал. Наум и Артемий стояли, потупясь, не утешая и не прирывая. И в пустой церкви долго, постепенно затихая, раздавались эти рыдания, одинокий плач над гробом Господина Великого Новгорода, и вздрагивала косматая тень, увеличенная лампадой до верхних закомар храма.
Панфил замолк и начал подниматься. Марко скоро нагнулся поддержать отца, пробормотал:
— Пошли… Чего… Бог даст! — не договорив, отчаяно махнул рукой.
Наум подобрал орудья, обвел еще раз почти догоревшею свечой пол, убеждаясь, что не оставили следов, и пошел следом. Каждый из них знал, что почти наверняка вощинное брадство, столь много сделавшее в борьбе с Иваном Третьим, закроют, и тяжко думал о том, как жить дальше.
Только Борецкая, тоже не уснувшая в эту ночь, ничего не прятала. Она ждала.
Мороз сдал, и слегка протаяло. Ряды московской боярской конницы выстроились вдоль всего пути до Паозерья. Колокола звонили, и от этого, и от священных облачений духовенства издали казалось, что движется крестный ход. Да он и был «крестным» — шли целовать крест государю Московскому, шли на позорище, как Иисус, крест свой на раменах несущий.
У Троицы длинная очередь присягающих медленно втягивалась в церковь.
Подходили, произнося заученные накануне слова: «Блюсти грамоту и служить великому государю Московскому честно и грозно по всей воле государевой, воистину и без обмана, „а на том целую крест“, — и однообразным движением целовали крест, который, как священник на причастии, держал государев боярин.
Пока подходили задние и длилось крестоцелование, продолжались переговоры. Иван постепенно предъявлял все новые и новые условия, с которыми новогородским боярам и архиепископу приходилось соглашаться уже без спора. Иван потребовал, чтобы новгородцы обязались не мстить псковичам «никоторую хитростью» и обиды им никакой не чинили, чтобы не мстили боярам, перешедшим ранее на службу великому государю. Именно тут новгородцы узнали, что двинские и заволочские земли Иван также берет за себя. Все пригороды новгородские: Руса, Ладога, Копорье, Ям, Демон, Порхов, Морева, Вышегород и прочие, а также все двиняне и заволочане слагали с себя крестное целование Новгороду и присягали великому князю.
Иваньских попов, которые еще в прежние годы за чтение государевых посланий в церкви были прогнаны и лишены руги, Ивана и Сеньку Князька, Иван Третий приказывал воротить, ругу и дворы им вернуть, и зажиток весь за прошлые годы. И на все бояре новгородские с владыкою соглашались без спора.
Меж тем процессия продолжала двигаться и продолжала присягать на верность государю, отказавшемуся присягнуть в том же своим новым подданным.
У Борецких обедали. За столом в малой горнице (большую давно уже не топили) сидели Марфа, Олена и маленький Василек. Было чинно. На скатерти блестело столовое серебро. Подавал старик слуга, один из немногих, оставшихся у Борецкой. Онтонина лежала в жару, ее тоже свалил мор, и Пиша только что ушла накормить больную. Стол казался чрезмерно велик для двух женщин и ребенка, а горница выглядела пустынной.
Ели печеную репу. Олена с ненавистью отодвинула серебряную тарель, бросила нож и двоезубую вилку:
— Не нать было раздавать все зерно, людей поморили и сами чем живы только! — капризно вымолвила она.
— Нать, — отвечала Марфа, не глядя на дочь и безразлично жуя. Олена всхлипнула. Марфа продолжала жевать, не глядя на нее. Прожевав, проглотила и, отрезая новый кусок репы дорогим ножом с узорчатою рукоятью из рыбьего зуба, отмолвила:
— Книги читай! Кольми паче было иудеям от римлян осажденным в Ерусалиме при Титусе цесаре! А мы, православные, их не хуже.
С голоду не помирашь! Глень, что на улице деитце! Люди так всюю жисть живут.
— То люди, а то мы!
— И мы люди! — спокойно возразила Марфа, продолжая пережевывать пресную пищу. Окончила, откинулась, неспешно перекрестила лоб, Повторила:
— И мы люди. Не хуже и не лучше других. Что им, то и нам. Допрежь того не понимали. Вот и дожили до ума, допоняли. Поздно только! Раньше нать было.
Что Иван-от города не берет? Али боитце, задавят его тута? Или измором хоцет? Все ить получил, цего еще?! Мертвяков себе копит только! Что-то Пиша долго не идет? Пойти, узнать!
Борецкая уже поднялась, как в дверь постучали.
— Кто там? — отозвалась она.
Вошел Савелков.
— А, ты, Иван! Гляжу, тоже не доедашь?
Савелков мельком глянул на стол. Марфа усмехнулась, поймав его взгляд.
— Вот, репу едим!
— У меня пшеница еще осталась, прислать? — предложил Иван.
Марфа покачала головой:
— Не надо, береги лучше. Садись! С чем пришел, говори!
Олена, забрав Василька, вышла.
— С плохим! — ответил Савелков, садясь, и поник, сгорбившись, уронив руки на колени.
— Ноне с хорошим не ходят! — ворчливо отозвалась Борецкая.
Савелков побледнел, даже посерел как-то, заметно похудел за эти дни.
Обмороженное на заборолах лицо было все в темных шелушащихся пятнах. Он чуть помолчал, потом поднял усталые глаза:
— Князь Шуйский продал нас! На вече сегодня целованье сложил с себя Новугороду.
Марфа прикрыла глаза:
— Василь Василич! И он…
— Сила солому ломит! — мрачно сказал Савелков. — К Московскому государю отъезжает, за Тучиным вслед.
Борецкая устало опустила руки.
— Ну, спасибо, сказал, Иван! Тридцать лет… Куды! Поболе тридцати летов с им… — И, уже оставшись одна, когда Иван вышел, Марфа повторила, как эхо:
— Тридцать летов!
***
В тереме Шуйского все было готово к отъезду. Кони оседланы, узлы увязаны. Старый служилый князь новгородский сидел в пустой горнице и горько думал о том, что кончается с ним теперь, совсем и навечно, независимый род князей суздальских, Рюриковичей Мономаховой ветви, от Всеволода Великого, от Андрея Ярославича, что володел в оно время столом владимирским, старейший род, по лествичному древнему счету, рода князей московских. Старейший род, потерявший даже удел свой, захваченный растущею Москвой! Он один из князей суздальских не склонился и не склонялся все эти долгие годы. Чаял и умереть непокоренным, как Дмитрий Юрьич, да вот не пришлось! И теперь, сложив целование Новгороду, он сидит у стола в пустой горнице и не едет, не может вот уже второй день покинуть навсегда пустую хоромину свою. А слуги ждут, и кони готовы давно.— Эй, князь! — донеслось с улицы.
— Выходи, князь!
— Покажись, перемолвить надоть!
— Сладки калачи московские?
— Василь Василич, глень-ко!
— Курва он, а ты его Василичем… Мать! Выходи! Прихвостень московской, нявга, сума переметная!
Одинокий камень резко ударил в оконницу.
Шуйский встал и, отстранив кинувшегося было в перехват стремянного, пошел на жидких, как от болезни, подгибающихся ногах к выходу. Не дошел.
Голоса на улице тронулись в ход, яростно споря, начали отдаляться от окон.
Понял — уходят. Постояв у косяка, он сгорбился и нетвердо побрел назад, чуя всем телом противную мерзкую дрожь. На рати не бывало такого.
— Враз бы ехать, княже! — укорил стремянный.
Шуйский медленно поднял голову, долго глядел, не видя, потом отмолвил тихо и печально:
— Ты поди.
И, не дожидаясь, когда глухо бухнет за спиною дубовая дверь, вновь утупил очи долу.
Почти сорок лет верой-правдой служил Господину Великому Новугороду.
Водил его рати, строил города. Тогда, при Василии Темном, казалось одолеют Шемячичи. Нет, Москва одолела! Тверской князь, Литва — всех береглись. Не убереглись великого князя Московского! Сам митрополит и владыка Феофил за него. Видно, и Бог за него! Первый ли он изменяет? И где бояре, господа новогородские? Где Михайло Берденев, где Казимер, дважды чудом ушедший от плахи и заточения? Где Александр Самсонов, Федоров, Глухов? Попрятались! Что он! Служилый князь! Служить стало некому… В черных людях и то нестроение, кто за короля, кто за Московского князя!
Пока еще льстит, предлагает службу Иван. На горькую удачу слишком осторожен великий князь, где можно согнуть — не ломит… Он не бежит, он честью объявил на вече, что слагает с себя службу новгородскую. Он и давеча не побежал, пошел было к мужикам… Все равно изменник. Общее было дело! Чье оно теперь стало? И чего ждет вот уже второй день сложивший с себя целование Господину Великому Новгороду служилый князь Василий Васильевич Шуйский? Почто не едет прочь?
Знал, чего ждет. Кого ждет. И когда, проскрипев по снегу, на улице остановились сани, не удивился, понял сразу, пошел встречать.
Марфа Ивановна тоже сдала, за голодные недели, видно. Углубились морщины, губы сморщились, круги под глазами — совсем старуха. Глаза только в темных глазницах по-прежнему горят неукротимо.
— Думала, приедешь проститься, князь! Сколько лет заодно думу думали!
— сказала Марфа, входя и опуская плат с головы.
— Прости, Ивановна! — потупился Шуйский, провожая ее к столу.
Он кивнул было слуге, но Марфа потрясла головой:
— Трапезовать у тебя не буду, не за тем приехала. Чужие мы стали, Василий!
— Я сделал, что мог, — с болью выговорил Шуйский, морща лицо. — Все отказались уже! Захарьинич с Коробом твоим, смотри, доторговались, совсем город продали! Ратные бегут или мрут на стенах, а у московской рати всего довольно, хлеб из Плескова везут! Я, Ивановна, дрался ищо, когда ты была молода. Дрался и с великим князем Василием, и с Иваном, на Двины. С поля не бегивал, а ныне… Сила не наша теперь!
Борецкая долго глядела на князя, что умолк, свесив голову. Тяжко поднялась с лавки.
— Ну, прощай, коли так! Умирать вместях, и верно, невесело. И нас не поминай лихом!
Марфа в пояс поклонилась, поворотилась. Тяжело хлопнула ободверина.
Князь вдруг вскочил, бросился к двери, рванул ее, без шапки выбежал на крыльцо, что-то еще сказать, пояснить… Остоялся: сказать было нечего.
Все! Со двора слышно было, как возок Марфы тронул, заскрипев по снегу.
Шуйский вздрогнул от холода, воротился в дом, кликнул:
— Эй, кто там! — Строго поглядел на стремянного:
— Собирайся. Едем!
— Всех собирать? — обрадованно переспросил холоп.
— Всех!
— Господи благослови! — воскликнул стремянный, перекрестившись.
В доме поднялась суетня.
Двадцать девятого декабря новгородские послы были вновь приняты Иваном. Они уже не просили ничего и ни о чем не уряживались. Молили об одном — объявить им волю великого князя, какую ни буди, что прикажет государь.
Иван долго разглядывал присмиревшее посольство: скорбного Феофила, потускневшие лица Короба с Феофилатом.
— Тяжко в городе, гладом и мором помирают! — осмелился прибавить Феофил.
Иван слегка наклонил голову, еще раз оглядел послов, и произнес с расстановкой:
— Что били мне, великому князю, челом богомолец наш владыка и посадники с тобою, и житьи, и черные люди от нашей отчины, от Великого Новгорода, чтобы я пожаловал, гнев свой отложил, и вывода бы из новгородской земли не учинил, и в вотчины, и в животы людские не вступался, и позва на Москву не было б, и суду быти по старине в Новгороде, как суд в земле стоит, да и службы бы в низовскую землю вами не наряжал — и я тем всем вас, свою отчину, жалую, все то отложил. А о прочем сговорите с бояры моими!
Послы, уже и тем обрадованные несказанно, дружно склонились перед Иваном.
Бояре великого князя передали новгородским послам нечто, гораздо менее приятное. Великий князь требовал земель себе, поскольку «без того ему свое государство в Великом Новгороде держать не мочно». Посадники и житьи обещали передать требование князя Новгороду.
Тридцатого пришел из Новгорода князь Василий Шуйский служить великому князю Московскому и бил челом. Иван милостиво принял новгородского воеводу и одарил.
Первого генваря новгородские послы явились и предложили Ивану Луки Великие и Ржеву Пустую — пограничные области, бедные и разоряемые Литвой, которая имела к тому же права на часть Ржевской волости. Это была хитрость мелкая, смешная, придуманная Феофилатом Захарьиным на горе Новгороду. Иван Третий отказался и еще три дня не принимал послов. За эти три дня начала месяца мор усилился до того, что не успевали собирать трупы.
Четвертого генваря послы явили Московскому государю десять волостей: четыре владычных, три — Юрьевского монастыря, Благовещенскую волость у города Демона, Онтоновскую волость и Тубас-волость, а сверх того — все новгородские земли в Торжке. Иван отказался и от того. Послы, наученные горьким опытом предыдущих переговоров, тут же били челом, прося, чтобы Иван сам указал, что ему надобе? Ответ гласил: половину владычных и монастырских волостей и все новоторжские, «чьи ни буди». И с тем Иван отпустил послов в Новгород.
Это был черный час архиепископа Феофила. Он успел уже забыть те времена, когда прятался в ужасе в спальне Ионы и молил отпустить его в монастырь. О, теперь он ни от чего не хотел отрекаться! Стада, золото, соболя, драгоценные камни и чаши, — скрепив сердце, он мог всем этим дарить и дарить великого князя, дело наживное! Но земля! Волости дома святой Софии!
Он хитрил, изворачивался, он лгал Борецкой и Коробу, доносил митрополиту на своих сограждан, задаривал золотом князя Ивана — все для чего, для чего?! Чтобы спасти себя, спасти земли, о коих он уже не мыслил безотрывно от собственной особы.
Он сидел, маленький, злобный, и изредка стонал от бессилия, от запоздалого раскаянья. Зачем сжил со свету Пимена, послал на смерть Еремея Сухощека? Доносил на Юрия Репехова? Изворачивался, запрещал воям ратиться с Москвой! Предал Овина, помог, умолчанием пред Новгородом, посольству Назара с Захаром — зачем? Травил еретиков, попа Дениса, за проповедь противу земель монастырских. Зачем?! К королю надо было, к королю Казимиру! К митрополиту Григорию! От последней мысли его кинуло в жар.
Феофил оглянулся сторожко, не сразу сообразил, что мысль не подсмотришь.
Опасная, однако, мысль, соблазнительная!
Служка постучал в дверь, сообщил: пришли от черного духовенства, игумены и старцы монастырские. Вздохнув, Феофил приказал впустить.
Старцы бедных монастырей, прослышав, что Иван отбирает монастырские земли, пришли с челобитьем: говорим-де о сирых и убогих, но кто же не сир и не убог из них, невзгодою оцепляемых и ратною силою разоряемых? Игумены и старцы молили похлопотать перед государем о малых монастырях, смилостивился бы и не отбирал у них земель монастырских, зане и так бедны, доходов никаких нету, гладом помираем, вдосталь от рати пограблены, иные и вконец прожиток свой истеряли! Да пожалует великий государь князь Московский убогих стариков и старух господа ради нашего!
Убогих… «Я убог! — хотелось крикнуть Феофилу. — Я нищ! Паче Иова!
Паче Ионы! Что у вас берут? Что могут у вас отобрать?! Десяток обжей у всех вместе?! У меня, у дома святой Софии, в одной волости новгородской, кроме Двины и Заволочья, пять с половиною тысяч обжей земли со крестьянами!» Он обещал старцам похлопотать о малых монастырях перед государем Московским…
Шестого генваря посольство вновь явилось к великому князю. По слезному челобитию Феофила Иван ограничился землями шести крупнейших новгородских монастырей: Юрьева, Благовещенского, Аркажа, Онтоновского, Никольско-Неревского и Михайловского, что на Сковородке, взяв у них половину волостей. Он не спешил — придет час, и они дадут ему, сами поклонившись, и остальные. Иван велел составить список всех церковных земель, пригрозив, что ежели которое утаят — то будет князево. Смягчась, на другой день Иван передал владыке, что отбирает у него не половину, а лишь десять волостей. Он не спеша разбирал грамоты, расспрашивал, что за земля и где расположена.
Восьмого генваря посольство напомнило, что в городе мор и глад.
— Какова дань новгородская? — спросил Иван в ответ.
— С сохи по полугривне, с семи денег, — ответили послы.
— Что есть ваша соха? — спросил Иван.
— Соха три обжи, — сказали ему, — а обжа — один человек орет на одной лошади, а кто на трех лошадях и сам третий орет ино то соха.
Иван захотел тогда взять с обжи по полугривне. Он плохо представлял себе северные земли, сравнивая со своими, где урожай был обильнее раза в три. Обманчивый блеск новгородских нобилей-корабельщиков, приплывших в Новгород из-за трех морей, сбивал его с толку. Начался торг. Ивана с трудом убедили, что предложеная им дань не по силам. Согласившись в конце концов, потому что и свои бояра, знакомые с землями новгородскими, убеждали его в том же, на новгородское предложение брать по полугривене с сохи, но, однако, велел платить такую же дань и с двинских земель, с Заволчья, и брать со всех, кто пашет землю и ранее не облагался налогом: со старост и с ключников, и со всех прочих сельских чинов. Послы просили затем не присылать писцов и даньщиков, прокорм которых часто дороже стоит, чем сама дань, обещая собирать самим и платить без обмана. Иван решил и это.
Десятого генваря великий князь приказал очистить Ярославов двор.
Список, на чем, на каких условиях Новгород должен будет присягать государю Московскому, он велел явить народу у владыки в палате. Иван уже не хотел, даже по этому поводу, чтобы собиралось распущеное им новгородское вече.
Двенадцатого послы сообщили, что список явлен народу, и осторожно предложили вместо Ярославова двора, святыни новгородской, взять место напротив, в Околотке. Но тут Иван Третий был тверд. Двор самого Ярослава, древнее место княжое, откуда князей сумели выселить когда-то на Городец и где собиралось ненавистное новгородское вече, — этот двор должен быть возвращен ему, великому князю Московскому, государя всея Руси, наследнику великих князей киевских! «Всея Руси!» — подумал Иван, вспомнив опять Назария, в словах у которого все было как-то не так… Князь и наследие княжеское, родовое! А как иначе?
Иван велел дьяку новгородскому списать целовальную запись со своей грамоты, и тот список собственноручно подписать владыке, приложив печать пяти концов, и назавтра, во вторник, тринадцатого генваря, быть у себя, у Троицы на Паозерье всему городу: боярам, и житьим, и купцам — приносить присягу государю.
Полумертвый город зашевелился, согласно желая, чтобы только скорее наступило неизбежное. Уже не закрывались ворота, умолкли пушки. Город как целое умер, и лишь внутри мертвого, прекрасного и в своей смерти, одетым инеем величавого тела копошились люди, людишки, каждый в своем углу, спасая, что можно или что казалось можно спасти, готовясь к завтрашнему позорному дню.
В эту ночь имущие прятали сокровища, ожидая грабежей от московского войска и воевод великого князя. В эту ночь сам владыка Феофил в сопровождении казначея Сергия и двоих верных ему служек крался по хорам Софийского собора, прислушиваясь к гулкой пустоте ночного храма. Служки несли тяжелые кожаные мешки. Он уже больше не верил Ивану Третьему. Золото замуровывалось в стену. Здесь казне Софийского дома суждено было пролежать почти столетие, до кровавого внука Ивана, тоже Ивана и тоже Васильевича Четвертого, Грозного, обнаружившего этот клад, «казну древнюю сокровенну», так и не взятую Феофилом, схваченным и увезенным в Москву.
И не в одном Софийском соборе, в церквах, в погребах боярских зарывали, прятали добро, в чаяньи пересидеть смутную пору, вятшие мужики Великого Новгорода, не знавшие еще о том, что наступит время выводов и денег своих им все равно не видать.
В церкви Ивана на Опоках Марко Панфильев, староста купцов-вощиников, с отцом, Панфилом Селифонтовичем, и двумя купцами-ближниками, хоронили братчинную казну.
Ключ от церкви Марко заранее взял у сторожа. Серебро, принесенное в кожаных мешках, перекладывали в глиняный горшок, поочередно опрокидывая мешки. Деньги лились, как серебряная живая рыба, звонко журча и растекаясь, застывали грудой серебряной чешуи. Горшок наполнился до краев.
Ломиком приподняли каменную плиту, отодвинули вчетвером, тяжело дыша, и долго разбивали раствор под плитой, делали место для горшка — так надежней! От свечки по стенам метались ушастые тени.
— Будет! — сказал Панфил.
Марко и Наум вдвоем, надрываясь, опустили в землю неподъемный, упрямо рвущийся из рук, будто литой горшок, полный серебра. Быстро зарыли, забросали известью, притоптав, уложили плиту. Панфил долго елозил по полу, подпахивая землю. Кончив, окропил водой пол, чтобы совсем сравнять следы, — все! Панфил тяжко разогнулся, уронив отяжелевшие руки:
— Ну вот, Марко! Сколь ни копи, а в ларь с тобою медный пул положат один. Богу более не надобно! Я в монастырь, а ты ежели…
Он задышался и вдруг, слабея, повалился сперва на колени, потом сел и, схватив себя за виски, вжав бороду в колени, глухо зарыдал. Наум и Артемий стояли, потупясь, не утешая и не прирывая. И в пустой церкви долго, постепенно затихая, раздавались эти рыдания, одинокий плач над гробом Господина Великого Новгорода, и вздрагивала косматая тень, увеличенная лампадой до верхних закомар храма.
Панфил замолк и начал подниматься. Марко скоро нагнулся поддержать отца, пробормотал:
— Пошли… Чего… Бог даст! — не договорив, отчаяно махнул рукой.
Наум подобрал орудья, обвел еще раз почти догоревшею свечой пол, убеждаясь, что не оставили следов, и пошел следом. Каждый из них знал, что почти наверняка вощинное брадство, столь много сделавшее в борьбе с Иваном Третьим, закроют, и тяжко думал о том, как жить дальше.
Только Борецкая, тоже не уснувшая в эту ночь, ничего не прятала. Она ждала.
***
С утра тринадцатого генваря из городских ворот в конце Прусской улицы двинулся ход, густая толпа. Рядами шли бояре, житьи, духовенство, купечество. Впереди — владыка Феофил в своем облачении. День был ясный.Мороз сдал, и слегка протаяло. Ряды московской боярской конницы выстроились вдоль всего пути до Паозерья. Колокола звонили, и от этого, и от священных облачений духовенства издали казалось, что движется крестный ход. Да он и был «крестным» — шли целовать крест государю Московскому, шли на позорище, как Иисус, крест свой на раменах несущий.
У Троицы длинная очередь присягающих медленно втягивалась в церковь.
Подходили, произнося заученные накануне слова: «Блюсти грамоту и служить великому государю Московскому честно и грозно по всей воле государевой, воистину и без обмана, „а на том целую крест“, — и однообразным движением целовали крест, который, как священник на причастии, держал государев боярин.
Пока подходили задние и длилось крестоцелование, продолжались переговоры. Иван постепенно предъявлял все новые и новые условия, с которыми новогородским боярам и архиепископу приходилось соглашаться уже без спора. Иван потребовал, чтобы новгородцы обязались не мстить псковичам «никоторую хитростью» и обиды им никакой не чинили, чтобы не мстили боярам, перешедшим ранее на службу великому государю. Именно тут новгородцы узнали, что двинские и заволочские земли Иван также берет за себя. Все пригороды новгородские: Руса, Ладога, Копорье, Ям, Демон, Порхов, Морева, Вышегород и прочие, а также все двиняне и заволочане слагали с себя крестное целование Новгороду и присягали великому князю.
Иваньских попов, которые еще в прежние годы за чтение государевых посланий в церкви были прогнаны и лишены руги, Ивана и Сеньку Князька, Иван Третий приказывал воротить, ругу и дворы им вернуть, и зажиток весь за прошлые годы. И на все бояре новгородские с владыкою соглашались без спора.
Меж тем процессия продолжала двигаться и продолжала присягать на верность государю, отказавшемуся присягнуть в том же своим новым подданным.
Глава 31
Пятнадцатого генваря, в четверг, великий князь послал в Новгород и «крест целовали в палате владычной», — веча с этого дня уже не было.
Колокол еще висел на звоннице, мертвый, умолкший навсегда, и у него стал на часах московский ратник.
Целовали крест все — и жены, и дети боярские, и черные люди, и вдовы, и чернецы. Олена, растерянная, забежала было к матери:
— Матушка, как же быть то, все крест целуют?
— Ну что ж, иди и ты поцелуй, — ответила Борецкая глухо. — Мне идтить незачем. Ко мне придут.
Олена посмотрела в мертвое лицо матери и устремленные мимо нее, в одно, неведомое, глаза, не посмела больше сказать и тихо вышла.
Марфа сидела одна. Она не пошла смотреть на процессию голодных, измученных и напуганных людей, потянувшихся изо всех городских концов к Детинцу. Она ждала.
Государевы бояре забрали на владычном дворе укрепную новгородскую грамоту за пятьюдесятью восемью печатами. Последнюю грамоту, последний договор мужей новгородских.
Восемнадцатого генваря Ивану Третьему били челом в службу бояре новгородские и все дети боярские и житьи, уравниваясь тем самым с московскими служилыми дворянами. Приняв челобитье, Иван Третий выслал Товаркова к боярам Казимеру, Якову Коробу, Феофилату Захарьину, Берденеву, Федорову и прочим и велел им сказать, что по той бы грамоте, по которой крест целовали, по той бы и службу правили: доносили государю на братью свою. «А что услышит кто у брата у своего, у новгородца, о великих князех, о добре и о лихе, и вам то сказати своим государем, великим князем».
Напротив, государевы тайны запрещалось разглашать строго-настрого.
По челобитью владыки в тот же день Иван Третий дал приставов очистить дороги и охранять от грабежа тех, кто едет из города и в город. Наконец-то первые пугливые обозы со снедью потянулись в разоренный город из разоренных окружающих деревень. Кто еще остался жив из беженцев, с теми же обозами спешили выбраться на волю.
Двадцатого генваря в Москву отправился гонец с известием, что великий князь отчину свою, Великий Новгород, привел в свою волю и учинился над ним государем, как и на Москве. Посол прибыл с известием двадцать седьмого.
Двадцать второго генваря государь поставил наместников Новугороду, князя Ивана Васильевича Стригу-Оболенского да брата его Ярослава, который торжествовал, предвкушая сытные новгородские взятки и поборы.
Расправы со своим ворогом, Васильем Максимовым, он ждал как первого знака того, что великий князь начинает править по единому для всех закону, невзирая на лица сильных, казнит тех именно, кто согрешили противу народа, языка русского. И когда узнал, что того даже не подвергли опале, а, наоборот, поручают ему какую-то службу при наместнике, когда узнал об этом, то громогласно, не таясь ни от кого, начал обличать перед государевыми боярами и самого Василья Максимова, и неправедный суд государев.
Не знал Назарий, что честность бывшего новгородского тысяцкого никого и не заботила. От него требовалось холуйское служение московской власти, и этому требованию Максимов отвечал безусловно, а раз так — его и использовали по назначению. Не ведал подвойский, что и на него, на самого Назария, глядят здесь полунасмешливо, что для бояр государевых он выскочка, без роду и племени, да еще и новгородец в придачу. Что московская законность покоится на силе и желании государя, что законы не применяются, а изобретаются, когда надо и какие надо, что законность по-московски в этом-то и заключена, и ежели и применяются какие-то законоположения и устраиваются разбирательства, то только между своими и для своих, чтобы не передрались, не утопили один другого, что вернее всего тут поговорка: «Закон что дышло, куда повернешь, туда и вышло» и что высший закон — власть государя, и только она безусловна, а что ему, Назарию, чтобы только уцелеть, нужно быть бы таким, как Брадатый, уметь толковать и вкривь и впрямь, применительно к случаю, не лезть вперед и уметь не иметь своего мнения.
Колокол еще висел на звоннице, мертвый, умолкший навсегда, и у него стал на часах московский ратник.
Целовали крест все — и жены, и дети боярские, и черные люди, и вдовы, и чернецы. Олена, растерянная, забежала было к матери:
— Матушка, как же быть то, все крест целуют?
— Ну что ж, иди и ты поцелуй, — ответила Борецкая глухо. — Мне идтить незачем. Ко мне придут.
Олена посмотрела в мертвое лицо матери и устремленные мимо нее, в одно, неведомое, глаза, не посмела больше сказать и тихо вышла.
Марфа сидела одна. Она не пошла смотреть на процессию голодных, измученных и напуганных людей, потянувшихся изо всех городских концов к Детинцу. Она ждала.
Государевы бояре забрали на владычном дворе укрепную новгородскую грамоту за пятьюдесятью восемью печатами. Последнюю грамоту, последний договор мужей новгородских.
Восемнадцатого генваря Ивану Третьему били челом в службу бояре новгородские и все дети боярские и житьи, уравниваясь тем самым с московскими служилыми дворянами. Приняв челобитье, Иван Третий выслал Товаркова к боярам Казимеру, Якову Коробу, Феофилату Захарьину, Берденеву, Федорову и прочим и велел им сказать, что по той бы грамоте, по которой крест целовали, по той бы и службу правили: доносили государю на братью свою. «А что услышит кто у брата у своего, у новгородца, о великих князех, о добре и о лихе, и вам то сказати своим государем, великим князем».
Напротив, государевы тайны запрещалось разглашать строго-настрого.
По челобитью владыки в тот же день Иван Третий дал приставов очистить дороги и охранять от грабежа тех, кто едет из города и в город. Наконец-то первые пугливые обозы со снедью потянулись в разоренный город из разоренных окружающих деревень. Кто еще остался жив из беженцев, с теми же обозами спешили выбраться на волю.
Двадцатого генваря в Москву отправился гонец с известием, что великий князь отчину свою, Великий Новгород, привел в свою волю и учинился над ним государем, как и на Москве. Посол прибыл с известием двадцать седьмого.
Двадцать второго генваря государь поставил наместников Новугороду, князя Ивана Васильевича Стригу-Оболенского да брата его Ярослава, который торжествовал, предвкушая сытные новгородские взятки и поборы.
***
Из-за мора сам Иван Третий не ехал в город. Сидя на Паозерье, он обсуждал с ближними боярами, кто из новгородцев заслуживает примерного наказания. Назарий нетерпеливо ждал этого часа, чая сквитаться с Васильем Максимовым, двойным предателем — и Новгороду, и великому князю. Он мучился всю эту пору, тяжело переживал непонятную месячную задержку в переговорах, роковую для черного народа, простых граждан Новгорода, в душе не понимая великого князя. Ведь гибнут же люди! Как он может? Но Иван мог. Назарий обличал бояр Великого Новгорода, перенося на них свои нетерпение и гнев.Расправы со своим ворогом, Васильем Максимовым, он ждал как первого знака того, что великий князь начинает править по единому для всех закону, невзирая на лица сильных, казнит тех именно, кто согрешили противу народа, языка русского. И когда узнал, что того даже не подвергли опале, а, наоборот, поручают ему какую-то службу при наместнике, когда узнал об этом, то громогласно, не таясь ни от кого, начал обличать перед государевыми боярами и самого Василья Максимова, и неправедный суд государев.
Не знал Назарий, что честность бывшего новгородского тысяцкого никого и не заботила. От него требовалось холуйское служение московской власти, и этому требованию Максимов отвечал безусловно, а раз так — его и использовали по назначению. Не ведал подвойский, что и на него, на самого Назария, глядят здесь полунасмешливо, что для бояр государевых он выскочка, без роду и племени, да еще и новгородец в придачу. Что московская законность покоится на силе и желании государя, что законы не применяются, а изобретаются, когда надо и какие надо, что законность по-московски в этом-то и заключена, и ежели и применяются какие-то законоположения и устраиваются разбирательства, то только между своими и для своих, чтобы не передрались, не утопили один другого, что вернее всего тут поговорка: «Закон что дышло, куда повернешь, туда и вышло» и что высший закон — власть государя, и только она безусловна, а что ему, Назарию, чтобы только уцелеть, нужно быть бы таким, как Брадатый, уметь толковать и вкривь и впрямь, применительно к случаю, не лезть вперед и уметь не иметь своего мнения.