Страница:
уставе - первая добродетель, которую он когда-то раз и навсегда положил
соблюдать в сердце своем.
Сегодня его не посещают озарения, не ходит огонь по алтарю и причастной
чаше, но служится ясно и светло, и он доволен службою и собой.
Неловко сказать "доволен собой". Не то это слово! Не доволен, а ясен в
себе, спокоен, исполнивши долг дневи сего, как должно. И кусочек просфоры,
который он, намочивши в вине, кладет в рот, тоже необычайно сладок сегодня.
Окончив службу и отпустив братию, наказав иным, что следует ныне
содеять, он наконец принимает гонца. За скромною трапезой выслушивает
послание митрополита. Остро взглядывает в лицо посланца, но не спрашивает
ничего. И только отпустивши гонца, задумывается, суровея ликом.
Брат Стефан входит в келью, высокий, совсем седой. Оба довольны
литургией и сейчас садятся рядом, и Сергию хорошо, ибо он чует, что в сердце
Стефана уже нет прежней гордыни, и воцаряет понемногу тихий покой.
Гордыню сердца победить труднее всего! И иногда надо поломать всю свою
жизнь, чтобы и тут одолеть лукавого.
- Владыка вызывает к себе! - говорит Сергий, и Стефан молча склоняет
голову, неясно, догадывая или нет о замыслах Алексия, но, верно, догадывает
тоже, ибо слегка косит глазом на брата, словно бы изучая его, и Сергий, не
то своим мыслям, не то Стефану отвечая, слегка, отрицая, покачивает головой.
- Пойду в ночь! - говорит он вслух, и Стефан вновь молча склоняет
голову:
- Никого не возьмешь?
Сергий, тоже молча поведя головою, отвечает:
- Нет!
И братья молчат, и Стефан наконец встает и низко кланяет брату. И
Сергий ему отвечает поклоном, присовокупляя:
- Скоро вернусь!
А снег все идет, и радонежский игумен начинает смазывать перед огнем
широкие охотничьи лыжи медвежьим салом.
Снег идет, и Москва стоит сказочная, в рождественском венечном уборе.
Снег на прапорах, снег на шатрах, на мохнатых опушках кровель нависли
целые сугробы, снег на кровлях заборол городовой стены, шапки снега на
куполах, все дерева стоят мохнато-белые, укутанные искристою серебряной
парчой. Белы поля, белым-белы дороги, едва лишь наезженные, едва примятые
первыми, первопутными розвальнями, еще не рыжие, как это бывает в исходе
зимы, а тоже сине-белые, "сахарные" - по-нынешнему сказать, но сахара еще
нет, а тот, кристаллический, желтый, привозимый с Востока, мало похож на
снег. И по белой дороге из сине-серебряной дали споро движется к Москве
одинокий лыжник в длинной монашеской сряде с небольшим мешком за плечами.
Он идет ровным прогонистым шагом, надвинув на лоб до глаз свой суконный
монашеский куколь. Усы и борода у него в инее, и глаза, разгоревшиеся на
холоде, остро и весело смотрят, щурясь, вперед, сквозь редкую завесу
порхающих в воздухе снежинок. Он привычно, не затрудняя движения, крестится
на ходу, минуя придорожную часовенку, красиво, чуть пригибаясь, съезжает по
накатанной дороге с пригорка, и только сблизи, по крепким морщинам, по
легкой седине в светлых рыжеватых волосах, премного потускневших с годами,
по осторожным и точным движениям сухого жилистого тела можно догадать, что
путник зело не молод. Не молод, но еще в поре бодрой рабочей старости,
отнюдь еще не слаб и не ветх деньми.
На подходе к Москве путника встречают. Он кивает, благословляет
кого-то, но продолжает идти. Ему хочется (да и привычно так!) заглянуть в
Симонову обитель, перемолвить с друзьями, повидать племянника. Но его
торопят, и Сергий решает все это содеять на обратном пути. В улицах, где
густеет народ, перед ним падают на колени, а в сенях владычного дворца сразу
несколько человек, клириков и служек, кидаются помочь ему снять лыжи,
принять торбу странника, дорожный вотол из грубого сероваляного сукна и
посох, употребляемый им в дороге вместо лыжной клюки.
В днешней встрече заметны особые почтение и поспешливость, не виданные
им ранее, и Сергий, почти угадавший, почто созван Алексием, укрепляется в
своих предчувствиях.
Ему предлагают отдохнуть, ведут в трапезную. Ему намекают, что и князь
Дмитрий ждет благословения преподобного. Сергий кивает. Он собран, хотя
слегка улыбается, и тогда его худощавое лицо становится похожим на лицо
мудрого волка, и взгляд, загадочно-далекий, остраненный, настолько
непереносен и всеведущ, что келейник, взглядывая, тотчас тупится и опускает
чело, поминая разом все свои не токмо грехи, но и греховные помышления.
Леонтий встречает радонежского игумена на верхних сенях.
- Владыко ждет! - отвечает негромко на немой вопрос Сергия и тотчас,
принявши благословение старца, пропускает его перед собою. Что это? Или
общее восторженное почтение москвичей так завораживает всякого, но и Леонтию
почти страшно сейчас находиться рядом со знакомым издавна игуменом, страшно
ощущать незримые токи, исходящие от него, и он неволею вспоминает ту самую
самаритянку, которая прикоснулась сзади к одежде Учителя Истины, забравши
себе частицу его духовной силы.
И вот они вдвоем и одни. Оба стоят на коленях перед божницею и молятся.
Алексий волнуется, Сергий сдержанно-спокоен. Алексий никак не может
сосредоточить себя на святых словах, ибо от Сергия исходит нечто, словно бы
отталкивающее его, троицкий игумен весь - словно круглый камень в потоке
чужой воли, мимо которого с пеной и брызгами пролетает, бессильная сдвинуть
его, стремительная вода человеческого желания.
Наконец встают. Алексий еще досказывает слова молитвы, гневая и
приуготовляя себя к долгому спору. Он начинает не вдруг, глаголет витиевато,
украсами, вдруг умолкает; просто и тихо, скорбно говорит об угасании сил; о
том, что у князя - Митяй, что это страшно, ежели животное, плотяное, чревное
начало возобладает в русской церкви. Тогда - всему конец! Сергий глядит
светло, с верою, и образ Митяя сникает, гаснет пред этим бестрепетным мудрым
взором, уходит куда-то вбок. Алексий наконец не выдерживает, говорит грубо и
прямо, что волен назначить восприемника себе, что уже говорил с князем, что
Сергию достоит принять новый крест на рамена своя и свершить новый подвиг во
славу родимой земли и к вящему торжеству церкви божьей. Что он, Алексий,
содеивает Сергия епископом, в знак чего просит его немедленно, тотчас
принять золотой крест с парамандом и надеть на себя. Но Сергий с мягкою
твердостью отводит властную руку Алексия:
- Аз недостоин сего! От юности своея не был я златоносцем! - говорит
он.
Алексий волнуется, исчисляет достоинства Сергия, волю страны, хотение
князя, смутные события в Константинополе, опасность от латинов, наскоки
Киприана и князев гнев противу Филофеева ставленника... Живописует опасность
со стороны Литвы, грозную, едва отодвинутую, но и доднесь нависающую над
страной. Наконец начинает, совсем не сдержавшись уже, упрекать Сергия в
гордыне, требует смирения и послушания.
Сергий улыбается молча, едва заметно, натягивая сухую кожу щек. Он не
был смиренен никогда! Хотя и смиряет себя вседневно. Быть может, в этой
борьбе и состоит главный искус монашеской жизни?
- Владыко! - возражает он Алексию. - Пойми! Сказано: "Царство мое не от
мира сего!" Я инок. Ты баешь: князева воля! Но князь Митрий не престанет
быти князем московским никогда, игумен же Сергий престанет в ином облике
быти тем, что он есть ныне и чем должен быть по велению Божию!
- Ты высокого боярского рода! - говорит Алексий с упреком и вдруг
краснеет, розовеет точнее, опуская чело. Ему стыдно сказанного. Игумен
Сергий уже давно возвысился над любым мирским званием, доступным
смертному... Но он вновь настаивает, говорит страстно и горько, умоляет,
убеждает, грозит...
Не берусь передавать словами его речь в этот час решения судеб страны и
церкви московской. Пошла ли бы иначе судьба нашей земли? Или прав был
преподобный, отрекаясь вослед Христу от власти и славы мирской? Наверное,
прав, как бывал прав во всяком решении своем.
- Владыко, - отвечает он Алексию. - Егда хощешь того, я уйду в иную
пустынь, в иную страну, скроюсь от мира вовсе, но не понуждай мя к служению
сему! Довольно и того, что принудил быти игуменом!
И Алексий вскипает. Ведь тогда, прежде, сумел, согласил он Сергия!
Неужели не возможет теперь?! Он просит, молит, настаивает:
- Сыне! На тебя, в руце твоя, могу и хочу передати судьбу Святой Руси!
Святой! Внемлешь ли ты, Сергие?! Никто, кроме тебя, не подымет, не примет и
не понесет сей груз на раменах своих! Я создал власть, да! Но духовную,
высшую всякой власти земной основу Святой Руси, Руси Московской, кто
довершит, кто увенчает, сохранит и спасет, ежели не будет тебя? Кто?
Скажи! Я стану на колени пред тобою, и вся земля, весь язык станет со
мной! Пусть раз, раз в истории, в веках, в слепительном сне земном, в юдоли
скорби и мук проблеснет и просветит зримое царство Божие на земле - святой
муж на высшем престоле церковном! Сергий, умоляю тебя!
И старый митрополит в самом деле сползает с кресла, становясь на колени
пред неподвластным его воле игуменом.
- Встань, Алексие! - тихо говорит Сергий. - Аз есмь! И большего не
надобно мне! И тебе, и никому другому не надобно! Речено бо есть: царство
Божие внутри нас! Прости мя, брат мой, но я не могу принять сей дар из рук
твоих. Недостоин есмь! Чуждое это мне, и не в меру мою сей крест! Прости,
владыко!
Они молчат. Алексий закрыл лицо руками и плачет. Сейчас Сергий уйдет и
оставит его одного. Навсегда одного!
- Ужели так плохо на Руси? - прошает он в страшной тишине подступающего
одиночества.
- И худшее грядет, - отвечает Сергий, помедлив. - Гордынею исполнена
земля!
Алексий вновь, весь издрогнув, закрывает лицо руками. Сергий тихо
подымается и уходит, почти не скрипнувши дверью. Последнее, что слышит
Алексий, - это тихий звяк положенной на аналой золотой цепочки с дорогим
крестом, так и не принятым святым Сергием...
А снег идет. И в сереющих сумерках краткого зимнего дня теряется,
исчезает, пропадает вдали маленькая фигурка уходящего в серо-синюю мглу
путника на широких охотничьих лыжах.
Неудавшийся "набег" Киприана на Новгород - засылка грамот с требованием
принять его как митрополита всея Руси, - столь успешно отбитый Алексием, был
досаден болгарину вдвойне. Он не только не получил того, чего хотел, но и
Ольгерд, коему Киприан обещал бескровное подчинение Новгорода Великого
(сперва митрополии, а там и политической власти литовского великого князя)
был "оскорблен дозела", и гнев свой, обыденный, ставший привычным гнев на
упрямого русича Алексия теперь перенес на этого "неумеху-ублюдка",
"хитроумного грека", "одного из этих патриарших подлецов", "пустозвонного
попа" - вот далеко не полный перечень эпитетов, коими награждал заглазно
Ольгерд столь понравившегося ему поначалу Филофеева ставленника.
- Латинские попы обещают больше! - высказал как-то Ольгерд мимоходом, и
нанятые слухачи тотчас заботливо передали Киприану эти слова "властелина
Литвы и Руссии", как именовался Ольгерд в переписке константинопольской
патриархии.
Дело, затеянное Филофеем Коккином, дело объединения православных
государей могло состояться только в том случае, ежели Ольгерд решится
официально обратить в православие свое огромное государство. Теперь оно
зависало на волоске.
Издали, в Константинополе, обращение Литвы в православие казалось само
собой разумеющимся и легко достижимым, понеже вся Киевская Русь, Подолия,
Полоцкая, Туровская и Пинская земли, как и значительный кусок наследия
галицко-волынских князей с густым православным населением, входили в державу
Ольгерда. Да и среди самих литвинов было немало православных, как смердов,
так и бояр, к тому же и большинство Ольгердовых сыновей получили святое
крещение и числили себя православными, да и русская речь звучала в Литве
повсюду (Ягайло, Ольгердов наследник, говорил на русском языке!), и вся
деловая переписка велась на языке русичей...
Остановка была только за самим Ольгердом, когда-то уже крещенным и
имеющим русскую, не изменившую православию жену.
Само собой разумеющимся казалось, что Литва - православное или почти
православное государство и следует только уговорить самого Ольгерда
совершить самый разумный да и прямо-таки неизбежный шаг. Так казалось
издали.
Так показалось и сблизи сперва. Киприан сумел, как мнилось ему,
понравиться великому литовскому князю. Помог тому сочинить обвинительную
грамоту противу Алексия. (И не его вина, что Пердикка с Дакианом оказались
не на высоте! Филофей при всем своем уме тут явно ошибся в выборе посланцев,
и крупно ошибся!) Собственно, и посыл грамот в Новгород был приурочен к той
поре, когда над митрополитом Алексием должен был состояться патриарший суд,
и тогда бы новгородцы никак не сумели отвергнуть Киприановы притязания. А уж
за таковой подарок Ольгерд, конечно, должен был расплатиться крещением
Литвы! Так казалось.
Внешне Киприан устроился прочно. Он твердою рукою собирал церковную
дань с галицко-волынских епархий, вмешивался в дела литовских володетелей,
был вхож в семью великого князя, тепло принят при дворе его старшего сына
Андрея в Полоцке. Он ездил с большою свитою, судил и правил, пользовался
должным, пристойным его сану почетом - все было так! И все совсем не так
было!
Он видел, знал, чуял, что на княгиню Ульянию положиться нельзя, что ей
все застит судьба любимого сына Ягайлы, коему Ольгерд собирается оставить
престол, чуял, что всесильный Войдыло затеял опасную игру с немцами. Наезжая
в Вильну, убеждался с горем и страхом каждый раз, что католические прелаты,
ксендзы и посланцы римского престола кишат повсюду, потихоньку захватывая
власть, и с ними считаются, и их не гонят, хотя в Вильне православных
христиан больше, чем католиков, и все равно последние ведут себя словно
спрыснутые живою водой, спорят за души прихожан, открывают, непонятно на чьи
средства, все новые храмы. А литовские князья окружают себя западной
роскошью, выучивают немецкий язык, начинают чураться грубостей своего
собственного народа. И рыцари, разбитые литовцами во многих кровавых войнах
на рубежах Жемайтии, теперь спесиво толпятся в прихожих литовских князей,
чего-то требуют, о чем-то победительно спорят... Здесь, в Вильне,
опрокидывался, становился зыбким весь премудрый византийский расчет, и
чуялось: не те десятки тысяч прихожан-смердов, а эти сотни вельмож станут
вскоре решать духовные судьбы страны, когда придет неизбежный час смены
властителя.
А тут еще неудача с Новгородом! Последняя великая победа Алексия и
проистекшая оттого остуда Ольгердова, до прямого нежелания видеть его,
Киприана, пред лицом своим.
Болгарин все еще пробился в Вильну, попал во дворец, дабы увидать самое
страшное для себя: Ольгерд умирал! Умирал, обманув ожидания
константинопольского патриаршего престола, умирал, так и не крестив страны,
"на ниче обратив" все Филофеевы и его, Киприановы, замыслы.
Встречу ему по каменной крутой лестнице спускался торжественный, в
бело-красном облачении своем, римский прелат, папский наместник в Вильне.
Пышный подбородок клирика тяжело и плотно лежал на низком белом
воротничке. Внимательные умные глаза с легким прищуром обозрели Киприана,
руки округло раздвинулись почти с желанием обнять и облобызать соперника.
- Приветствую тебя, священнейший брат мой! - произнес он на хорошем
русском языке. - Должен поздравить Ваше преосвященство, ибо великий князь
пожелал на одре смерти принять святое крещение не от нас, но - увы! - от
пресвитера-схизматика!
И столь доволен и полон благодушия был голос латинянина, что Киприан
едва не сорвался и не нагрубил. Лицо залило бледнотою, а после окатило
жаром. Прелат явно издевался над ним! Ибо чего стоило предсмертное обращение
упрямого литвина к русскому Богу в этой игре, где на кону весились судьбы
всей великой Литвы и десятка сопредельных государств!
Католик мог торжествовать: да, они победили! Победили теперь и победят
впредь, ибо вовсе неясно, как повернет ныне судьба византийской церкви в
этой земле!
Ульяния встретила его торопливо-захлопотанная, с лихорадочными красными
пятнами на щеках.
- Иду к нему! Умирает! Содеяла, что могла!
Не ей было говорить и не ей объяснять, что все потеряно и тут, у
смертного ложа Ольгерда, рушит в ничто надежда главы всего восточного
православия!
Киприан так и не представился умирающему, хотя ко гробу прорвался
опять. Отданный православию труп следовало погрести именно ему. И еще одно
запомнилось на этих суматошно-многолюдных похоронах: мерцающий,
настороженно-торжествующий взгляд Войдылы. Боярин, поднявшийся к власти из
рабского состояния, прошел осторожно, крадущимся медведем, и поглядел -
только поглядел! - в глаза Киприану, но и взглядом мгновенным словно
примеривал: за сколько тебя, поп, теперь продать мочно?
Слишком ясное творилось тут, слишком пугающе-ясен был замысел и немцев,
и ляхов, и римско-католического престола! Именно поэтому Киприан, едва отбыв
похороны и кое-как наставив вдовствующую великую княгиню, устремил в Полоцк,
к Андрею. И пока неслись по белой пороше, виляя из стороны в сторону,
узорные розвальни, пока взмывал и падал на взгорьях митрополичий, окованный
узорным железом и обитый изнутри волчьим мехом, возок, мчались вершники,
подрагивая копьями, Киприан, утопив лицо и бороду в пышный мех бобрового
опашня, думал, понимая все больше и безнадежнее, что проиграл тихую войну
грамот, подкупов и обманов, что католики скоро вышвырнут его отсюда, как
старую ветошь, и только воинская сила, отчаянный риск последней ставки,
когда уже все на кону, может что-то поправить или изменить в делах его
нового отечества.
О Москве, о князе Дмитрии, о Руси Владимирской он еще не думал совсем.
Было одно: спасти для себя и для дела церкви, спасти, отстоять литовское
православие!
Есть люди, которым упорно не везет всю жизнь, невзирая на их личные
человеческие достоинства. Таким был Всеволод, всю жизнь потративший на
мелкую грызню с дядей Василием Кашинским, так и не сумев проявить себя в
высоком звании тверского великого князя.
Таким был и Андрей Ольгердович. Жизнь, и надежды, и несомненный ратный
талан - все прошло и угасло в тени его великого отца, самовластно
распоряжавшегося судьбами сыновей и племянников. Полоцкий князь начинал
седеть, жизнь ощутимо все больше клонилась к закату, и почти уже забывалось,
что он старший сын великого Ольгерда как-никак! Забывалось и потому еще, что
закона о прямом престолонаследии от отца к старшему сыну не было выработано
в Литве, и слишком многое в Вильне поворачивалось - Андрей это знал - против
него.
Крещение не было пустым звуком для полоцкого князя. Андрей был
верующий, но даже и это связывало! С дядей, Кейстутом, как ни пытался,
общего языка Андрей найти не мог.
Смерть отца застала Андрея врасплох. Он не поехал в Вильну, и,
возможно, это было первой его роковой ошибкой. Не поехал от смутной боязни,
что может не воротиться оттуда живым. Но, не поехав, оттолкнул от себя тех,
кто мог бы, сложись по-иному судьба, стать на его сторону.
Киприану князь обрадовался, устроил митрополиту почетную встречу.
Было торжественное богослужение, был пир. Лишь поздно вечером они
остались одни. Киприан жадно, по-новому разглядывал полоцкого князя.
Высокий, грубее и мясистее отца, он и казался и был больше славянином, чем
литвином. Густая борода, грива волос на плечах (князь редко заплетал свои
седые кудри), прямая складка, прорезавшая лоб, и эта усталость слегка
опущенных мощных плеч, тяжелых рук, бессильно уложенных на столешню.
- Буду собирать войска! - сказал князь, не обинуясь, сурово и прямо.
Они сидели, думая каждый о своем и о совокупном. Внимательноглазый
Киприан изучал усталого великана, гадая, поможет ли князю судьба хотя бы на
этот раз.
- Ежели дойдет до того, пойду на Вильну, пока Ягайло не осильнел и пока
они с Войдылом не продали Литвы немцам! Не коришь за котору братню? -
вопросил с горькою усмешкой Андрей.
Киприан медленно, отрицая, покачал головой. Ответил не вдруг:
- Я благословляю тебя!
И говорить стало более не о чем. Затем и скакал, затем и спешил в
Полоцк из Вильны, дабы произнести эти слова.
- Ну а разобьют... - невесело пошутил полоцкий князь, - лишусь и своего
престола!
- Господь да поможет тебе! - повторил Киприан.
Все же он поспешил покинуть Полоцк до начала военных действий. То ли
сказалась вечная заботная опасливость Киприанова, то ли коснулась его
крылом, овеяла княжеская несудьба, незримо обрекшая Андрея на поражение еще
до начала военных действий. (Обгоняя события, скажем, что разбил Андрея
именно Кейстут, спасший на горе себе племянника Ягайлу и тем подготовивший
свою собственную гибель. Жители Вильны так и не приняли Андрея на отцовский
престол!)
Вот тут, весною и летом 1377 года, Киприан впервые всерьез задумался о
Москве. Нет, он все еще не считал своего дела проигранным, хотя грозное
предвестье беды - слух о жалобах князя Дмитрия в патриархию - уже достиг его
ушей. Он еще судил и правил, он еще объезжал епархии, но чуял себя все
больше и больше словно бы морское существо, неумолимою сетью рыбака
вытащенное из воды и теперь обсыхающее на суше. Старого Филофея (на коего в
последнее время Киприан часто и досадовал и был гневен) больше не было.
Не стало постоянной константинопольской защиты. Здесь, в Литве, после
смерти Ольгердовой все словно бы сдвинулось и потекло в неведомую для него
сторону.
Меж тем на Руси творилась своя неподобь. Осенью того же 1377 года
произошло несчастное сражение на Пьяне, а зимою, когда митрополит Алексий
начал изнемогать, считая дни и часы до своей кончины, восстала вновь
боярская и церковная пря.
После отречения от высшей власти Сергия Радонежского вопрос о
наследовании митрополичьего престола вновь возвернулся на прежние круги
своя.
Дмитрий, получивший-таки благословение радонежского игумена, коего в
лоб вопросить почему-то не смог (Сергий молчаливо не позволил ему говорить о
делах церковных), с некоторым запозданием узнал о решении радонежского
игумена уже от самого владыки Алексия. Приходило все начинать сызнова, и
князь начал сызнова, вызвав к себе вскоре после Рождества Митяя для укромной
беседы в малой горнице верхних великокняжеских хором. Вызвал, еще колеблясь,
поминая давешнюю безлепую вспышку печатника своего. Но и Митяй, понимавший,
почто зван и за какою надобью идет к великому князю, постарался на этот раз
не ударить лицом в грязь.
Он предстал перед князем Дмитрием величественный и спокойный. В темном,
дорогого иноземного сукна, подбитом палевым шелком фиолетовом облачении, в
черном бархатном монашеском куколе с золотою гладью вышитым надо лбом
изображением Спаса и двух херувимов, с дорогим, рыбьего зуба, резным посохом
в руках, с тяжелым серебряным, усыпанным смарагдами крестом на груди и с
цареградской панагией, которую упорно носил, хотя, не облаченный епископским
саном, носить не имел права. Массивный золотой перстень с печатью дополнял
наряд спасского архимандрита, не покинувшего своей прежней должности
печатника при великом князе. Густую холеную бороду свою Митяй-Михаил
заботливо расчесал и умаслил благовониями, волосы были заплетены в
аккуратную косицу, перевязанную ниткой скатного жемчуга. Митяй был
великолепен и знал это. Он и благословил князя нарочито с отстоянием, яко
мирского людина пред иноком предстоящего. Они уселись в кресла, и князь даже
несколько оробел от необычной властной суровости, с какой начал Михаил-Митяй
свою речь:
- Грешен, изроних давеча словеса скорбная! Но повторю и ныне: надобна
церкви Христовой сугубая, земная власть! Яко в латинах: папа римский,
легаты, прелаты, властительные обители, им же приданы села и делатели,
тружащие на монастырь! И священство у них надстоит над несмысленною чернью,
причащаясь под двумя видами в противность мирянам, ибо пастух должен быть
умней и ближе к Господу стада своего! Не поклонить папе зову я, не
отвергнуть наш православный чин причастия, но мудро воздвигнуть храмину
церкви Христовой вровень с тою, латинской, а быть может, егда благословит
Господь, и выше, и величавее, чем то, что сотворено в латинах!
И аз глаголю: пастырь должен надстоять, указуя боярам и смердам, и сам
не в рубище, не в нищете сугубой, но в силе и славе предстоять, дерзая
спорить с сильнейшими мира сего, прещая игемонам вся ложная и смрадная в
делах и помышлениях ихних!
Сему не внял, сего побрезговал владыка Олексий, приблизив к себе и
возвеличив лесных молчальников! Не молчать, глаголать миру должен пастырь
божий! Нести слово, нести глаголы святых отцов, яко воду живую духовно
жаждущим! Тако велел Горний Учитель! Пото и явил себя в силе и славе на горе
Фавор избранным из апостолов своих! В силе и славе явил, неземным светом
одеян, и устрашились даже те, избранные, упавши на лица свои, не в силах
выдержать горняго света земными очами!
Они же, молчальники, глаголют, яко каждый возможет узрети божественный
свет, кто молит Господа в уме своем. То - лжа!
Почто воздвигают храмы? Почто красотою, и ужасом, и глаголами хора
вседневно являют силу Господню? Да, ужасен Господь! Да, первое, что должен
соблюдать в сердце своем.
Сегодня его не посещают озарения, не ходит огонь по алтарю и причастной
чаше, но служится ясно и светло, и он доволен службою и собой.
Неловко сказать "доволен собой". Не то это слово! Не доволен, а ясен в
себе, спокоен, исполнивши долг дневи сего, как должно. И кусочек просфоры,
который он, намочивши в вине, кладет в рот, тоже необычайно сладок сегодня.
Окончив службу и отпустив братию, наказав иным, что следует ныне
содеять, он наконец принимает гонца. За скромною трапезой выслушивает
послание митрополита. Остро взглядывает в лицо посланца, но не спрашивает
ничего. И только отпустивши гонца, задумывается, суровея ликом.
Брат Стефан входит в келью, высокий, совсем седой. Оба довольны
литургией и сейчас садятся рядом, и Сергию хорошо, ибо он чует, что в сердце
Стефана уже нет прежней гордыни, и воцаряет понемногу тихий покой.
Гордыню сердца победить труднее всего! И иногда надо поломать всю свою
жизнь, чтобы и тут одолеть лукавого.
- Владыка вызывает к себе! - говорит Сергий, и Стефан молча склоняет
голову, неясно, догадывая или нет о замыслах Алексия, но, верно, догадывает
тоже, ибо слегка косит глазом на брата, словно бы изучая его, и Сергий, не
то своим мыслям, не то Стефану отвечая, слегка, отрицая, покачивает головой.
- Пойду в ночь! - говорит он вслух, и Стефан вновь молча склоняет
голову:
- Никого не возьмешь?
Сергий, тоже молча поведя головою, отвечает:
- Нет!
И братья молчат, и Стефан наконец встает и низко кланяет брату. И
Сергий ему отвечает поклоном, присовокупляя:
- Скоро вернусь!
А снег все идет, и радонежский игумен начинает смазывать перед огнем
широкие охотничьи лыжи медвежьим салом.
Снег идет, и Москва стоит сказочная, в рождественском венечном уборе.
Снег на прапорах, снег на шатрах, на мохнатых опушках кровель нависли
целые сугробы, снег на кровлях заборол городовой стены, шапки снега на
куполах, все дерева стоят мохнато-белые, укутанные искристою серебряной
парчой. Белы поля, белым-белы дороги, едва лишь наезженные, едва примятые
первыми, первопутными розвальнями, еще не рыжие, как это бывает в исходе
зимы, а тоже сине-белые, "сахарные" - по-нынешнему сказать, но сахара еще
нет, а тот, кристаллический, желтый, привозимый с Востока, мало похож на
снег. И по белой дороге из сине-серебряной дали споро движется к Москве
одинокий лыжник в длинной монашеской сряде с небольшим мешком за плечами.
Он идет ровным прогонистым шагом, надвинув на лоб до глаз свой суконный
монашеский куколь. Усы и борода у него в инее, и глаза, разгоревшиеся на
холоде, остро и весело смотрят, щурясь, вперед, сквозь редкую завесу
порхающих в воздухе снежинок. Он привычно, не затрудняя движения, крестится
на ходу, минуя придорожную часовенку, красиво, чуть пригибаясь, съезжает по
накатанной дороге с пригорка, и только сблизи, по крепким морщинам, по
легкой седине в светлых рыжеватых волосах, премного потускневших с годами,
по осторожным и точным движениям сухого жилистого тела можно догадать, что
путник зело не молод. Не молод, но еще в поре бодрой рабочей старости,
отнюдь еще не слаб и не ветх деньми.
На подходе к Москве путника встречают. Он кивает, благословляет
кого-то, но продолжает идти. Ему хочется (да и привычно так!) заглянуть в
Симонову обитель, перемолвить с друзьями, повидать племянника. Но его
торопят, и Сергий решает все это содеять на обратном пути. В улицах, где
густеет народ, перед ним падают на колени, а в сенях владычного дворца сразу
несколько человек, клириков и служек, кидаются помочь ему снять лыжи,
принять торбу странника, дорожный вотол из грубого сероваляного сукна и
посох, употребляемый им в дороге вместо лыжной клюки.
В днешней встрече заметны особые почтение и поспешливость, не виданные
им ранее, и Сергий, почти угадавший, почто созван Алексием, укрепляется в
своих предчувствиях.
Ему предлагают отдохнуть, ведут в трапезную. Ему намекают, что и князь
Дмитрий ждет благословения преподобного. Сергий кивает. Он собран, хотя
слегка улыбается, и тогда его худощавое лицо становится похожим на лицо
мудрого волка, и взгляд, загадочно-далекий, остраненный, настолько
непереносен и всеведущ, что келейник, взглядывая, тотчас тупится и опускает
чело, поминая разом все свои не токмо грехи, но и греховные помышления.
Леонтий встречает радонежского игумена на верхних сенях.
- Владыко ждет! - отвечает негромко на немой вопрос Сергия и тотчас,
принявши благословение старца, пропускает его перед собою. Что это? Или
общее восторженное почтение москвичей так завораживает всякого, но и Леонтию
почти страшно сейчас находиться рядом со знакомым издавна игуменом, страшно
ощущать незримые токи, исходящие от него, и он неволею вспоминает ту самую
самаритянку, которая прикоснулась сзади к одежде Учителя Истины, забравши
себе частицу его духовной силы.
И вот они вдвоем и одни. Оба стоят на коленях перед божницею и молятся.
Алексий волнуется, Сергий сдержанно-спокоен. Алексий никак не может
сосредоточить себя на святых словах, ибо от Сергия исходит нечто, словно бы
отталкивающее его, троицкий игумен весь - словно круглый камень в потоке
чужой воли, мимо которого с пеной и брызгами пролетает, бессильная сдвинуть
его, стремительная вода человеческого желания.
Наконец встают. Алексий еще досказывает слова молитвы, гневая и
приуготовляя себя к долгому спору. Он начинает не вдруг, глаголет витиевато,
украсами, вдруг умолкает; просто и тихо, скорбно говорит об угасании сил; о
том, что у князя - Митяй, что это страшно, ежели животное, плотяное, чревное
начало возобладает в русской церкви. Тогда - всему конец! Сергий глядит
светло, с верою, и образ Митяя сникает, гаснет пред этим бестрепетным мудрым
взором, уходит куда-то вбок. Алексий наконец не выдерживает, говорит грубо и
прямо, что волен назначить восприемника себе, что уже говорил с князем, что
Сергию достоит принять новый крест на рамена своя и свершить новый подвиг во
славу родимой земли и к вящему торжеству церкви божьей. Что он, Алексий,
содеивает Сергия епископом, в знак чего просит его немедленно, тотчас
принять золотой крест с парамандом и надеть на себя. Но Сергий с мягкою
твердостью отводит властную руку Алексия:
- Аз недостоин сего! От юности своея не был я златоносцем! - говорит
он.
Алексий волнуется, исчисляет достоинства Сергия, волю страны, хотение
князя, смутные события в Константинополе, опасность от латинов, наскоки
Киприана и князев гнев противу Филофеева ставленника... Живописует опасность
со стороны Литвы, грозную, едва отодвинутую, но и доднесь нависающую над
страной. Наконец начинает, совсем не сдержавшись уже, упрекать Сергия в
гордыне, требует смирения и послушания.
Сергий улыбается молча, едва заметно, натягивая сухую кожу щек. Он не
был смиренен никогда! Хотя и смиряет себя вседневно. Быть может, в этой
борьбе и состоит главный искус монашеской жизни?
- Владыко! - возражает он Алексию. - Пойми! Сказано: "Царство мое не от
мира сего!" Я инок. Ты баешь: князева воля! Но князь Митрий не престанет
быти князем московским никогда, игумен же Сергий престанет в ином облике
быти тем, что он есть ныне и чем должен быть по велению Божию!
- Ты высокого боярского рода! - говорит Алексий с упреком и вдруг
краснеет, розовеет точнее, опуская чело. Ему стыдно сказанного. Игумен
Сергий уже давно возвысился над любым мирским званием, доступным
смертному... Но он вновь настаивает, говорит страстно и горько, умоляет,
убеждает, грозит...
Не берусь передавать словами его речь в этот час решения судеб страны и
церкви московской. Пошла ли бы иначе судьба нашей земли? Или прав был
преподобный, отрекаясь вослед Христу от власти и славы мирской? Наверное,
прав, как бывал прав во всяком решении своем.
- Владыко, - отвечает он Алексию. - Егда хощешь того, я уйду в иную
пустынь, в иную страну, скроюсь от мира вовсе, но не понуждай мя к служению
сему! Довольно и того, что принудил быти игуменом!
И Алексий вскипает. Ведь тогда, прежде, сумел, согласил он Сергия!
Неужели не возможет теперь?! Он просит, молит, настаивает:
- Сыне! На тебя, в руце твоя, могу и хочу передати судьбу Святой Руси!
Святой! Внемлешь ли ты, Сергие?! Никто, кроме тебя, не подымет, не примет и
не понесет сей груз на раменах своих! Я создал власть, да! Но духовную,
высшую всякой власти земной основу Святой Руси, Руси Московской, кто
довершит, кто увенчает, сохранит и спасет, ежели не будет тебя? Кто?
Скажи! Я стану на колени пред тобою, и вся земля, весь язык станет со
мной! Пусть раз, раз в истории, в веках, в слепительном сне земном, в юдоли
скорби и мук проблеснет и просветит зримое царство Божие на земле - святой
муж на высшем престоле церковном! Сергий, умоляю тебя!
И старый митрополит в самом деле сползает с кресла, становясь на колени
пред неподвластным его воле игуменом.
- Встань, Алексие! - тихо говорит Сергий. - Аз есмь! И большего не
надобно мне! И тебе, и никому другому не надобно! Речено бо есть: царство
Божие внутри нас! Прости мя, брат мой, но я не могу принять сей дар из рук
твоих. Недостоин есмь! Чуждое это мне, и не в меру мою сей крест! Прости,
владыко!
Они молчат. Алексий закрыл лицо руками и плачет. Сейчас Сергий уйдет и
оставит его одного. Навсегда одного!
- Ужели так плохо на Руси? - прошает он в страшной тишине подступающего
одиночества.
- И худшее грядет, - отвечает Сергий, помедлив. - Гордынею исполнена
земля!
Алексий вновь, весь издрогнув, закрывает лицо руками. Сергий тихо
подымается и уходит, почти не скрипнувши дверью. Последнее, что слышит
Алексий, - это тихий звяк положенной на аналой золотой цепочки с дорогим
крестом, так и не принятым святым Сергием...
А снег идет. И в сереющих сумерках краткого зимнего дня теряется,
исчезает, пропадает вдали маленькая фигурка уходящего в серо-синюю мглу
путника на широких охотничьих лыжах.
Неудавшийся "набег" Киприана на Новгород - засылка грамот с требованием
принять его как митрополита всея Руси, - столь успешно отбитый Алексием, был
досаден болгарину вдвойне. Он не только не получил того, чего хотел, но и
Ольгерд, коему Киприан обещал бескровное подчинение Новгорода Великого
(сперва митрополии, а там и политической власти литовского великого князя)
был "оскорблен дозела", и гнев свой, обыденный, ставший привычным гнев на
упрямого русича Алексия теперь перенес на этого "неумеху-ублюдка",
"хитроумного грека", "одного из этих патриарших подлецов", "пустозвонного
попа" - вот далеко не полный перечень эпитетов, коими награждал заглазно
Ольгерд столь понравившегося ему поначалу Филофеева ставленника.
- Латинские попы обещают больше! - высказал как-то Ольгерд мимоходом, и
нанятые слухачи тотчас заботливо передали Киприану эти слова "властелина
Литвы и Руссии", как именовался Ольгерд в переписке константинопольской
патриархии.
Дело, затеянное Филофеем Коккином, дело объединения православных
государей могло состояться только в том случае, ежели Ольгерд решится
официально обратить в православие свое огромное государство. Теперь оно
зависало на волоске.
Издали, в Константинополе, обращение Литвы в православие казалось само
собой разумеющимся и легко достижимым, понеже вся Киевская Русь, Подолия,
Полоцкая, Туровская и Пинская земли, как и значительный кусок наследия
галицко-волынских князей с густым православным населением, входили в державу
Ольгерда. Да и среди самих литвинов было немало православных, как смердов,
так и бояр, к тому же и большинство Ольгердовых сыновей получили святое
крещение и числили себя православными, да и русская речь звучала в Литве
повсюду (Ягайло, Ольгердов наследник, говорил на русском языке!), и вся
деловая переписка велась на языке русичей...
Остановка была только за самим Ольгердом, когда-то уже крещенным и
имеющим русскую, не изменившую православию жену.
Само собой разумеющимся казалось, что Литва - православное или почти
православное государство и следует только уговорить самого Ольгерда
совершить самый разумный да и прямо-таки неизбежный шаг. Так казалось
издали.
Так показалось и сблизи сперва. Киприан сумел, как мнилось ему,
понравиться великому литовскому князю. Помог тому сочинить обвинительную
грамоту противу Алексия. (И не его вина, что Пердикка с Дакианом оказались
не на высоте! Филофей при всем своем уме тут явно ошибся в выборе посланцев,
и крупно ошибся!) Собственно, и посыл грамот в Новгород был приурочен к той
поре, когда над митрополитом Алексием должен был состояться патриарший суд,
и тогда бы новгородцы никак не сумели отвергнуть Киприановы притязания. А уж
за таковой подарок Ольгерд, конечно, должен был расплатиться крещением
Литвы! Так казалось.
Внешне Киприан устроился прочно. Он твердою рукою собирал церковную
дань с галицко-волынских епархий, вмешивался в дела литовских володетелей,
был вхож в семью великого князя, тепло принят при дворе его старшего сына
Андрея в Полоцке. Он ездил с большою свитою, судил и правил, пользовался
должным, пристойным его сану почетом - все было так! И все совсем не так
было!
Он видел, знал, чуял, что на княгиню Ульянию положиться нельзя, что ей
все застит судьба любимого сына Ягайлы, коему Ольгерд собирается оставить
престол, чуял, что всесильный Войдыло затеял опасную игру с немцами. Наезжая
в Вильну, убеждался с горем и страхом каждый раз, что католические прелаты,
ксендзы и посланцы римского престола кишат повсюду, потихоньку захватывая
власть, и с ними считаются, и их не гонят, хотя в Вильне православных
христиан больше, чем католиков, и все равно последние ведут себя словно
спрыснутые живою водой, спорят за души прихожан, открывают, непонятно на чьи
средства, все новые храмы. А литовские князья окружают себя западной
роскошью, выучивают немецкий язык, начинают чураться грубостей своего
собственного народа. И рыцари, разбитые литовцами во многих кровавых войнах
на рубежах Жемайтии, теперь спесиво толпятся в прихожих литовских князей,
чего-то требуют, о чем-то победительно спорят... Здесь, в Вильне,
опрокидывался, становился зыбким весь премудрый византийский расчет, и
чуялось: не те десятки тысяч прихожан-смердов, а эти сотни вельмож станут
вскоре решать духовные судьбы страны, когда придет неизбежный час смены
властителя.
А тут еще неудача с Новгородом! Последняя великая победа Алексия и
проистекшая оттого остуда Ольгердова, до прямого нежелания видеть его,
Киприана, пред лицом своим.
Болгарин все еще пробился в Вильну, попал во дворец, дабы увидать самое
страшное для себя: Ольгерд умирал! Умирал, обманув ожидания
константинопольского патриаршего престола, умирал, так и не крестив страны,
"на ниче обратив" все Филофеевы и его, Киприановы, замыслы.
Встречу ему по каменной крутой лестнице спускался торжественный, в
бело-красном облачении своем, римский прелат, папский наместник в Вильне.
Пышный подбородок клирика тяжело и плотно лежал на низком белом
воротничке. Внимательные умные глаза с легким прищуром обозрели Киприана,
руки округло раздвинулись почти с желанием обнять и облобызать соперника.
- Приветствую тебя, священнейший брат мой! - произнес он на хорошем
русском языке. - Должен поздравить Ваше преосвященство, ибо великий князь
пожелал на одре смерти принять святое крещение не от нас, но - увы! - от
пресвитера-схизматика!
И столь доволен и полон благодушия был голос латинянина, что Киприан
едва не сорвался и не нагрубил. Лицо залило бледнотою, а после окатило
жаром. Прелат явно издевался над ним! Ибо чего стоило предсмертное обращение
упрямого литвина к русскому Богу в этой игре, где на кону весились судьбы
всей великой Литвы и десятка сопредельных государств!
Католик мог торжествовать: да, они победили! Победили теперь и победят
впредь, ибо вовсе неясно, как повернет ныне судьба византийской церкви в
этой земле!
Ульяния встретила его торопливо-захлопотанная, с лихорадочными красными
пятнами на щеках.
- Иду к нему! Умирает! Содеяла, что могла!
Не ей было говорить и не ей объяснять, что все потеряно и тут, у
смертного ложа Ольгерда, рушит в ничто надежда главы всего восточного
православия!
Киприан так и не представился умирающему, хотя ко гробу прорвался
опять. Отданный православию труп следовало погрести именно ему. И еще одно
запомнилось на этих суматошно-многолюдных похоронах: мерцающий,
настороженно-торжествующий взгляд Войдылы. Боярин, поднявшийся к власти из
рабского состояния, прошел осторожно, крадущимся медведем, и поглядел -
только поглядел! - в глаза Киприану, но и взглядом мгновенным словно
примеривал: за сколько тебя, поп, теперь продать мочно?
Слишком ясное творилось тут, слишком пугающе-ясен был замысел и немцев,
и ляхов, и римско-католического престола! Именно поэтому Киприан, едва отбыв
похороны и кое-как наставив вдовствующую великую княгиню, устремил в Полоцк,
к Андрею. И пока неслись по белой пороше, виляя из стороны в сторону,
узорные розвальни, пока взмывал и падал на взгорьях митрополичий, окованный
узорным железом и обитый изнутри волчьим мехом, возок, мчались вершники,
подрагивая копьями, Киприан, утопив лицо и бороду в пышный мех бобрового
опашня, думал, понимая все больше и безнадежнее, что проиграл тихую войну
грамот, подкупов и обманов, что католики скоро вышвырнут его отсюда, как
старую ветошь, и только воинская сила, отчаянный риск последней ставки,
когда уже все на кону, может что-то поправить или изменить в делах его
нового отечества.
О Москве, о князе Дмитрии, о Руси Владимирской он еще не думал совсем.
Было одно: спасти для себя и для дела церкви, спасти, отстоять литовское
православие!
Есть люди, которым упорно не везет всю жизнь, невзирая на их личные
человеческие достоинства. Таким был Всеволод, всю жизнь потративший на
мелкую грызню с дядей Василием Кашинским, так и не сумев проявить себя в
высоком звании тверского великого князя.
Таким был и Андрей Ольгердович. Жизнь, и надежды, и несомненный ратный
талан - все прошло и угасло в тени его великого отца, самовластно
распоряжавшегося судьбами сыновей и племянников. Полоцкий князь начинал
седеть, жизнь ощутимо все больше клонилась к закату, и почти уже забывалось,
что он старший сын великого Ольгерда как-никак! Забывалось и потому еще, что
закона о прямом престолонаследии от отца к старшему сыну не было выработано
в Литве, и слишком многое в Вильне поворачивалось - Андрей это знал - против
него.
Крещение не было пустым звуком для полоцкого князя. Андрей был
верующий, но даже и это связывало! С дядей, Кейстутом, как ни пытался,
общего языка Андрей найти не мог.
Смерть отца застала Андрея врасплох. Он не поехал в Вильну, и,
возможно, это было первой его роковой ошибкой. Не поехал от смутной боязни,
что может не воротиться оттуда живым. Но, не поехав, оттолкнул от себя тех,
кто мог бы, сложись по-иному судьба, стать на его сторону.
Киприану князь обрадовался, устроил митрополиту почетную встречу.
Было торжественное богослужение, был пир. Лишь поздно вечером они
остались одни. Киприан жадно, по-новому разглядывал полоцкого князя.
Высокий, грубее и мясистее отца, он и казался и был больше славянином, чем
литвином. Густая борода, грива волос на плечах (князь редко заплетал свои
седые кудри), прямая складка, прорезавшая лоб, и эта усталость слегка
опущенных мощных плеч, тяжелых рук, бессильно уложенных на столешню.
- Буду собирать войска! - сказал князь, не обинуясь, сурово и прямо.
Они сидели, думая каждый о своем и о совокупном. Внимательноглазый
Киприан изучал усталого великана, гадая, поможет ли князю судьба хотя бы на
этот раз.
- Ежели дойдет до того, пойду на Вильну, пока Ягайло не осильнел и пока
они с Войдылом не продали Литвы немцам! Не коришь за котору братню? -
вопросил с горькою усмешкой Андрей.
Киприан медленно, отрицая, покачал головой. Ответил не вдруг:
- Я благословляю тебя!
И говорить стало более не о чем. Затем и скакал, затем и спешил в
Полоцк из Вильны, дабы произнести эти слова.
- Ну а разобьют... - невесело пошутил полоцкий князь, - лишусь и своего
престола!
- Господь да поможет тебе! - повторил Киприан.
Все же он поспешил покинуть Полоцк до начала военных действий. То ли
сказалась вечная заботная опасливость Киприанова, то ли коснулась его
крылом, овеяла княжеская несудьба, незримо обрекшая Андрея на поражение еще
до начала военных действий. (Обгоняя события, скажем, что разбил Андрея
именно Кейстут, спасший на горе себе племянника Ягайлу и тем подготовивший
свою собственную гибель. Жители Вильны так и не приняли Андрея на отцовский
престол!)
Вот тут, весною и летом 1377 года, Киприан впервые всерьез задумался о
Москве. Нет, он все еще не считал своего дела проигранным, хотя грозное
предвестье беды - слух о жалобах князя Дмитрия в патриархию - уже достиг его
ушей. Он еще судил и правил, он еще объезжал епархии, но чуял себя все
больше и больше словно бы морское существо, неумолимою сетью рыбака
вытащенное из воды и теперь обсыхающее на суше. Старого Филофея (на коего в
последнее время Киприан часто и досадовал и был гневен) больше не было.
Не стало постоянной константинопольской защиты. Здесь, в Литве, после
смерти Ольгердовой все словно бы сдвинулось и потекло в неведомую для него
сторону.
Меж тем на Руси творилась своя неподобь. Осенью того же 1377 года
произошло несчастное сражение на Пьяне, а зимою, когда митрополит Алексий
начал изнемогать, считая дни и часы до своей кончины, восстала вновь
боярская и церковная пря.
После отречения от высшей власти Сергия Радонежского вопрос о
наследовании митрополичьего престола вновь возвернулся на прежние круги
своя.
Дмитрий, получивший-таки благословение радонежского игумена, коего в
лоб вопросить почему-то не смог (Сергий молчаливо не позволил ему говорить о
делах церковных), с некоторым запозданием узнал о решении радонежского
игумена уже от самого владыки Алексия. Приходило все начинать сызнова, и
князь начал сызнова, вызвав к себе вскоре после Рождества Митяя для укромной
беседы в малой горнице верхних великокняжеских хором. Вызвал, еще колеблясь,
поминая давешнюю безлепую вспышку печатника своего. Но и Митяй, понимавший,
почто зван и за какою надобью идет к великому князю, постарался на этот раз
не ударить лицом в грязь.
Он предстал перед князем Дмитрием величественный и спокойный. В темном,
дорогого иноземного сукна, подбитом палевым шелком фиолетовом облачении, в
черном бархатном монашеском куколе с золотою гладью вышитым надо лбом
изображением Спаса и двух херувимов, с дорогим, рыбьего зуба, резным посохом
в руках, с тяжелым серебряным, усыпанным смарагдами крестом на груди и с
цареградской панагией, которую упорно носил, хотя, не облаченный епископским
саном, носить не имел права. Массивный золотой перстень с печатью дополнял
наряд спасского архимандрита, не покинувшего своей прежней должности
печатника при великом князе. Густую холеную бороду свою Митяй-Михаил
заботливо расчесал и умаслил благовониями, волосы были заплетены в
аккуратную косицу, перевязанную ниткой скатного жемчуга. Митяй был
великолепен и знал это. Он и благословил князя нарочито с отстоянием, яко
мирского людина пред иноком предстоящего. Они уселись в кресла, и князь даже
несколько оробел от необычной властной суровости, с какой начал Михаил-Митяй
свою речь:
- Грешен, изроних давеча словеса скорбная! Но повторю и ныне: надобна
церкви Христовой сугубая, земная власть! Яко в латинах: папа римский,
легаты, прелаты, властительные обители, им же приданы села и делатели,
тружащие на монастырь! И священство у них надстоит над несмысленною чернью,
причащаясь под двумя видами в противность мирянам, ибо пастух должен быть
умней и ближе к Господу стада своего! Не поклонить папе зову я, не
отвергнуть наш православный чин причастия, но мудро воздвигнуть храмину
церкви Христовой вровень с тою, латинской, а быть может, егда благословит
Господь, и выше, и величавее, чем то, что сотворено в латинах!
И аз глаголю: пастырь должен надстоять, указуя боярам и смердам, и сам
не в рубище, не в нищете сугубой, но в силе и славе предстоять, дерзая
спорить с сильнейшими мира сего, прещая игемонам вся ложная и смрадная в
делах и помышлениях ихних!
Сему не внял, сего побрезговал владыка Олексий, приблизив к себе и
возвеличив лесных молчальников! Не молчать, глаголать миру должен пастырь
божий! Нести слово, нести глаголы святых отцов, яко воду живую духовно
жаждущим! Тако велел Горний Учитель! Пото и явил себя в силе и славе на горе
Фавор избранным из апостолов своих! В силе и славе явил, неземным светом
одеян, и устрашились даже те, избранные, упавши на лица свои, не в силах
выдержать горняго света земными очами!
Они же, молчальники, глаголют, яко каждый возможет узрети божественный
свет, кто молит Господа в уме своем. То - лжа!
Почто воздвигают храмы? Почто красотою, и ужасом, и глаголами хора
вседневно являют силу Господню? Да, ужасен Господь! Да, первое, что должен