Страница:
у костров или в тесноте битком набитой припутной избы, страх одолевал:
как-то там будет? Но днем от множества движущихся полков всю ночную робость
сдувало, словно ветром.
И вот уже приблизил Булгар, когда-то столица мощного царства,
сокрушенного монголами, потом - разоряемый приволжский город, потом, со
времен большой замятни, столица одного из улусов Золотой Орды, вскоре
заброшенная ради возникшей неподалеку новой столицы - Казани. Нынче и булгар
не стало, сами себя звали татарами, да и перемешались все! Местный хан
навроде чем-то не угодил Мамаю, на то и надея была у воевод - авось не
вступится! Ну а нижегородцам - тем спихнуть торгового соперника с волжского
пути - прямая нужа!
Ванята за эти недолгие недели похода смертно устал, и лишь временами
припоминалось прежнее свое счастливое удивление и восторг: как же, он -
воин! Он - в походе на татар!
Город показался как-то сразу, праздничный, будто пряник на сверкающем
голубом снегу, и ничем не испугал. Даже игрушечными какими-то почудились
невысокие костры и прясла стен, а кишение верхоконных в изножии башен -
незаправдашним. Ванята едва не поскакал туда, вперед, порушив строй, и
только окрик старшого заставил его вернуться.
Ночь была радостной и тревожной. Металось пламя костров. Почти не
спали. Подходили и подходили полки. Пьяный от недосыпа Иван, спотыкаясь, шел
куда-то, что-то таскал, укладывал, и все ползло, изгибалось, мрело перед
глазами, и распухшая голова была - как пивной котел. В серых сумерках утра
его растолкали и послали рубить хворост. Ванята дважды засыпал в лесу, с
топором в руке, и поморозился бы, кабы не Гаврила, каждый раз будивший
своего господина. Наконец, их воротили в полк и вскоре, покормив сухомятью,
двинули в дело.
Иван скакал, соображая лишь одно - как бы не свалиться с коня! Уже
близко были не такие уж и низенькие татарские башни. Оттуда вдруг, из-за
заборол, выкатил вертящийся клуб дыма, что-то с шипом пронеслось над
головой, раздался гром, и всадник, скакавший за два копья впереди Ивана,
неведомой силой исторженный из седла и отброшенный посторонь, рухнул вместе
с лошадью. Гром встал еще раз, еще и еще. Конь под Иваном плясал, стоя на
дыбах, и Ивану с трудом удалось опустить дико храпящего жеребца на четыре
копыта и заставить скакать вперед.
Второй раз пополошились они, когда на русскую рать, выгибая долгие,
шеи, понеслись, раскачиваясь с боку на бок, странные существа со всадниками
на горбах, мохнатые и безобразные, почти как сказочные змии, и тут Иван
почти забыл про гром со стен и понесся в толпе откатывавших назад,
потерявших строй ратных. Но бегство было недолгим, бывалые начали
останавливать крутящихся коней, и тут мимо них прошел, все убыстряя и
убыстряя бег, татарский полк царевича Черкиза, недавно перешедшего в русскую
службу.
Царевич был в распахнутом халате поверх русской соболиной шубы, под
которой просверкивала бронь, он легко и красиво, откидываясь, сидел в седле,
в опущенной руке яснела легкая гнутая хорезмийская сабля с отделанной
самоцветами искрящейся рукоятью. Сощуривая глаза, Черкиз с легким презрением
обозрел пополошившихся московитов и отворотил лицо, что-то приказывая своим.
И разом взмыли клинки, и дружное "хурра!" перекрыло все прочие звуки. Иван,
вырвав лук, стал торопливо пускать одну за другой стрелы в тех, мохнатых,
потом поскакал и, оглянувшись, узрел оскаленные, разъятые в реве рты,
остекленевшие, ножевые глаза - страшен полк, идущий в напуск, ежели
поглядеть на него спереди! И, пришпорив коня, Ванята поскакал уже безоглядно
туда, где сшибались в кликах всадники и реяли в молнийном блеске колеблемые
над головами клинки. Тут он вновь увидал Боброка. Воевода скакал, крича
что-то неслышимое и указуя вперед шестопером, и от негустой кучки окружавших
его бояр и кметей то и дело отскакивали, словно искры от раскаленного
железа, вестоноши с приказами идущим на приступ полкам.
Конная лавина Черкизовых татар уже заходила в тыл тем, на диковинных
зверях, и гортанное "хурра!" звучало все грозней и грозней. Гром со стен
продолжал между тем греметь, и в глубине облачных куч вспыхивали жаркие
молнии, перед глазами мотались безобразные пасти на долгих шеях (Ванята
никогда прежде не видал верблюдов и лишь после боя уведал, что это они и
есть), все мельтешило, неслось, несся и он, бледный от восторга и ужаса,
выхватив из ножен отцовскую саблю и высоко вздымая ее над головой, да так и
проскакал почти до ворот, ни разу ее не опустив. Его обходили и обходили.
Бой вспыхивал сабельным блеском то справа, то слева, то впереди и тут же
угасал. Вражеские вои, теряя убитых, бежали под защиту стен и торопливо
всасывались, уходили в отверстые городские ворота. Иван наконец остановил
коня, чуя, как весь дрожит: дрожат руки, зубы выбивают дробь, и ему много
стоило унять трепет тела, прийти в себя и оглядеться. Жаркие молнии били и
били со стен, но татары бежали уже по всему полю, и кое-кто из русичей,
спрыгивая с коней, начинал обдирать с мертвецов платье и доспех.
Боброк проехался шагом по истоптанному до черной земли полчищу,
сдерживая коня, дергавшего повод при каждом выстреле, отмечая число
татарских тюфяков и поспешливую, неуклюжую повадку татарских мастеров
огненного боя. Ко рвам уже подскакивали всадники с вязанками хвороста...
Князь-воевода ехал и слушал доносившийся сюда сквозь гул и грохот
выстрелов слитный вопль с той стороны города, где русские полки громили и
жгли вымола и увечили татарские корабли, вытащенные на берег, и удоволенно
кивал головой. Вои не пополошились огненного боя, хорошо! Скоро он вовсе
остановил коня, следя холодными умными глазами за редеющими выстрелами со
стен и низящим солнцем. Вполоборота повернув к боярам, приказал:
- Пусть передадут по полкам: приступ назавтра! Стан огородить
рогатками! Орудья, из коих мечут огонь, когда возьмем город, везти на
Москву!
"День... Нет, два дня они еще продержатся... - прикидывал он. - Лишь бы
не подошел Мамай!"
Конь стриг ушами. Боброк тронул стремя, картинно и неспешно порысил
назад, к полкам.
Лишь на третий день довелось Ваняте поучаствовать в грабеже булгарской
деревни. Да и то поспели они с Гаврилой к шапочному разбору.
Ратные выводили плачущих женок и угрюмых, низящих глаза связанных
мужиков, гнали скот. Иван спотыкался взглядом о чужие, остраненные, угрюмые
лица, не признаваясь сам себе, что его давешний опыт с тверитянином помешал
ему нынче захватить раба или рабу. Ведь и эти, со смятыми лицами, талдычащие
не по-нашему, тоже люди и были свободными тут, у себя, еще вчера! И как-то
рука не протянулась. Только лишь когда стали делить скотину, Ванята
решительно кинулся вперед, спеша не упустить своего. Ему достался невзрачный
на вид, но жилистый, монгольских кровей конек да две овцы, с которыми Ванята
не знал, что делать, с радостью обменяв их наконец у пожилого ратника на
кусок пестрой бухарской зендяни.
Булгарские князья Осан и Мамат-Салтан запросили мира, когда все уже
было готово к приступу. Их послы умоляли не трогать и не пустошить города.
Дмитрию Константинычу и великому князю Дмитрию татары давали две тысячи
рублев да три тысячи - на все войско. Выкуп был царский. Русские воеводы
потребовали удалить со стола Мамат-Салтана, забрали тюфяки (туфанчи) со
стен, а в городе посадили своего даругу (сборщика дани) и, вдосталь пограбив
окрестные села, двинулись в обратный путь.
Повзрослевший и огрубевший за эти несколько дней Иван, поглядывая, как
у других полоняники споро чистят коней и готовят варево, запоздало каялся,
что не взял холопа или рабу из той, разграбленной ими, деревни.
Им-то с Гаврилою захваченные лошади на обратном пути только лишь
прибавляли работы!
А впрочем, чем ближе продвигались к дому, угрязая в порыхлевший,
ноздреватый снег, проваливая в промоины, торопясь - не отрезало бы ледоходом
московскую тяжело ополонившуюся рать от родимых хором! - тем больше
восставали в памяти домашние мирные заботы, и уже Ивану не терпелось заехать
по пути в Островое выяснить, как там и что...
Весенним днем, когда уже сухими островками на взлобках вылезала из-под
снега затравяневшая земля, а птицы кричали обалдело и поля стояли в мареве,
сонные, разомлевшие, готовые к бурному стремленью потоков весенней влаги, во
дворе боярского дома в Островом спешивался загорелый на весеннем солнце
всадник.
Боярыня Наталья Никитична, недавно приехавшая из Москвы и уже урядившая
со старостою, щурясь от яркого света, вышла на крыльцо. Охнула и, обгоняя
девку, кинулась прямо по талому снегу, обняла, припала к стремени, сияющими
глазами вглядывалась в родное загрубевшее лицо.
- Пусти, мать! - басил, сам улыбаясь неволею, Ванята. - Дай в дом
войти, люди тут!
- Мужиков нарядила уже! - всхлипывая, сказывала Наталья домашние
новости, провожая сына в горницы, меж тем как Гаврила расседлывал и заводил
в стаю коней, а девка опрометью готовила баню. (И уже Гаврилина мать,
извещенная крылатой молвой, бежала вдоль тынов на боярский двор убедиться,
что и ее ненаглядный жив и цел, воротясь из похода.) - Хоромы рубят! -
усадив сына, хвасталась мать.
- Что ж меня-то не дождали? - с легким укором возражал Иван, озираясь.
- Дак начерно... Время-то... Не опоздать - сев! - А у самой слезы,
неудержимые, радостные, горохом сыпали по лицу. Жив! Воротился! С прибытком!
И снова облегчающе заплакала, когда вынул из-за пазухи и развернул
пестроцветную бухарскую зендянь...
В Орду к Мамаю весть о булгарском погроме дошла, когда уже, почитай,
все было кончено.
Иван Васильич еще не знал о татарской беде и шел на обычный прием в
ханскую юрту, думая о чем угодно, только не о ратных делах. Близилась весна,
отощавшие за зиму овцы волновались, кони нюхали воздух, скотина, уставшая
разгребать снег в поисках скудного корма, первая радостно почуяла
приближение весенних оттепелей. И в шатер входил, небрежно переступая порог,
без мысли, полный и сам весенней истомою. Из Твери, от сына Федора,
дошло-таки послание, писал, что готовятся к севу, жена своею рукою сотворила
приписку внизу грамоты, мол, ждет, зело истомилась, не видючи ненаглядного
лады... Подумал о ней, и стыдно стало за мимолетную дорожную свою связь с
татаркой-рабыней, которую тут, в Орде, почти открыто держал при себе
телесных услад ради.
Мамай встретил гневно, взглядом прожег, и столько было ярости в бешеном
взоре, что неробкому Ивану и то стало не по себе.
- Гляди, тысяцкий! Вот он, твой суздальский князь! - кричал Мамай. -
Вот с кем ты хотел меня подружить! Раб! Пес! Волчья сыть!
С трудом понял Иван, о чем речь. Помрачнел. И не объяснишь упрямому
темнику, что походом на Нижний он только поможет Дмитрию, не объяснишь!
Кричит! А почто не поведет полки на Москву?! Сам же баешь, башка
неумная, что московская рать вкупе с нижегородской громила булгар и воеводою
был Боброк, не кто иной!
Как мог спокойнее, как мог необиднее для татарина высказал. Мамай
поглядел сумрачно, отмотнул головою - "Ступай!" Сам еще не ведал, как
поступить. Бекам надобны были подарки, но серебра не было, фряги давали
скудно, каждый раз что-нибудь просили взамен, и Мамай, как ни вертелся,
становился раз от разу беднее. Кого тут двинешь в такой стати на Москву!
Вечером Мамай пушил слуг. Любимую наложницу с маху ударил по лицу, и
женщина, глянув в неистовые глаза повелителя, молча и споро отползла в угол
шатра. Опамятовавшись, вызвал к себе фрягов. Генуэзцы кланялись, расстилаясь
аж по полу (Иван Вельяминов не кланялся так никогда). Но серебра давали до
обидного мало. (А теперь еще в Булгаре урусутский даруга сидит! Никакого
дохода торгового не жди!) И гнев, подлый гнев, бессильный противу Москвы и
потому особенно жаркий противу Нижнего Новгорода, подымался в душе Мамая.
- Тысяцкой обманывает меня! - рычал он, глядя невидяще прямо перед
собою.
В этой-то беде, в эту-то тяжкую для него пору снизошло (Аллах велик!),
именно снизошло к нему спасение. Спасение в виде оборванного, промороженного
вестника на загнанном всмерть скакуне.
Вослед за смертью грозного Урус-хана умер его сын Токтакия, и на
престол Белой Орды беки вместо пьяницы Тимур-Мелик-оглана избрали Тохтамыша,
врага Урусова. Не все эмиры довольны им, и теперь к нему, Мамаю, просится
царевич Синей Орды Араб-Шах, несогласный служить Тохтамышу.
Значит, можно убрать тумен из-под Хаджи-Тархана! Значит, можно
Араб-Шаха послать набегом на Русь! Значит... О! Теперь-то он покажет
нижегородскому князю! Кровью будешь плакать, Дмитрий Костятин, на развалинах
города своего!
Он поднял тяжко загоревшийся взор, узрел ждущие лица двух беков и писца
с каламом в руке, присевшего на край ковра. Вестник пил, отдуваясь, кумыс,
безразлично (он свое дело исполнил) поглядывая на повелителя Золотой Орды и
ожидая награды полновесным урусутским серебром. Мамай понял, сунул ему литую
новогородскую гривну: "Ступай!" Оборотил грозное лицо к бекам. "Ивану
Вельяминову не говорить!" - приказал. И те понимающе склонили головы. Да, он
разгромит Нижний! Но сначала, сначала...
(Нижегородскому князю могла прийти на помощь Москва!) Сначала... Само
собою сложилось в голове как свое, хотя и подсказанное некогда беглым
московским тысяцким, - сперва написать Ольгерду! Пусть литвин потревожит
Дмитрия! Тогда Нижний достанется ему, Мамаю! Да, так! Грамоту в Вильну,
Ольгерду, и - тотчас! Он свел брови, тщательно подбирая слова, начал
диктовать писцу. Бессильный еще час назад, Мамай снова был повелителем,
господином, царем. По его слову двигались рати, и его волею жили и умирали
государи иных земель!
А на дворе, в степи, густо покрытой замерзшим, в катышках навозом, все
так же волновались, переминаясь, голодные овцы, глухо топотали кони и птицы
выклевывали паразитов из свалявшейся за зиму шерсти на спинах тощих коров. И
никто: ни сам Мамай, ни присные его, ни коварные фряги, ни далекие московиты
- еще не ведали, что Ольгерд, грозный и многим казавшийся вечным, умирает.
Из полукруглого окошка княжеской каменной кельи, отсюда, с горы, где
громоздились башни и кровли неприступного замка, была видна вся Вильна -
дворы, поместья, сады, католические соборы и православные церкви в речных
извивах, поля и леса, леса вплоть до окоема, до дальних гор, тоже покрытых
дубовым лесом и окруживших, словно края чаши, долину, в которой стоял его
город, город, отвоеванный им у братьев и немецкого Ордена и утвержденный за
собою. Ольгерд попросил слабым голосом поднять его повыше. Быть может,
только теперь, в час последнего угасания сил, понял он, как все это дорого
ему и как он это любит. (Любил! - Он уже говорил о себе в прошедшем
времени...) И вдруг все исчезнет! Не будет ничего! Всю жизнь он не доверял
попам, и сейчас ему было страшно. Пусть скорее придет Ульяния! Пусть придет!
Он задыхался. Ульяния вошла, когда Ольгерд уже начинал бредить. Он вцепился
в ее запястье костлявой и потной рукой, вцепился и не выпускал, словно и
туда, в могилу, хотел уйти вместе с нею. Ульяния тихо гладила супруга по
слипшимся, жалким, потерявшим блеск волосам.
- Я позову священника! - сказала. - Пусть хоть теперь окрестит тебя!
- Пусть! - ответил он хрипло, вздрогнув всем худым, потерявшим прежнюю
стать жалким телом. Теперь и русский поп (от коих он недавно еще шарахался,
как от чумы!) казался ему спасением.
- Ягайлу позвать? - спрашивала меж тем Ульяния требовательно, низко
склоняясь над ложем умирающего супруга. - Ягайлу?!
Двенадцать сыновей было у великого князя литовского Ольгерда. Пятеро от
первой жены. Те все были крещены и носили русские имена. Все они сидели на
уделах и были нынче вдали от отца. И семеро - от Ульянии. Эти семеро носили
литовские имена и крещены были далеко не все. А то и крещены, но наречены
все равно отечественными прозываниями. Ольгерд считал более важным
понравиться своим литовским подданным, чем угождать второй жене. С первой -
с той все было значительно сложнее. Тогда он еще не вошел в силу, да и
витебский удел весил очень много... В те времена!
Вот среди двенадцати сыновей и предстояло ему выбрать наследника, ибо в
литовском княжеском доме (так повелось с Гедимина) наследника назначал сам
прежний государь. И из всей этой дюжины избрал Ольгерд не старшего, Андрея,
не Дмитрия, а младшего, сына Ульянии, Ягайлу. И ему оставлял - готовился
оставить - это все: город, княжество, власть над обширною, завоеванной им и
отобранной у татар землею русичей от моря и до моря... А ведь с чего
началось, с какой малости началось! И сейчас бы, при смерти, порадовать ему,
но - не было радости! Не была сокрушена Польша, ни венгерский король, ни
Москва - а без того все его приобретения зыбки, как вечерний туман над
болотом, и могут растаять, уплыть, просочиться, словно вода в песок...
Почему никогда прежде - никогда! - не чуял он этой временности, мгновенности
земного существования? И - только теперь! Когда поздно, все поздно!
...Вот сейчас взойдет русский поп. И - успокоит? Даст увидеть нечто, о
котором постоянно толкуют они в своих церквах?! Он не мог уже насмешничать.
Жизнь уходила из него, как вода из разбитого кувшина, жизнь уходила, как
вода... Он долго жил и много содеял, но оказалось, и жизни, и дел не хватило
ему!
Целебное питье помогало только на время. Он голодным, обострившимся
взглядом вперялся в лица слуг, искал за личиною внешней заботливости радость
о его смерти. Он никому не верил и теперь, на ложе смерти своей!
Ульяния, вечно упрямо бившаяся с ним ради своих поповских дел, и теперь
хлопочет о том же, дабы окрестить его в свою веру хотя бы перед могилой.
Хлопочет о детях, о Ягайле, который - да! - нравился ему, как котенок-игрун,
но удержит ли он власть в обширной стране?
...Они вошли толпою: Ульяния, Ягайло, раб Войдыло и Анна, и Ольгерд
устало отметил неподобье того, что княжеская дочь пришла чуть ли не вместе с
рабом, забравшим силу при дворе, сановным и властным, но все же рабом, коему
и боярский чин не прикрыл его подлого происхождения! Но уже и все равно
было. Пускай решают сами. Он взял Ягайлу за руки, долго смотрел,
вглядываясь, в это лицо. Теперь, почти уже с той стороны жизни, из дали
дальней, из которой никто еще не возвращался назад, увидел мелочность, узрел
злобность и самомнительность, узрел откровением, данным умирающему, что этот
мальчик будет игрушкой в чужих руках, в руках того же Войдылы, в руках бояр,
католических ксендзов, немцев, двоюродного брата Витовта, будущей жены... И
в эти руки вложил он судьбу земли, судьбы содеянного им!
К кому воззвать?! Даже и теперь, согласясь принять вторично святое
крещение, умирающий Ольгерд не верил в Бога.
Он обозлился. От злости почуял себя лучше. Почуяв лучше, узрел
привычное - любимого сына, верного раба, коего содеял он боярином,
заботливую жену...
- Почему не едет Кейстут? - вопросил, и в голосе прозвучали отзвуки
былой властной силы.
Доскакать от Тракая до Вильны можно было за час. (И тотчас в
воспаленном, измученном мозгу сложилось: "Неужели?!") Но Кейстут ехал.
Скакал и уже сейчас подымался шагом на разгоряченном коне по долгой и
крутой, завивающейся вокруг холма дороге к замку.
Вестоноша уже вбежал в горницу:
- Князь Кейстут!
Отлегло от сердца. Помедлив, он взором удалил Войдылу (знал, что брат
ненавидит раба) и дочерь; Анна как собачка пошла за ним... (Потом вскоре
Кейстут ни за что не простит этого своему племяннику и за брак Войдылы с
дочерью Ольгерда постарается взыскать со сводника. Но Ольгерд уже не узнает
того.) Брат взошел, и сама Ульяния отступила от ложа. Даже и умирая, не
утратил власти своей Ольгерд. Женщина не должна вступать в разговоры мужей.
Худое, иссеченное морщинами лицо Кейстута склонилось над ним.
Когда-то льняные, теперь белые волосы упали на лоб. Брат был тоже стар,
но вот все еще жилист и жив и даже не дышит тяжело, проскакав тридцать
русских верст в единый након!
- Я мало о чем просил тебя в нашей с тобою жизни, Кейстут!
- И, волею Перкунаса, мы не ссорились с тобою доднесь! - возразил
Кейстут, отводя сухою жилистой дланью волосы со лба.
- Да, не ссорились... Что ты хочешь этим сказать мне теперь, брат?
- Только одно, - ответил Кейстут. - Я не хочу иметь дело с Войдылой,
который стоит сейчас за дверью и слушает нашу с тобою беседу, Ольгерд!
Ольгерд смотрел в суровое лицо брата и думал о том, что по чести
престол должен теперь перейти к нему. ("Жемайтия вся станет за Кейстута,
ежели начнут выбирать!" - подумал он.) - И все же обещай мне, брат! - сказал
он, страстно, собрав все последние силы и подымаясь на локтях. - Обещай во
имя нашей с тобою дружбы, во имя прожитых лет, во имя Перкунаса и священного
огня, во имя пролитой крови, во имя величия нашей земли, наконец! - почти
выкрикнул Ольгерд в упрямое лицо брата. - Обещай! Я хочу оставить сына, вот
этого, Ягайлу, хозяином всей земли. Обещай, что поможешь ему и не нарушишь
моего завещания!
Кейстут медлил. Он глядел в повелительные, яростные, строгие, зовущие,
отчаянные, жалобные, бессильные глаза брата и думал. И на одной чаше
качающихся весов стоял чужой и чуждый ему сын тверянки Ульянии, черноглазый
Ягайло, а на другой - весь долгий жизненный путь, который они прошли вместе,
победы и поражения, битвы и плен. (И хотелось - но не сказалось уже никогда
- укорить Ольгерда в том, что прятался всю жизнь за его, Кейстутовою,
спиною...) И вот брат уходит и молит его, Кейстута...
Молит о помощи, потому что без его помощи власти Ягайле не удержать...
И тверянка, немолодая уже, постаревшая от частых родов женщина с отвердевшим
лицом, почти ровесница его Бируте, ждет немо и упрямо и будет биться за
сына, будет сейчас крестить перед смертью Ольгерда, вместо того чтобы дать
ему уйти к своим древним богам. (Кейстут никогда никого не укорял и не
преследовал за веру, но знал: его самого похоронят только литвином -
язычником.) И она ждет, и ждут воины, которые теперь, после Ольгерда, хотят
служить его сыну, а не брату, засевшему в Троках, в низком и тяжелом замке,
окруженном озерной водой.
Кейстут снова смотрит в лицо брата, вглядывается, ищет родное, знакомое
и вдруг пугается, до конца, до предела осознав, что брат умирает, уходит от
него навсегда, весь, с его планами, быстрым умом, с его нежданными и не
всегда понятными решениями... Уходит. И уже не вернется.
Никогда! Он берет в свои ладони эту бессильную, холодеющую руку,
медлит.
Говорит наконец:
- Обещаю тебе, Ольгерд!
- На мече поклянись! - требует умирающий, все еще борясь с бессилием
плоти. - Пока я не стал христианином, поклянись нашей старою литовскою
клятвой, Кейстут!
Кейстут встает. Ему приносят меч с перевязью, оставленный у
придверника. Ульяния отворачивает лик, дабы не присутствовать при идольском
обряде. Ягайло жадно смотрит, вытягивая шею, черные глаза блестят. Кейстут
клянется, смутно понимая, что уступил не тому, чему следовало. ("Почему не
Андрей?" - запоздало проносится у него в голове.) Провожая дядю, Ягайло, как
щенок, приникает к его руке, целует горячо, и старый размягченный Кейстут
думает, что - ничего! Авось все и обойдется! И с мальчиком этим, и даже с
Войдылой, которого он отставит, сошлет, не даст ему руководить делами
страны...
Зря он думает так, старый верный Кейстут! Зря он думает так, и напрасно
он так прям и бесхитростен. Время таких, как он, прошло, окончило,
прокатило. Начинается новое, в котором ты бессилен, Кейстут, и в котором ты
уже проиграл все, даже свою жизнь!
Ольгерд смотрел в спину уходящего Кейстута и смутно (он был темен, и
голос души едва-едва брезжил ему), лишь смутно понимал, что совершил что-то
не то, что Кейстут уходит не только из покоя, уходит из жизни его,
Ольгердовой, и откуда-то еще, что, когда эта высокая сутулая спина исчезнет
за дверью, прервется нечто бесконечно важное, прервется и уже не
восстановится вновь... Он хотел крикнуть, остановить, вернуть, но только
захрипел, отчаянно глядя в спину единственного, как понял в этот кратчайший
миг, до конца преданного ему человека.
Не воротить! И уже вступает в келью священник в шитой шелками ризе, а
за ним служка с дарами в руках. Его кропят водой. Он начинает биться в
полузабытьи. Ульяния, успокаивая, держит его за руки. Лба касается холодная
капля мира. ("Зачем это все, зачем?! Он же все равно не верит, ни во что не
верит! Разве для нее, Ульянии...") Читают какие-то молитвы, поют. ("Все не
надобно, все попусту!") И когда уже окончено все, и даже принято причастие,
и священник ушел, он спрашивает, скривясь:
- И что, теперь мне обещана жизнь вечная?
Но Ульяния не приемлет шутки умирающего, энергично кивает головою:
- Да, да! Теперь ты спасен! - отвечает она. (Спасен, чтобы умереть!) Он
медлит, дышит тяжело и хрипло. (Вот, кажется, отпустило, вот опять...) Две
слезы выкатываются из тускнеющих глаз умирающего. Он уже не видит Ягайлу, не
видит, кто там взошел в покой. Лишь склоненное лицо Ульянии, проясневшее,
утратившее жесткость черт, явственно висит над ним, недоступное, как луна в
небе. И он тянется к ней, жаждая получить последный поцелуй, а она не
понимает, поправляет ему подушки и, в заботе о бренном, упускает тот
последний миг, когда глаза князя, холодея и голубея, словно драгоценные
камни, перестают видеть уже что-либо, и прерывается дыхание, и челюсть
как-то там будет? Но днем от множества движущихся полков всю ночную робость
сдувало, словно ветром.
И вот уже приблизил Булгар, когда-то столица мощного царства,
сокрушенного монголами, потом - разоряемый приволжский город, потом, со
времен большой замятни, столица одного из улусов Золотой Орды, вскоре
заброшенная ради возникшей неподалеку новой столицы - Казани. Нынче и булгар
не стало, сами себя звали татарами, да и перемешались все! Местный хан
навроде чем-то не угодил Мамаю, на то и надея была у воевод - авось не
вступится! Ну а нижегородцам - тем спихнуть торгового соперника с волжского
пути - прямая нужа!
Ванята за эти недолгие недели похода смертно устал, и лишь временами
припоминалось прежнее свое счастливое удивление и восторг: как же, он -
воин! Он - в походе на татар!
Город показался как-то сразу, праздничный, будто пряник на сверкающем
голубом снегу, и ничем не испугал. Даже игрушечными какими-то почудились
невысокие костры и прясла стен, а кишение верхоконных в изножии башен -
незаправдашним. Ванята едва не поскакал туда, вперед, порушив строй, и
только окрик старшого заставил его вернуться.
Ночь была радостной и тревожной. Металось пламя костров. Почти не
спали. Подходили и подходили полки. Пьяный от недосыпа Иван, спотыкаясь, шел
куда-то, что-то таскал, укладывал, и все ползло, изгибалось, мрело перед
глазами, и распухшая голова была - как пивной котел. В серых сумерках утра
его растолкали и послали рубить хворост. Ванята дважды засыпал в лесу, с
топором в руке, и поморозился бы, кабы не Гаврила, каждый раз будивший
своего господина. Наконец, их воротили в полк и вскоре, покормив сухомятью,
двинули в дело.
Иван скакал, соображая лишь одно - как бы не свалиться с коня! Уже
близко были не такие уж и низенькие татарские башни. Оттуда вдруг, из-за
заборол, выкатил вертящийся клуб дыма, что-то с шипом пронеслось над
головой, раздался гром, и всадник, скакавший за два копья впереди Ивана,
неведомой силой исторженный из седла и отброшенный посторонь, рухнул вместе
с лошадью. Гром встал еще раз, еще и еще. Конь под Иваном плясал, стоя на
дыбах, и Ивану с трудом удалось опустить дико храпящего жеребца на четыре
копыта и заставить скакать вперед.
Второй раз пополошились они, когда на русскую рать, выгибая долгие,
шеи, понеслись, раскачиваясь с боку на бок, странные существа со всадниками
на горбах, мохнатые и безобразные, почти как сказочные змии, и тут Иван
почти забыл про гром со стен и понесся в толпе откатывавших назад,
потерявших строй ратных. Но бегство было недолгим, бывалые начали
останавливать крутящихся коней, и тут мимо них прошел, все убыстряя и
убыстряя бег, татарский полк царевича Черкиза, недавно перешедшего в русскую
службу.
Царевич был в распахнутом халате поверх русской соболиной шубы, под
которой просверкивала бронь, он легко и красиво, откидываясь, сидел в седле,
в опущенной руке яснела легкая гнутая хорезмийская сабля с отделанной
самоцветами искрящейся рукоятью. Сощуривая глаза, Черкиз с легким презрением
обозрел пополошившихся московитов и отворотил лицо, что-то приказывая своим.
И разом взмыли клинки, и дружное "хурра!" перекрыло все прочие звуки. Иван,
вырвав лук, стал торопливо пускать одну за другой стрелы в тех, мохнатых,
потом поскакал и, оглянувшись, узрел оскаленные, разъятые в реве рты,
остекленевшие, ножевые глаза - страшен полк, идущий в напуск, ежели
поглядеть на него спереди! И, пришпорив коня, Ванята поскакал уже безоглядно
туда, где сшибались в кликах всадники и реяли в молнийном блеске колеблемые
над головами клинки. Тут он вновь увидал Боброка. Воевода скакал, крича
что-то неслышимое и указуя вперед шестопером, и от негустой кучки окружавших
его бояр и кметей то и дело отскакивали, словно искры от раскаленного
железа, вестоноши с приказами идущим на приступ полкам.
Конная лавина Черкизовых татар уже заходила в тыл тем, на диковинных
зверях, и гортанное "хурра!" звучало все грозней и грозней. Гром со стен
продолжал между тем греметь, и в глубине облачных куч вспыхивали жаркие
молнии, перед глазами мотались безобразные пасти на долгих шеях (Ванята
никогда прежде не видал верблюдов и лишь после боя уведал, что это они и
есть), все мельтешило, неслось, несся и он, бледный от восторга и ужаса,
выхватив из ножен отцовскую саблю и высоко вздымая ее над головой, да так и
проскакал почти до ворот, ни разу ее не опустив. Его обходили и обходили.
Бой вспыхивал сабельным блеском то справа, то слева, то впереди и тут же
угасал. Вражеские вои, теряя убитых, бежали под защиту стен и торопливо
всасывались, уходили в отверстые городские ворота. Иван наконец остановил
коня, чуя, как весь дрожит: дрожат руки, зубы выбивают дробь, и ему много
стоило унять трепет тела, прийти в себя и оглядеться. Жаркие молнии били и
били со стен, но татары бежали уже по всему полю, и кое-кто из русичей,
спрыгивая с коней, начинал обдирать с мертвецов платье и доспех.
Боброк проехался шагом по истоптанному до черной земли полчищу,
сдерживая коня, дергавшего повод при каждом выстреле, отмечая число
татарских тюфяков и поспешливую, неуклюжую повадку татарских мастеров
огненного боя. Ко рвам уже подскакивали всадники с вязанками хвороста...
Князь-воевода ехал и слушал доносившийся сюда сквозь гул и грохот
выстрелов слитный вопль с той стороны города, где русские полки громили и
жгли вымола и увечили татарские корабли, вытащенные на берег, и удоволенно
кивал головой. Вои не пополошились огненного боя, хорошо! Скоро он вовсе
остановил коня, следя холодными умными глазами за редеющими выстрелами со
стен и низящим солнцем. Вполоборота повернув к боярам, приказал:
- Пусть передадут по полкам: приступ назавтра! Стан огородить
рогатками! Орудья, из коих мечут огонь, когда возьмем город, везти на
Москву!
"День... Нет, два дня они еще продержатся... - прикидывал он. - Лишь бы
не подошел Мамай!"
Конь стриг ушами. Боброк тронул стремя, картинно и неспешно порысил
назад, к полкам.
Лишь на третий день довелось Ваняте поучаствовать в грабеже булгарской
деревни. Да и то поспели они с Гаврилой к шапочному разбору.
Ратные выводили плачущих женок и угрюмых, низящих глаза связанных
мужиков, гнали скот. Иван спотыкался взглядом о чужие, остраненные, угрюмые
лица, не признаваясь сам себе, что его давешний опыт с тверитянином помешал
ему нынче захватить раба или рабу. Ведь и эти, со смятыми лицами, талдычащие
не по-нашему, тоже люди и были свободными тут, у себя, еще вчера! И как-то
рука не протянулась. Только лишь когда стали делить скотину, Ванята
решительно кинулся вперед, спеша не упустить своего. Ему достался невзрачный
на вид, но жилистый, монгольских кровей конек да две овцы, с которыми Ванята
не знал, что делать, с радостью обменяв их наконец у пожилого ратника на
кусок пестрой бухарской зендяни.
Булгарские князья Осан и Мамат-Салтан запросили мира, когда все уже
было готово к приступу. Их послы умоляли не трогать и не пустошить города.
Дмитрию Константинычу и великому князю Дмитрию татары давали две тысячи
рублев да три тысячи - на все войско. Выкуп был царский. Русские воеводы
потребовали удалить со стола Мамат-Салтана, забрали тюфяки (туфанчи) со
стен, а в городе посадили своего даругу (сборщика дани) и, вдосталь пограбив
окрестные села, двинулись в обратный путь.
Повзрослевший и огрубевший за эти несколько дней Иван, поглядывая, как
у других полоняники споро чистят коней и готовят варево, запоздало каялся,
что не взял холопа или рабу из той, разграбленной ими, деревни.
Им-то с Гаврилою захваченные лошади на обратном пути только лишь
прибавляли работы!
А впрочем, чем ближе продвигались к дому, угрязая в порыхлевший,
ноздреватый снег, проваливая в промоины, торопясь - не отрезало бы ледоходом
московскую тяжело ополонившуюся рать от родимых хором! - тем больше
восставали в памяти домашние мирные заботы, и уже Ивану не терпелось заехать
по пути в Островое выяснить, как там и что...
Весенним днем, когда уже сухими островками на взлобках вылезала из-под
снега затравяневшая земля, а птицы кричали обалдело и поля стояли в мареве,
сонные, разомлевшие, готовые к бурному стремленью потоков весенней влаги, во
дворе боярского дома в Островом спешивался загорелый на весеннем солнце
всадник.
Боярыня Наталья Никитична, недавно приехавшая из Москвы и уже урядившая
со старостою, щурясь от яркого света, вышла на крыльцо. Охнула и, обгоняя
девку, кинулась прямо по талому снегу, обняла, припала к стремени, сияющими
глазами вглядывалась в родное загрубевшее лицо.
- Пусти, мать! - басил, сам улыбаясь неволею, Ванята. - Дай в дом
войти, люди тут!
- Мужиков нарядила уже! - всхлипывая, сказывала Наталья домашние
новости, провожая сына в горницы, меж тем как Гаврила расседлывал и заводил
в стаю коней, а девка опрометью готовила баню. (И уже Гаврилина мать,
извещенная крылатой молвой, бежала вдоль тынов на боярский двор убедиться,
что и ее ненаглядный жив и цел, воротясь из похода.) - Хоромы рубят! -
усадив сына, хвасталась мать.
- Что ж меня-то не дождали? - с легким укором возражал Иван, озираясь.
- Дак начерно... Время-то... Не опоздать - сев! - А у самой слезы,
неудержимые, радостные, горохом сыпали по лицу. Жив! Воротился! С прибытком!
И снова облегчающе заплакала, когда вынул из-за пазухи и развернул
пестроцветную бухарскую зендянь...
В Орду к Мамаю весть о булгарском погроме дошла, когда уже, почитай,
все было кончено.
Иван Васильич еще не знал о татарской беде и шел на обычный прием в
ханскую юрту, думая о чем угодно, только не о ратных делах. Близилась весна,
отощавшие за зиму овцы волновались, кони нюхали воздух, скотина, уставшая
разгребать снег в поисках скудного корма, первая радостно почуяла
приближение весенних оттепелей. И в шатер входил, небрежно переступая порог,
без мысли, полный и сам весенней истомою. Из Твери, от сына Федора,
дошло-таки послание, писал, что готовятся к севу, жена своею рукою сотворила
приписку внизу грамоты, мол, ждет, зело истомилась, не видючи ненаглядного
лады... Подумал о ней, и стыдно стало за мимолетную дорожную свою связь с
татаркой-рабыней, которую тут, в Орде, почти открыто держал при себе
телесных услад ради.
Мамай встретил гневно, взглядом прожег, и столько было ярости в бешеном
взоре, что неробкому Ивану и то стало не по себе.
- Гляди, тысяцкий! Вот он, твой суздальский князь! - кричал Мамай. -
Вот с кем ты хотел меня подружить! Раб! Пес! Волчья сыть!
С трудом понял Иван, о чем речь. Помрачнел. И не объяснишь упрямому
темнику, что походом на Нижний он только поможет Дмитрию, не объяснишь!
Кричит! А почто не поведет полки на Москву?! Сам же баешь, башка
неумная, что московская рать вкупе с нижегородской громила булгар и воеводою
был Боброк, не кто иной!
Как мог спокойнее, как мог необиднее для татарина высказал. Мамай
поглядел сумрачно, отмотнул головою - "Ступай!" Сам еще не ведал, как
поступить. Бекам надобны были подарки, но серебра не было, фряги давали
скудно, каждый раз что-нибудь просили взамен, и Мамай, как ни вертелся,
становился раз от разу беднее. Кого тут двинешь в такой стати на Москву!
Вечером Мамай пушил слуг. Любимую наложницу с маху ударил по лицу, и
женщина, глянув в неистовые глаза повелителя, молча и споро отползла в угол
шатра. Опамятовавшись, вызвал к себе фрягов. Генуэзцы кланялись, расстилаясь
аж по полу (Иван Вельяминов не кланялся так никогда). Но серебра давали до
обидного мало. (А теперь еще в Булгаре урусутский даруга сидит! Никакого
дохода торгового не жди!) И гнев, подлый гнев, бессильный противу Москвы и
потому особенно жаркий противу Нижнего Новгорода, подымался в душе Мамая.
- Тысяцкой обманывает меня! - рычал он, глядя невидяще прямо перед
собою.
В этой-то беде, в эту-то тяжкую для него пору снизошло (Аллах велик!),
именно снизошло к нему спасение. Спасение в виде оборванного, промороженного
вестника на загнанном всмерть скакуне.
Вослед за смертью грозного Урус-хана умер его сын Токтакия, и на
престол Белой Орды беки вместо пьяницы Тимур-Мелик-оглана избрали Тохтамыша,
врага Урусова. Не все эмиры довольны им, и теперь к нему, Мамаю, просится
царевич Синей Орды Араб-Шах, несогласный служить Тохтамышу.
Значит, можно убрать тумен из-под Хаджи-Тархана! Значит, можно
Араб-Шаха послать набегом на Русь! Значит... О! Теперь-то он покажет
нижегородскому князю! Кровью будешь плакать, Дмитрий Костятин, на развалинах
города своего!
Он поднял тяжко загоревшийся взор, узрел ждущие лица двух беков и писца
с каламом в руке, присевшего на край ковра. Вестник пил, отдуваясь, кумыс,
безразлично (он свое дело исполнил) поглядывая на повелителя Золотой Орды и
ожидая награды полновесным урусутским серебром. Мамай понял, сунул ему литую
новогородскую гривну: "Ступай!" Оборотил грозное лицо к бекам. "Ивану
Вельяминову не говорить!" - приказал. И те понимающе склонили головы. Да, он
разгромит Нижний! Но сначала, сначала...
(Нижегородскому князю могла прийти на помощь Москва!) Сначала... Само
собою сложилось в голове как свое, хотя и подсказанное некогда беглым
московским тысяцким, - сперва написать Ольгерду! Пусть литвин потревожит
Дмитрия! Тогда Нижний достанется ему, Мамаю! Да, так! Грамоту в Вильну,
Ольгерду, и - тотчас! Он свел брови, тщательно подбирая слова, начал
диктовать писцу. Бессильный еще час назад, Мамай снова был повелителем,
господином, царем. По его слову двигались рати, и его волею жили и умирали
государи иных земель!
А на дворе, в степи, густо покрытой замерзшим, в катышках навозом, все
так же волновались, переминаясь, голодные овцы, глухо топотали кони и птицы
выклевывали паразитов из свалявшейся за зиму шерсти на спинах тощих коров. И
никто: ни сам Мамай, ни присные его, ни коварные фряги, ни далекие московиты
- еще не ведали, что Ольгерд, грозный и многим казавшийся вечным, умирает.
Из полукруглого окошка княжеской каменной кельи, отсюда, с горы, где
громоздились башни и кровли неприступного замка, была видна вся Вильна -
дворы, поместья, сады, католические соборы и православные церкви в речных
извивах, поля и леса, леса вплоть до окоема, до дальних гор, тоже покрытых
дубовым лесом и окруживших, словно края чаши, долину, в которой стоял его
город, город, отвоеванный им у братьев и немецкого Ордена и утвержденный за
собою. Ольгерд попросил слабым голосом поднять его повыше. Быть может,
только теперь, в час последнего угасания сил, понял он, как все это дорого
ему и как он это любит. (Любил! - Он уже говорил о себе в прошедшем
времени...) И вдруг все исчезнет! Не будет ничего! Всю жизнь он не доверял
попам, и сейчас ему было страшно. Пусть скорее придет Ульяния! Пусть придет!
Он задыхался. Ульяния вошла, когда Ольгерд уже начинал бредить. Он вцепился
в ее запястье костлявой и потной рукой, вцепился и не выпускал, словно и
туда, в могилу, хотел уйти вместе с нею. Ульяния тихо гладила супруга по
слипшимся, жалким, потерявшим блеск волосам.
- Я позову священника! - сказала. - Пусть хоть теперь окрестит тебя!
- Пусть! - ответил он хрипло, вздрогнув всем худым, потерявшим прежнюю
стать жалким телом. Теперь и русский поп (от коих он недавно еще шарахался,
как от чумы!) казался ему спасением.
- Ягайлу позвать? - спрашивала меж тем Ульяния требовательно, низко
склоняясь над ложем умирающего супруга. - Ягайлу?!
Двенадцать сыновей было у великого князя литовского Ольгерда. Пятеро от
первой жены. Те все были крещены и носили русские имена. Все они сидели на
уделах и были нынче вдали от отца. И семеро - от Ульянии. Эти семеро носили
литовские имена и крещены были далеко не все. А то и крещены, но наречены
все равно отечественными прозываниями. Ольгерд считал более важным
понравиться своим литовским подданным, чем угождать второй жене. С первой -
с той все было значительно сложнее. Тогда он еще не вошел в силу, да и
витебский удел весил очень много... В те времена!
Вот среди двенадцати сыновей и предстояло ему выбрать наследника, ибо в
литовском княжеском доме (так повелось с Гедимина) наследника назначал сам
прежний государь. И из всей этой дюжины избрал Ольгерд не старшего, Андрея,
не Дмитрия, а младшего, сына Ульянии, Ягайлу. И ему оставлял - готовился
оставить - это все: город, княжество, власть над обширною, завоеванной им и
отобранной у татар землею русичей от моря и до моря... А ведь с чего
началось, с какой малости началось! И сейчас бы, при смерти, порадовать ему,
но - не было радости! Не была сокрушена Польша, ни венгерский король, ни
Москва - а без того все его приобретения зыбки, как вечерний туман над
болотом, и могут растаять, уплыть, просочиться, словно вода в песок...
Почему никогда прежде - никогда! - не чуял он этой временности, мгновенности
земного существования? И - только теперь! Когда поздно, все поздно!
...Вот сейчас взойдет русский поп. И - успокоит? Даст увидеть нечто, о
котором постоянно толкуют они в своих церквах?! Он не мог уже насмешничать.
Жизнь уходила из него, как вода из разбитого кувшина, жизнь уходила, как
вода... Он долго жил и много содеял, но оказалось, и жизни, и дел не хватило
ему!
Целебное питье помогало только на время. Он голодным, обострившимся
взглядом вперялся в лица слуг, искал за личиною внешней заботливости радость
о его смерти. Он никому не верил и теперь, на ложе смерти своей!
Ульяния, вечно упрямо бившаяся с ним ради своих поповских дел, и теперь
хлопочет о том же, дабы окрестить его в свою веру хотя бы перед могилой.
Хлопочет о детях, о Ягайле, который - да! - нравился ему, как котенок-игрун,
но удержит ли он власть в обширной стране?
...Они вошли толпою: Ульяния, Ягайло, раб Войдыло и Анна, и Ольгерд
устало отметил неподобье того, что княжеская дочь пришла чуть ли не вместе с
рабом, забравшим силу при дворе, сановным и властным, но все же рабом, коему
и боярский чин не прикрыл его подлого происхождения! Но уже и все равно
было. Пускай решают сами. Он взял Ягайлу за руки, долго смотрел,
вглядываясь, в это лицо. Теперь, почти уже с той стороны жизни, из дали
дальней, из которой никто еще не возвращался назад, увидел мелочность, узрел
злобность и самомнительность, узрел откровением, данным умирающему, что этот
мальчик будет игрушкой в чужих руках, в руках того же Войдылы, в руках бояр,
католических ксендзов, немцев, двоюродного брата Витовта, будущей жены... И
в эти руки вложил он судьбу земли, судьбы содеянного им!
К кому воззвать?! Даже и теперь, согласясь принять вторично святое
крещение, умирающий Ольгерд не верил в Бога.
Он обозлился. От злости почуял себя лучше. Почуяв лучше, узрел
привычное - любимого сына, верного раба, коего содеял он боярином,
заботливую жену...
- Почему не едет Кейстут? - вопросил, и в голосе прозвучали отзвуки
былой властной силы.
Доскакать от Тракая до Вильны можно было за час. (И тотчас в
воспаленном, измученном мозгу сложилось: "Неужели?!") Но Кейстут ехал.
Скакал и уже сейчас подымался шагом на разгоряченном коне по долгой и
крутой, завивающейся вокруг холма дороге к замку.
Вестоноша уже вбежал в горницу:
- Князь Кейстут!
Отлегло от сердца. Помедлив, он взором удалил Войдылу (знал, что брат
ненавидит раба) и дочерь; Анна как собачка пошла за ним... (Потом вскоре
Кейстут ни за что не простит этого своему племяннику и за брак Войдылы с
дочерью Ольгерда постарается взыскать со сводника. Но Ольгерд уже не узнает
того.) Брат взошел, и сама Ульяния отступила от ложа. Даже и умирая, не
утратил власти своей Ольгерд. Женщина не должна вступать в разговоры мужей.
Худое, иссеченное морщинами лицо Кейстута склонилось над ним.
Когда-то льняные, теперь белые волосы упали на лоб. Брат был тоже стар,
но вот все еще жилист и жив и даже не дышит тяжело, проскакав тридцать
русских верст в единый након!
- Я мало о чем просил тебя в нашей с тобою жизни, Кейстут!
- И, волею Перкунаса, мы не ссорились с тобою доднесь! - возразил
Кейстут, отводя сухою жилистой дланью волосы со лба.
- Да, не ссорились... Что ты хочешь этим сказать мне теперь, брат?
- Только одно, - ответил Кейстут. - Я не хочу иметь дело с Войдылой,
который стоит сейчас за дверью и слушает нашу с тобою беседу, Ольгерд!
Ольгерд смотрел в суровое лицо брата и думал о том, что по чести
престол должен теперь перейти к нему. ("Жемайтия вся станет за Кейстута,
ежели начнут выбирать!" - подумал он.) - И все же обещай мне, брат! - сказал
он, страстно, собрав все последние силы и подымаясь на локтях. - Обещай во
имя нашей с тобою дружбы, во имя прожитых лет, во имя Перкунаса и священного
огня, во имя пролитой крови, во имя величия нашей земли, наконец! - почти
выкрикнул Ольгерд в упрямое лицо брата. - Обещай! Я хочу оставить сына, вот
этого, Ягайлу, хозяином всей земли. Обещай, что поможешь ему и не нарушишь
моего завещания!
Кейстут медлил. Он глядел в повелительные, яростные, строгие, зовущие,
отчаянные, жалобные, бессильные глаза брата и думал. И на одной чаше
качающихся весов стоял чужой и чуждый ему сын тверянки Ульянии, черноглазый
Ягайло, а на другой - весь долгий жизненный путь, который они прошли вместе,
победы и поражения, битвы и плен. (И хотелось - но не сказалось уже никогда
- укорить Ольгерда в том, что прятался всю жизнь за его, Кейстутовою,
спиною...) И вот брат уходит и молит его, Кейстута...
Молит о помощи, потому что без его помощи власти Ягайле не удержать...
И тверянка, немолодая уже, постаревшая от частых родов женщина с отвердевшим
лицом, почти ровесница его Бируте, ждет немо и упрямо и будет биться за
сына, будет сейчас крестить перед смертью Ольгерда, вместо того чтобы дать
ему уйти к своим древним богам. (Кейстут никогда никого не укорял и не
преследовал за веру, но знал: его самого похоронят только литвином -
язычником.) И она ждет, и ждут воины, которые теперь, после Ольгерда, хотят
служить его сыну, а не брату, засевшему в Троках, в низком и тяжелом замке,
окруженном озерной водой.
Кейстут снова смотрит в лицо брата, вглядывается, ищет родное, знакомое
и вдруг пугается, до конца, до предела осознав, что брат умирает, уходит от
него навсегда, весь, с его планами, быстрым умом, с его нежданными и не
всегда понятными решениями... Уходит. И уже не вернется.
Никогда! Он берет в свои ладони эту бессильную, холодеющую руку,
медлит.
Говорит наконец:
- Обещаю тебе, Ольгерд!
- На мече поклянись! - требует умирающий, все еще борясь с бессилием
плоти. - Пока я не стал христианином, поклянись нашей старою литовскою
клятвой, Кейстут!
Кейстут встает. Ему приносят меч с перевязью, оставленный у
придверника. Ульяния отворачивает лик, дабы не присутствовать при идольском
обряде. Ягайло жадно смотрит, вытягивая шею, черные глаза блестят. Кейстут
клянется, смутно понимая, что уступил не тому, чему следовало. ("Почему не
Андрей?" - запоздало проносится у него в голове.) Провожая дядю, Ягайло, как
щенок, приникает к его руке, целует горячо, и старый размягченный Кейстут
думает, что - ничего! Авось все и обойдется! И с мальчиком этим, и даже с
Войдылой, которого он отставит, сошлет, не даст ему руководить делами
страны...
Зря он думает так, старый верный Кейстут! Зря он думает так, и напрасно
он так прям и бесхитростен. Время таких, как он, прошло, окончило,
прокатило. Начинается новое, в котором ты бессилен, Кейстут, и в котором ты
уже проиграл все, даже свою жизнь!
Ольгерд смотрел в спину уходящего Кейстута и смутно (он был темен, и
голос души едва-едва брезжил ему), лишь смутно понимал, что совершил что-то
не то, что Кейстут уходит не только из покоя, уходит из жизни его,
Ольгердовой, и откуда-то еще, что, когда эта высокая сутулая спина исчезнет
за дверью, прервется нечто бесконечно важное, прервется и уже не
восстановится вновь... Он хотел крикнуть, остановить, вернуть, но только
захрипел, отчаянно глядя в спину единственного, как понял в этот кратчайший
миг, до конца преданного ему человека.
Не воротить! И уже вступает в келью священник в шитой шелками ризе, а
за ним служка с дарами в руках. Его кропят водой. Он начинает биться в
полузабытьи. Ульяния, успокаивая, держит его за руки. Лба касается холодная
капля мира. ("Зачем это все, зачем?! Он же все равно не верит, ни во что не
верит! Разве для нее, Ульянии...") Читают какие-то молитвы, поют. ("Все не
надобно, все попусту!") И когда уже окончено все, и даже принято причастие,
и священник ушел, он спрашивает, скривясь:
- И что, теперь мне обещана жизнь вечная?
Но Ульяния не приемлет шутки умирающего, энергично кивает головою:
- Да, да! Теперь ты спасен! - отвечает она. (Спасен, чтобы умереть!) Он
медлит, дышит тяжело и хрипло. (Вот, кажется, отпустило, вот опять...) Две
слезы выкатываются из тускнеющих глаз умирающего. Он уже не видит Ягайлу, не
видит, кто там взошел в покой. Лишь склоненное лицо Ульянии, проясневшее,
утратившее жесткость черт, явственно висит над ним, недоступное, как луна в
небе. И он тянется к ней, жаждая получить последный поцелуй, а она не
понимает, поправляет ему подушки и, в заботе о бренном, упускает тот
последний миг, когда глаза князя, холодея и голубея, словно драгоценные
камни, перестают видеть уже что-либо, и прерывается дыхание, и челюсть