– Я вам отвечу, господин аббат, только после того, как ваш племянник и я испытаем друг друга, – сказал граф. – Как вас зовут? – спросил он меня.
   – Морис.
   – Он доктор прав, – добавил дядя – Хорошо, хорошо, – сказал граф, окинув меня внимательным взглядом с головы до ног. – Господин аббат, я надеюсь, что, как ради вашего племянника, так и ради меня, вы окажете мне честь обедать с нами по понедельникам. Это будет наш общий обед, наш семейный вечер.
   Дядя и граф принялись беседовать о религии с точки зрения политики, о благотворительности, о борьбе с преступностью, и я мог вволю насмотреться на человека, от которого отныне зависела моя судьба. Граф был среднего роста; о сложении его я не мог судить из-за его костюма, но он показался мне худым и сухощавым. Лицо было суровое, щеки впалые. Черты отличались тонкостью. Довольно большой рот выражал и насмешливость и доброту. Непомерно широкий лоб казался странным и напоминал лоб безумца, в особенности из-за контраста с нижней частью лица и маленьким, словно срезанным подбородком, почти сходившимся с нижней губой. Глаза, цвета бирюзы, живые и умные, как глаза князя Талейрана, которым я восхищался впоследствии, казались столь же непроницаемыми, как у знаменитого дипломата, и подчеркивали странность этого изжелта-бледного лица. Такая бледность как будто указывала на вспыльчивый нрав и бурные страсти. Волосы с проседью, тщательно причесанные, лежали ровными белыми и черными прядями Щегольская прическа нарушала подмеченное мною сходство графа с тем необыкновенным монахом, образ которого создал Льюис в подражание Скедони, герою романа «Исповедальня чернецов», произведения, стоящего, по-моему, значительно выше «Монаха». Как человек, привыкший спозаранку являться в судебное присутствие, граф был уже чисто выбрит. Два канделябра в четыре рожка под абажурами с еще горевшими свечами, поставленные по углам стола, свидетельствовали, что сановник вставал задолго до рассвета. Руки его – я их разглядел, когда он потянулся за шнурком звонка, чтобы позвать лакея, – были очень красивы и белы, точно у женщины.
   – Рассказывая вам эту историю, – заметил генеральный консул, прервав себя, – я изменяю общественную должность и звание этого человека, но вместе с тем показываю его в обстановке, соответствующей действительности. Положение в обществе, важный чин, богатство, образ жизни – все эти подробности правдивы; но я не хочу нарушать ни уважения к моему благодетелю, ни своей привычки дипломата хранить тайны.
   Вместо того чтобы почувствовать свое ничтожество, – продолжал он, немного помолчав, – почувствовать себя по общественному положению букашкой в сравнении с орлом, я испытывал при виде этого вельможи какое-то странное, неизъяснимое чувство, в котором и сейчас не могу разобраться. Гениальные художники… (тут консул любезно склонился перед посланником, перед знаменитой писательницей и обоими парижанами), настоящие государственные деятели, поэты, полководцы – словом, все поистине великие люди всегда просты; и эта простота ставит их на один уровень с нами. Быть может, вы, люди, превосходящие нас умом, – сказал он, обращаясь к своим гостям, – замечали, как чувство сглаживает психологические расстояния, созданные обществом. Если мы уступаем вам силою разума, то можем сравняться с вами верностью в дружбе. Я почувствовал, что по температуре наших сердец (простите мне это выражение) я так же близок своему покровителю, насколько далек от него по положению. Ведь душа обладает прозорливостью, она угадывает горе, тоску, радость, ненависть, злобу в другом человеке. Смутно распознал я симптомы какой-то тайны, уловив в лице графа те Же изменения, которые я наблюдал у моего дяди. Стойкость в добродетели, чистота совести, ясность мысли преобразили моего дядю: его некрасивое лицо к старости стало прекрасным. В чертах графа я заметил обратное превращение: на первый взгляд я бы дал ему лет пятьдесят пять; но после внимательного наблюдения я угадал, что молодость его увяла в глубоком горе, похоронена в упорных, утомительных занятиях, сожжена жгучим огнем несчастной страсти. В ответ на какую-то шутку моего дяди глаза графа на миг засинели, как барвинок и по его радостной улыбке я угадал, как мне показалось, его настоящий возраст – сорок лет. Все эти выводы я сделал не в то утро, а позднее, припоминая обстоятельства первого посещения.
   Вошел лакей, держа поднос с завтраком.
   – Я не просил подавать мне завтрак, – сказал граф, – впрочем, оставьте его здесь и покажите господину секретарю его комнаты.
   Я пошел за лакеем, и он привел меня в красиво обставленные комнаты, в настоящую квартиру, расположенную под верхней террасой, между парадным двором и служебными постройками, над галереей, которая соединяла кухню с главной лестницей особняка. Возвратившись в кабинет графа, я услыхал из-за двери, что дядя выносит мне такой приговор:
   – Совершить ошибку он может, потому что сердце у него пылкое, да и все мы подвержены простительным заблуждениям, но это глубоко порядочный юноша. – Ну как? – спросил граф, бросив мне приветливый взгляд. – Скажите, понравилось ли вам там? В этой казарме столько пустых помещений, что, если комнаты вам не по вкусу, я отведу для вас другие.
   – В доме дяди у меня была только одна комната, – ответил я.
   – Если хотите, можете перебраться хоть сегодня вечером, – сказал граф. – Имущество у вас, вероятно, студенческое, достаточно одной кареты, чтобы все перевезти. А сегодня мы пообедаем все втроем, – прибавил он, обратившись к дяде.
   К кабинету графа примыкала великолепная библиотека, он повел нас туда и показал мне глубокую нишу, увешанную картинами, которая, по-видимому, некогда служила молельней.
   – Вот ваша келья, – сказал он мне, – здесь вы будете сидеть, когда нам придется вместе работать, ведь я не стану целый день держать вас на цепи.
   И он подробно объяснил мне характер и условия моих будущих занятий; слушая его, я понял, какой он ценный наставник в своем деле.
   Мне понадобилось около месяца, чтобы освоиться с людьми и порядками в доме, изучить новые обязанности и приноровиться к особенностям графа. Секретарь волей-неволей наблюдает за человеком, у которого служит; вкусы, пристрастия, нрав, причуды патрона по необходимости становятся предметом его изучения. В тесном содружестве двух умов есть нечто большее и вместе с тем нечто меньшее, чем в браке. Целых три месяца мы с графом Октавом присматривались друг к Другу. Я с изумлением узнал, что графу всего лишь тридцать семь лет. Внешне спокойный уклад его жизни, мудрость и благородство поступков проистекали не только из глубокого чувства долга и стоического миросозерцания; общаясь с этим человеком – а чем ближе я его узнавал, тем он казался необычнее, – я угадывал, что за его трудами, за его любезностью, за доброжелательной улыбкой, за внешней сдержанностью, настолько напоминающей спокойствие, что легко было обмануться, таится бездонная пропасть. Подобно тому, как, идя лесом, в иных местах по гулкому звуку шагов определяешь залежи ископаемых или пустоты, так и при постоянном общении в совместной жизни слышишь, как глухо звучат глыбы эгоизма под покровом цветов вежливости и глубокие подземелья, прорытые страданием. Душу этого мужественного человека терзало горе, а не уныние. Граф понимал, что высший закон общественной жизни в деятельности, в работе. И он твердо шел своим путем, невзирая на тайные раны и глядя в будущее ясным взором, подобно мученику, полному веры. Ни скрытая тоска, ни горькое разочарование, снедавшие его, не завели его в философские пустыни неверия; этот государственный муж был религиозен, но без всякого ханжества; он ходил в церковь святого Павла к ранней обедне, молился вместе с мастеровыми и набожными слугами. Никто – ни друзья, ни придворная знать – не подозревал, что он так ревностно исполняет церковные обряды. Он предавался религии в глубокой тайне, как иные «порядочные люди» втайне предаются пороку. Впоследствии мне суждено было увидеть, как граф поднялся на вершину человеческого горя, значительно выше тех, кто считает, что испытал больше других, кто высмеивает страсти и верования ближнего только потому, что сам преодолел их без труда, кто играет на все лады чувством иронии и презрения. Он никогда не смеялся над теми, кого надежда заводит в непроходимые топи, ни над Теми, кто взбирается на высокие утесы, ища уединения, ни над теми, кто упорствует в борьбе, обагряя арену своей кровью и устилая ее разбитыми мечтами; он видел мир в его целом, он боролся с предубеждениями, он выслушивал горестные жалобы, подвергал сомнению привязанность и особенно верность. Этот грозный и суровый судья относился к людям сочувственно, не в мимолетном увлечении, а молчаливо, обдуманно, сосредоточенно, с участием и глубоким пониманием. Он был кем-то вроде Манфреда – только Манфреда, принявшего католичество и неповинного в преступлении, – который сомневается в своей вере, растопляет снега жаром скрытого вулкана, беседует со звездой, светящей ему одному. В жизни графа я обнаружил много странного. Он скрывался от моих взоров не как путник, который идет своей дорогой и исчезает в оврагах и рытвинах, шагая по неровной местности, но как браконьер, который хочет спрятаться и ищет пристанища. Я не мог объяснить себе его частых отлучек в разгар работы, да он и не скрывал их, ибо говорил: «Продолжайте за меня», – поручая мне свое дело. Человек этот, глубоко погруженный в тройные обязанности – государственного деятеля, судьи и оратора, – умилял меня своей любовью к цветам – склонность эта говорит о прекрасной душе и присуща почти всем утонченным людям. Его сад и кабинет были уставлены самыми редкостными растениями, но он всегда покупал их уже увядающими. Быть может, он видел в них отображение своей судьбы… Он сам увял, как эти цветы, роняющие лепестки, и их аромат, уже отдающий тлением, доставлял ему странное наслаждение. Граф любил свою родину, он посвящал себя общественным интересам с горячностью человека, стремящегося заглушить какую-то другую страсть; но ни научные занятия, ни работа, в которую он погружался, не могли дать ему забвения, в нем происходила жестокая внутренняя борьба, и ее отголоски достигали меня. Я смутно угадывал, что он мучительно стремится к счастью, и мне казалось, что он еще добьется его; но в чем же было препятствие? Может быть, безответная любовь к женщине? Этот вопрос я часто себе задавал. Судите сами, как велик был перечень страданий, которые я мысленно перебрал, пока не подошел к такому простому и такому опасному объяснению. Моему покровителю никакими усилиями не удавалось усмирить волнения сердца. Под суровой внешностью, под холодной сдержанностью судьи бушевала страсть, подавляемая с такой силой, что никто, кроме меня, его приближенного, не угадывал тайны. Казалось, его девизом было: «Страдаю и молчу».
   Почтительное восхищение, окружавшее его, дружба с председателем суда Гранвилем и графом Серизи, такими же неутомимыми тружениками, как он сам, ничего не изменяли; либо он не желал довериться друзьям, либо они уже знали все. Бесстрастный, невозмутимый на людях, он давал волю своим чувствам только в редкие минуты, когда оставался один в саду или кабинете и думал, что его никто не видит; и тут он превращался в ребенка, он не сдерживал слез, утаенных под мантией судьи, и странных порывов восторга, которые, будь они превратно поняты, повредили бы, пожалуй, его репутации мудрого государственного мужа.
   Когда я удостоверился в этих странностях, граф Октав приобрел в моих глазах всю притягательность неразрешимой загадки, и я привязался к нему, как к родному отцу. Понятно ли вам любопытство, скованное почтением?.. Какое горе постигло этого ученого, с восемнадцати лет, подобно Питту, посвятившего себя наукам и политической деятельности, но лишенного честолюбия; этого судью, изучившего международное право, государственное право, гражданское и уголовное право и имевшего возможность найти в них защиту против всех тревог и всех заблуждений; этого мудрого законодателя, вдумчивого писателя, целомудренного одинокого человека, образ жизни которого достаточно ясно доказывал его безупречность? Ни одного преступника господь не покарал так жестоко, как моего покровителя: горе лишило его сна, он спал не более четырех часов в сутки! Какая тайная борьба происходила в нем в часы работы, протекавшие с виду так мирно, без бурь и ропота, когда, вдруг выронив перо, он низко опускал голову и на его сверкающие, устремленные вдаль глаза набегали слезы! Как мог живой источник струиться среди раскаленной лавы, не иссякнув от подземного огня? Или между ним и пожаром, бушующим внутри, как на дне морском, залег пласт гранита? Извергнется ли наконец этот огне" дышащий вулкан? По временам граф бросал на меня украдкой пытливые, внимательные взгляды – так человек изучает другого, когда ищет сообщника; но потом он отводил взгляд, заметив, что мои глаза раскрылись, подобно устам, которые ждут ответа и будто шепчут: «Доверьтесь мне!» Иногда Октавом овладевала дикая и угрюмая тоска. Если, находясь в таком состоянии духа, он бывал со мной резок, то, придя в себя, и не думал просить извинения; но тогда в нем появлялось что-то ласковое, кроткое, почти доходящее до христианского смирения. Я по-сыновнему привязался к этому человеку, загадочному для меня и понятному для света, где считается, что назвать «оригиналом» достаточно для объяснения всех тайн души; я навел порядок в его доме, ибо беспечность к своим интересам доходила у графа просто до смешного. Владея рентой почти в сто шестьдесят тысяч франков, не считая окладов но всем его должностям, из которых три не подпадали под закон о налогах, он расходовал шестьдесят тысяч франков, причем тридцать, по меньшей мере, расхищала прислуга. В первый же год я уволил всех этих мошенников и, воспользовавшись связями графа, подыскал для него честных людей. К концу второго года графа лучше кормили, ему лучше прислуживали и в доме его появились все современные удобства; он стал держать прекрасный выезд и кучера, которому я платил ежемесячно за каждую лошадь; его обеды в дни приемов, заказанные у Шеве по сходной цене, славились своей роскошью; в будни стряпала превосходная повариха, которую мне помог найти дядя, да две судомойки; весь расход, не считая закупок, не превышал тридцати тысяч франков; мы наняли еще двух слуг, и они постарались вернуть дому его былой блеск, ибо этот старинный особняк, величественный и прекрасный, за последние годы пришел в запустение.
   – Теперь я не удивляюсь, – сказал граф, ознакомившись со счетами, – что мои слуги наживали себе состояние. За последние семь лет у меня служило два повара, и каждый из них открыл по ресторану.
   – За семь лет вы потеряли триста тысяч франков, – ответил я. – И вы, прокурор, подписывающий в суде обвинительные акты против растратчиков, вы сами потакали воровству у себя дома!
   В начале 1826 года граф уже перестал присматриваться ко мне, и мы сошлись так близко, насколько могут сойтись патрон и его подчиненный. Он ничего не говорил мне о будущем, но усердно занимался моим образованием, как наставник и отец. Он часто заставлял меня подбирать материал для наиболее сложных работ, поручал составление некоторых докладов и исправлял их, указывая мне на наши расхождения в толковании законов и в выводах. Когда наконец я подал ему работу, которую он смело мог бы представить как свою собственную, его радость послужила мне лучшей наградой, и он заметил это и оценил. Пустяк этот произвел на него, такого сурового с виду человека, необычайное впечатление. Он вынес мне, говоря судейским языком, окончательный и не подлежащий обжалованию приговор: обнял меня и поцеловал в лоб.
   – Морис, – воскликнул он, – вы для меня уже не просто секретарь; еще не знаю, кем вы станете для меня, но, если в моей жизни не наступит перемены, вы, может быть, замените мне сына!
   Граф Октав ввел меня в лучшие дома Парижа, и я ездил туда вместо него, в его экипаже и с его слугами, в тех случаях – а они повторялись часто, – когда он перед самым выездом вдруг менял решение, посылал за наемной каретой и отправлялся куда-то… Куда?.. В том-то и заключалась загадка. Мне оказывали радушный прием, по которому я мог судить, как граф привязан ко мне и как высоко ценилась его рекомендация. Он был щедр и заботлив, как отец, и не жалел денег на мои издержки, тем более что я был скромен и ему самому приходилось думать обо мне. Как-то в конце января 1827 года, на вечере у графини Серизи, мне так упорно не везло в игре, что я проиграл две тысячи франков, и мне не хотелось брать их из доверенных мне сумм. Наутро я долго раздумывал, следует ли попросить денег у дяди или лучше довериться графу.
   Выбрал я последнее, – Вчера, – сказал я, когда граф завтракал, – мне упорно не везло в картах, но я вошел в азарт и проигрался; я должен две тысячи франков. Не разрешите ли вы мне взять две тысячи в счет годового жалованья?
   – Нет, – отвечал он с обворожительной улыбкой. – Когда выезжаешь в свет, надо иметь деньги на игру. Возьмите шесть тысяч, расплатитесь с долгами; отныне мы будем делить расходы пополам: ведь вы по большей части являетесь моим представителем в свете, и от этого не должно страдать ваше самолюбие.
   Я не стал благодарить графа. Изъявление благодарности показалось бы ему излишним. Этот случай даст вам представление о характере наших отношений. Тем не менее мы еще не чувствовали полного доверия друг к другу, он не раскрывал передо мною бездонных тайников, которые я смутно угадывал в его душевной жизни, а я не решался спросить его: «Что с вами? Какие муки вас терзают?» Что он делал, где пропадал долгими вечерами? Часто он возвращался пешком или в наемной карете, когда я, его секретарь, подъезжал к дому в его собственном экипаже! Неужели такой благочестивый человек предавался тайным порокам и лицемерно скрывал их? Может быть, он устремлял все силы ума на утоление мук ревности, более изощренной, чем ревность самого Отелло? Или он был в связи с женщиной, его недостойной? Однажды утром, уплатив по счету одному из поставщиков и возвращаясь домой, я наткнулся по пути от собора святого Павла к городской ратуше на графа Октава, который так оживленно разговаривал с какой-то старухой, что не заметил меня. Физиономия старухи навела меня на странные подозрения, тем более обоснованные, что я не понимал, куда граф девает деньги. Страшно подумать! Я становился судьей моего покровителя! В то время, по моим сведениям, у него на руках было более шестисот тысяч франков, и если бы он обратил их в ренту, я бы непременно это знал, до такой степени безгранично было его доверие ко мне во всем, что касалось его доходов. Иногда по утрам граф бродил по саду и кружился по аллеям, как будто прогулка служила крылатым конем для его мечтательной задумчивости. Он шагал, шагал без устали, потирая руки, чуть не сдирая с них кожу. И когда я встречался с ним на повороте аллеи, то видел, что его лицо светится радостью. Не холодными, как бирюза, были глаза его, а бархатистыми, как барвинок, что поразило меня еще при первом нашем знакомстве, ибо подчеркивало удивительное различие: различие между взором человека счастливого и человека несчастного. Не раз в такие минуты случалось, что он, схватив меня под руку, увлекал за собой, а потом вдруг спрашивал: «Вы меня искали?» – вместо того, чтобы поделиться со мной своею радостью. Но чаще, особенно с тех пор как я стал заменять его в работе и составлять за него доклады, несчастный проводил целые часы в саду, глядя на золотых рыбок, плававших в прекрасном мраморном бассейне, вокруг которого амфитеатром росли великолепные цветы. Казалось, этот государственный муж до самозабвения увлекался пустой забавой – бросал рыбам хлебные крошки.
   Вот каким образом открылась мне трагедия его внутренней жизни, столь бурной, столь опустошенной, где, как в круге ада, забытом Данте, бушевали чудовищные страсти…
   Генеральный консул сделал паузу.
   – Как-то в понедельник, – продолжал он – по воле случая, к графу Октаву приехали на совещание господин председатель де Гранвиль и граф де Серизи – в то время товарищ председателя Государственного совета. Втроем они составляли комиссию, секретарем которой был я. К тому времени граф уже назначил меня аудитором Государственного совета. Все материалы, необходимые для рассмотрения одного политического вопроса, негласно подведомственного этим господам, были разложены на длинном столе нашей библиотеки. Де Гранвиль и де Серизи собрались к графу Октаву для предварительного изучения документов, относящихся к их работе. Было решено сначала собраться на улице Пайен, чтобы не переносить бумаг на квартиру председателя комиссии господина де Серизи. Тюильрийский кабинет придавал огромное значение этой работе; она ложилась главным образом на меня, и благодаря ей я в том же году был назначен докладчиком дел. Хотя граф де Гранвиль и граф де Серизи, напоминавшие по образу жизни моего патрона, никогда не обедали вне дома, однако наше обсуждение затянулось до такого позднего часа, что лакей вызвал меня и сказал:
   – Их преподобия, настоятель Белых ряс и настоятель церкви святого Павла, уже два часа ожидают в гостиной.
   Было девять часов!
   – Ну вот, господа, вам придется пообедать в обществе двух священников! – воскликнул со смехом граф Октав, обращаясь к своим коллегам. – Не знаю, способен ли Гранвиль побороть свое отвращение к сутане.
   – Смотря по тому, какие попы.
   – Один из них – мой дядя, а другой – аббат Годрон, – ответил я. – Будьте покойны, аббат Фонтанен уже ушел из прихода святого Павла…
   – Ну что ж, пообедаем со святыми отцами, – сказал председатель де Гранвиль. – Ханжи приводят меня в ужас, но истинно набожные люди бывают иной раз весельчаками.
   И мы отправились в столовую. Обед удался на славу. Высокообразованные люди, политические деятели, обогащенные громадным жизненным опытом и привычкой говорить речи, – превосходные рассказчики, если обладают даром слова. У них не бывает середины – они или скучные, или обаятельные собеседники. В этой тонкой игре ума князь Меттерних не уступает Шарлю Нодье. Остроты государственных мужей отшлифованы, как граненый алмаз, и отличаются четкостью, блеском и глубоким смыслом. Мой дядя, уверенный, что в обществе трех высокопоставленных особ приличия будут соблюдены, дал волю своему остроумию, изящному, трогательно незлобивому и полному лукавства, как у всех тех, кто привык скрывать свои мысли под сутаной. Поверьте, что в этой беседе, которую я охотно сравнил бы по очарованию с музыкой Россини, не было ни пошлости, ни пустословия. Аббат Годрон, скорее напоминавший, как выразился господин де Гранвиль, святого Петра, нежели святого Павла, крестьянин, крепкий в вере, высокий и широкоплечий, бык в образе священника, ничего не смыслил в вопросах света и литературы и вносил оживление в разговор наивными восклицаниями и неожиданными вопросами. Наконец заговорили об одной из неизбежных язв, присущих общественной жизни, о прелюбодеянии – извечная тема, которая и теперь занимает нас с вами. Мой дядя отметил противоречие между законом гражданским и законом религии, которое допустили в этом вопросе составители Кодекса законов еще в эпоху революционных бурь, откуда, по его мнению, и проистекало все зло.
   – В глазах церкви, – сказал он, – прелюбодеяние есть тяжкий грех; для вашего же суда это всего лишь проступок. Прелюбодея увозят в карете полиции нравов, вместо того чтобы сажать на скамью подсудимых. Наполеоновский Кодекс, проникшись состраданием к виновной женщине, не справился с задачей. Разве не следовало согласовать в этом вопросе гражданское право с правом церковным и, как в былые времена, до конца дней заточать в монастырь виновную супругу?
   – В монастырь?! – воскликнул господин де Серизи. – Да пришлось бы сначала понастроить сотни монастырей, а в те годы монашеские обители обращали в казармы. К тому же, подумайте только, господин аббат!.. Как можно предлагать богу тех, кого отвергло общество!
   – Да вы не знаете Франции, – возразил граф де Гранвиль. – Ведь мужьям предоставлено право жаловаться, и что же – за год не поступает и десятка жалоб на прелюбодеяние.
   – Господин аббат старается неспроста: понятие прелюбодеяния изобрел Иисус Христос, – заметил граф Октав. – На Востоке, в колыбели человечества, женщина была просто игрушкой, вещью; от нее не требовали иных добродетелей, кроме покорности и красоты. А нынешняя европейская семья, дщерь Иисуса, возвеличив душу над плотью, выдумала нерасторжимый брак, да еще обратила его в таинство.
   – Э, церковь отлично сознавала все эти трудности! – воскликнул де Гранвиль.
   – Такое установление создано новым обществом, – продолжал граф, усмехаясь, – но наши нравы никогда не привьются в странах, где семилетняя девочка считается созревшей женщиной, а женщина двадцати пяти лет – старухой. Католическая церковь упустила из виду интересы половины земного шара. Следовательно, будем говорить о Европе. Что такое женщина – низшее или высшее существо? Вот основной вопрос в наших условиях. Если женщина существо низшее, то, возведя ее на такую высоту, как это сделала церковь, пришлось изобрести страшные кары для прелюбодеек. Потому-то в старое время их и наказывали так строго. Монастырь или смертная казнь – вот и все прежнее законодательство. Но с тех пор законы, как это бывает всегда, изменились под влиянием обычаев. Трон стал ложем прелюбодеяния, и широкое распространение этого пресловутого греха указывает, что догматы католической церкви ослабли. В наши дни церковь требует от грешницы лишь искреннего покаяния, общество же довольствуется моральным осуждением, не применяя наказаний. Правда, закон все еще выносит приговоры виновным, но он уже никого не страшит. Словом, существует две морали: мораль света и мораль закона. Там, где слаб закон – я согласен в этом с нашим почтенным аббатом, – свет дерзок и своеволен. Кто из судей не хотел бы сам совершить проступок, против которого на судебном процессе он обрушивает довольно безобидные громы своих «обвинительных речей». И все же свет, подрывающий мораль своими празднествами, развлечениями и обычаями, более суров, чем Свод законов и церковь, – свет наказует всякий ложный шаг, тем самым поощряя лицемерие. Систему законов о браке следует, по-моему, пересмотреть сверху донизу. Быть может, французское законодательство станет совершеннее, если лишить дочерей права наследования – Мы-то, все трое, изучили вопрос досконально, – сказал со смехом граф де Гранвиль. – У меня жена, с которой я не могу ужиться, у Серизи жена, которая не хочет жить с ним, а тебя. Октав, жена бросила. Таким образом, мы втроем олицетворяем все виды «супружеского согласия»; нет сомнения, что именно из нас и составят комиссию, если когда-нибудь вернутся к вопросу о разводе.