Услыхав последние слова, я понял, что граф Октав справедливо опасается за свой рассудок; он встал с места, шагал по комнате, размахивая руками, потом вдруг остановился, как бы испуганный горячностью своих речей.
   – Должно быть, я очень смешон, ища сочувствия в ваших глазах, – заметил он после довольно долгого молчания.
   – Нет, сударь, вы очень несчастны…
   – О да! – вздохнул он, возвращаясь к своей исповеди. – Больше, чем вы думаете! По пылкости моих слов вы, должно быть, угадываете, как сильна моя страсть. Вот уже девять лет она истощает все мои силы; но это ничто в сравнении с обожанием, которое внушает мне душа, ум, характер, сердце, все то, что в женщине не составляет чисто женских свойств; словом, все те пленительные божества из свиты Любви, которые сопутствуют ей и окружают поэзией мимолетные наслаждения Теперь, оглядываясь в прошлое, я вижу сокровища ума и сердца Онорины и корю себя, что в дни блаженства так мало обращал на них внимания, как и все счастливые люди! Изо дня в день я все отчетливее сознавал, как велика моя утрата, все яснее постигал дивные совершенства этого своенравного и балованного создания, которое стало таким сильным и гордым под гнетом нужды, под ударами подлой измены. И этот небесный цветок гибнет в глуши и одиночестве! Вот мы тут толковали о законе, – продолжал он с горькой насмешкой, – но закон – это пикет жандармов; мою жену схватят и приведут сюда насильно! Не значит ли это завоевать труп? Религия не имеет власти над Онориной, в религии она признает только ее поэзию, она молится, не слушая предписаний церкви. Я же исчерпал все возможности: милосердие, доброту, любовь… У меня нет больше сил. Остается последнее средство для достижения победы – хитрость и терпение, благодаря которым птицелову удается в конце концов изловить самых недоверчивых, самых проворных, причудливых и редкостных птиц. Морис, когда де Гранвиль допустил вполне простительную нескромность и вам открылась тайна моей жизни, я увидел в этой случайности веление судьбы, одно из тех указаний свыше, которым повинуются и которых вымаливают игроки в разгар азартной игры… Достаточно ли вы ко мне привязаны, чтобы романтически пожертвовать собой ради меня?..
   – Я догадываюсь, что вы хотите сказать, граф, – ответил я, перебивая его, – я вижу ваши намерения. Ваш первый секретарь хотел взломать вашу шкатулку; у второго слишком пылкое сердце, – он может влюбиться в вашу жену. Неужели вы хотите обречь его на гибель, послав прямо в огонь? Сунуть руку в костер и не обжечься, да разве это возможно?
   – Вы ребенок, – возразил граф, – я отправлю вас туда в перчатках! На улице Сен-Мор, в домике огородника, который я освобожу для вас, поселится не секретарь мой, а мой двоюродный племянник, барон д'Осталь, докладчик дел Государственного совета…
   Не успел я прийти в себя от изумления, как услышал звон колокольчика, и какая-то коляска подкатила к самому подъезду. Вскоре лакей доложил о госпоже де Куртвиль с дочерью. У графа Октава была многочисленная родня со стороны матери. Госпожа де Куртвиль, его кузина, была вдовой судьи округа Сены, который оставил ее и единственную дочь свою без всякого состояния. Разве увядающая женщина двадцати девяти лет могла сравниться с двадцатилетней девушкой, одаренной красотой, какой может наделить идеальную возлюбленную лишь самое пылкое воображение?
   – Титул барона, должность докладчика дел и чиновника особых поручений при министре юстиции, в ожидании лучшего, да этот старый особняк в приданое, – разве не достаточно причин, чтобы не влюбиться в графиню? – шепнул он мне и, взяв меня под руку, представил госпоже де Куртвиль и ее дочери.
   Я был ослеплен не столько блестящими надеждами на будущее, о которых прежде не посмел бы и мечтать, сколько Амелией де Куртвиль, прелесть которой была умело оттенена искусным туалетом, – матери всячески украшают дочерей, когда пора выдавать их замуж…
   – Но не стоит говорить обо мне, – заметил консул, прерывая свой рассказ.
   Недели через три, – продолжал он, – я переехал в дом огородника, приведенный в порядок, убранный и обставленный с той быстротой, которая объясняется тремя словами: Париж! Французский мастеровой! Деньги! Я так влюбился в Амелию, что граф для своего спокойствия не мог большего и желать. Но достаточно ли я был благоразумен н свои двадцать пять лет для хитрых замыслов, которые мне предстояло осуществить и от которых зависело счастье моего друга? Признаюсь, что в разрешении этой задачи я сильно рассчитывал на помощь дяди, – граф Октав дал мне право посвятить его в тайну, если его вмешательство представится мне необходимым. Я нанял садовника и сделался страстным садоводом, чуть ли не маньяком; с неистовым увлечением, якобы всецело захватившим меня, я занимался распашкой пустыря, обработкой почвы и разведением цветов. Подобно маньякам Голландии и Англии, я выдавал себя за любителя лишь одного сорта цветов, – я выращивал только георгины и собирал все их разновидности. Вы догадываетесь, что мое поведение, вплоть до мельчайших подробностей, было намечено самим графом; все силы его ума и души были направлены на тщательную подготовку трагикомедии, которая должна была разыграться на улице Сен-Мор. Почти каждый вечер, между одиннадцатью и двенадцатью, как только графиня ложилась спать, Октав, тетушка Гобен и я держали совет. Старуха при мне давала Октаву пространный отчет о том, как провела день его жена; он осведомлялся о кушаньях, которые ей подавали к столу, о ее занятиях, расположении духа, о блюдах, заказанных к обеду на завтрашний день, о цветах, которые она собиралась делать Я понял, что такое любовь, доведенная до отчаяния, тройная любовь, идущая от рассудка, от сердца и от страстного влечения. Октав жил только одним этим часом. За два месяца, пока длились садовые работы, я и взгляда не кинул на флигель, где жила моя соседка Я даже не спрашивал, есть ли у меня соседка, хотя сад графини был отделен от моего лишь низкой изгородью, вдоль которой по ее распоряжению были посажены кипарисы, уже достигшие четырех футов высоты. В одно прекрасное утро тетушка Гобен сообщила своей хозяйке о нежданной беде: какой-то чудак, поселившийся по соседству, собирается разгородить к концу года оба сада стеною. Нечего и говорить, какое любопытство снедало меня. Увидеть графиню!.. От этого желания тускнела даже моя зарождавшаяся любовь к Амелии де Куртвиль. Постройка стены была страшной угрозой для соседнего владения. Это лишало его притока воздуха, так как садик Онорины стал бы чем-то вроде узкой полосы, стиснутой между стеной и ее флигелем Флигель этот, некогда приют утех и развлечений какого-то вельможи, напоминал карточный домик; в ширину было в нем футов тридцать, а в длину – около ста. Фасад, расписанный в немецкой манере и увитый цветами до второго этажа, представлял собою прелестный образчик стиля помпадур, так удачно названного «рококо». К нему вела длинная липовая аллея. Сад около флигеля и мой пустырь были расположены в виде топора, рукояткой которого и являлась эта аллея. Стена урезала бы топор на три четверти. Графиня пришла в отчаяние и спросила в полном расстройстве:
   – Гобен, милая, а кто он такой, этот цветовод?
   – Уж, право, не знаю, удастся ли его приручить, – сказала старуха, – кажется, он терпеть не может женщин. Он приходится племянником одному парижскому священнику. Дядюшку-то я разок видела, такой славный старик лет семидесяти пяти, лицом неказистый, зато обходительный. Люди-то говорят, будто он нарочно потакает своему племяннику, пусть, мол, забавляется цветами, чтобы не стряслась с ним беда…
   – Какая же беда?
   – Да, знаете, свихнулся ваш сосед… – объявила старуха Гобен, выразительно постучав пальцем по лбу.
   Тихие сумасшедшие – единственные из мужчин, которых женщины нисколько не остерегаются. Вы увидите впоследствии, насколько граф верно угадал, избрав для меня эту роль.
   – Да что с ним такое? – спросила графиня.
   – Заучился, говорят, – отвечала тетушка Гобен, – вот и одичал. Да еще какое-то горе у него было, – недаром он женщин возненавидел… Вот вам, коли уж вы хотите знать, о чем у нас тут болтают.
   – Ну что же, – сказала Онорина, – помешанные страшат меня меньше, чем люди в здравом уме; я сама с ним поговорю. Скажи ему, что я прошу его прийти. Если я ничего не добьюсь, то поговорю с его дядей На следующий день после этого разговора, прогуливаясь по дорожкам, разбитым на моем участке, я заметил, что из окна соседнего флигеля сквозь раздвинутые занавески с любопытством выглядывает женское лицо. Ко мне подошла тетка Гобен. В ответ на ее слова я быстро оглянулся на флигель и резко махнул рукой, как бы говоря: «А наплевать мне на вашу хозяйку!"
   – Сударыня, – сказала тетка Гобен, давая отчет графине, – помешанный просит оставить его в покое. Всяк, говорит, у себя в доме хозяин, особенно если человек не женат.
   – Он вдвойне прав, – отвечала графиня.
   – Но под конец он сказал: «Ладно, приду!» – услышав, что его отказ обидит бедную даму, которая удалилась от мира и находит превеликое утешение в разведении цветов.
   Наутро тетка Гобен дала мне знать, что моего визита ждут После завтрака, когда графиня прогуливалась перед флигелем, я разломал изгородь и направился прямо к ней. Одет я был по-деревенски: в старых панталонах из серого мольтона, в деревянных башмаках, в старой охотничьей куртке, в старом картузе; вокруг шеи был обмотан дешевый платок, а в руках, выпачканных в земле, я держал колышек.
   – Сударыня, это тот самый господин, что живет по соседству! – крикнула старуха Гобен.
   Графиня нисколько не испугалась. Наконец-то я увидел эту женщину, которая после исповеди графа вызывала у меня такое жгучее любопытство. Стояли первые дни мая. Чистый воздух, голубое небо, свежесть первой зелени, благоухание весны служили прекрасной рамкой для этого несчастного создания. Увидев Онорину, я понял страсть Октава и верность выражения:
   "цветок небесный». Прежде всего меня поразил какой-то необычайный оттенок белизны ее лица, – ведь у белого цвета столько же различных оттенков, сколько у красного или синего. Когда я смотрел на графиню, мне чудилось, будто взор мой касался ее нежной кожи, сквозь которую виднелись голубые жилки. При малейшем волнении кровь разливалась под кожной тканью, просвечивая, словно розовая заря сквозь дымку тумана. Когда мы встретились, солнечные лучи, пронизывая легкую листву акаций, окружали Онорину тем золотистым и зыбким сиянием, какое только Рафаэль и Тициан, единственные художники в мире, умели изображать вокруг мадонны. Карие глаза выражали кроткую веселость; они блестели из-под длинных опущенных ресниц и освещали все лицо. Одним движением своих шелковистых ресниц Онорина приводила вас в трепет, столько было чувства, величия, скорби, презрения в самой ее манере подымать и опускать эту завесу души. Она могла уничтожить или оживить вас одним взглядом. Пепельные волосы, небрежно заколотые на затылке, обрамляли широкий, прекрасный, мечтательный лоб поэта. Что-то страстное и нежное было в очертании ее рта. Наконец, редкий во Франции и распространенный в Италии дар природы – все линии ее стана, черты лица, посадка головы носили печать благородства, которое не увядает с годами. Она была стройна, но не производила впечатления худощавой, и ее пленительная красота, казалось, могла всегда возродить угасший пламень. К ней подходило название «крошка», ибо она принадлежала к тому типу маленьких, хрупких женщин, которых хочется взять на руки, приласкать, бросить и снова схватить в объятия, точно кошечку. Ее маленькие ножки еле слышно ступали по песку, и легкий звук ее шагов, сливаясь с шелестом платья, казался нежной музыкой, запечатлевался в сердце, – ее можно было узнать по походке среди тысячи женщин. В ее осанке сказывалось знатное происхождение, и столько в ней было горделивой грации, что в толпе самые дерзкие уступали ей дорогу. Веселая и нежная, гордая и величественная, она сочетала в себе самые противоречивые качества и, несмотря ни на что, оставалась ребенком. Но ребенок мог стать могущественным, как ангел, и неумолимым, подобно ангелу, если наносили оскорбление ее чувствам. Суровость на ее лице, вероятно, была губительна для тех, кому ее глаза когда-то улыбались, для кого раскрывались в улыбке ее уста, кто слышал мелодию этого певучего голоса, произносившего слова как-то особенно поэтично. Вдыхая запах фиалки, исходивший от нее, я понял, почему, вспоминая эту женщину, граф не мог войти в притон разврата, и почему нельзя было забыть ее, – она действительно казалась цветком, созданным для прикосновений, цветком, созданным для взоров, цветком, созданным для обоняния, небесным цветком для души… Онорина внушала чувство преданности, преданности рыцарской и бескорыстной; каждому, кто видел ее, хотелось сказать: «Пожелайте – я угадаю; прикажите – я исполню. Если я погибну мучительной смертью и это доставит вам хоть один счастливый день, возьмите мою жизнь: я буду улыбаться, как улыбались мученики на костре, ибо принесу этот день в дар богу, как залог, священный для отца, который благодарен за радость, доставленную его ребенку!» Многие женщины умело носят маску и путем искусственных ухищрений достигают очарования, подобно очарованию графини; но у нее все порождалось пленительной естественностью, и эта неподражаемая простота доходила до сердца. Я говорю так подробно потому, что дальше речь пойдет исключительно о ее душе, мыслях, сокровищах ее сердца; и тогда вы уже не упрекнете меня в том, что я не набросал вам ее портрета. Глядя на нее, я чуть было не забыл своей роли помешанного, грубого и нелюбезного человека.
   – Мне сказали, сударыня, что вы любите цветы.
   – Я цветочница по ремеслу, сударь, – отвечала она. – Я выращиваю цветы, и я же их воспроизвожу, подобно матери-художнице, которая с удовольствием пишет портреты своих детей. Нет надобности говорить, что я бедна и не в состоянии уплатить за услугу, о которой хочу просить вас.
   – Погодите, – прервал я ее с важным видом судьи. – Каким же образом такая изысканная на вид особа, как вы, дошла до такого положения? Или у вас, как и у меня, есть причины занимать работой руки, чтобы не давать думать голове?
   – Не будем уклоняться от стены, – ответила она, улыбаясь.
   – Но мы как раз у самого ее подножия, – возразил я. – Разве я не должен знать, с чьими страданиями надо больше считаться или, если хотите, какая из наших с вами маний должна уступить другой?.. Боже, какой чудесный куст нарциссов! Они свежи, как это утро!..
   Могу вас уверить, что она вырастила богатейшее собрание цветов и декоративных кустарников, настоящий музей, куда проникало одно лишь солнце; ее сад, созданный с художественным чутьем, привел бы в восхищение самого бесчувственного человека. Море цветов, рассаженных с искусством садовника или разбитых на клумбы, производило пленительное впечатление Этот тихий, уединенный цветник источал благостные ароматы и внушал успокоительные мысли, грезы, полные очарования и томной неги. На всем чувствовался неизъяснимый отпечаток, который оставляет на вещах подлинный характер человека, когда ничто не заставляет его лицемерить, подчиняясь требованиям света. Я смотрел поочередно то на куст нарциссов, то на графиню и, не выходя из роли, прикидывался более очарованным цветами, чем ею – Я вижу, вы очень любите цветы! – сказала она.
   – Это единственные создания, которые нас не обманывают, – ответил я, – только они достойны нашей привязанности и забот.
   И тут я произнес такую страстную речь, проводя параллель между растениями и людьми, что мы очутились за тысячу верст от темы стены, разделяющей наши участки, а графиня, вероятно, сочла меня человеком больным, страдающим, достойным жалости. Тем не менее через полчаса соседка моя незаметно заставила меня вернуться к вопросу о стене, ведь женщины, когда они не влюблены, обладают хладнокровием старого стряпчего – Если оставить низкую изгородь, – заявил я, – вы откроете все секреты садоводства, которые я хочу узнать. Я стараюсь вырастить голубой георгин, голубую розу; я помешан на голубых оттенках. Ведь голубое – любимый цвет избранных душ. Сейчас мы оба не дома; если хотите, можно устроить в стене маленькую решетчатую калитку, которая соединит наши сады… Вы любите цветы, вы приходили бы смотреть на мой цветник, а я смотрел бы на ваш. Вы никого не принимаете, да и меня навещает только мой дядя, священник.
   – Нет, – возразила она, – я никому не хочу давать права входить ко мне в сад или в дом в любое время. Вы всегда будете желанным гостем, потому что вы сосед, с которым я хочу жить в добрых отношениях; но я слишком дорожу одиночеством, чтобы связывать себя какой-либо зависимостью.
   – Как вам угодно! – сказал я. И одним прыжком перескочил через изгородь.
   – Зачем нужны калитки? – крикнул я графине со своего участка, кривляясь и гримасничая, как помешанный.
   Две недели я притворялся, будто и думать забыл о своей соседке. Однажды вечером, в конце мая, случилось, так, что, медленно прогуливаясь вдоль изгороди, мы оказались рядом. Когда мы дошли до поворота, нам поневоле пришлось из вежливости обменяться несколькими фразами; увидев, как я печален, задумчив, удручен, Онорина ласково заговорила со мной, и голос ее, произносивший слова утешения и надежды, напоминал звуки песен, которыми кормилицы убаюкивают детей. Тогда я перескочил через изгородь и во второй раз очутился рядом с нею. Графиня повела меня в дом, надеясь рассеять мою тоску. Итак, я проник наконец в святилище, где все гармонировало с этой женщиной, которую я попытался вам описать.
   Там господствовала изысканная простота. Внутри флигель был настоящей бонбоньеркой, созданной искусством XVIII века для изящных кутежей знатного вельможи. Столовая, находившаяся в нижнем этаже, была украшена фресками в виде цветочных гирлянд, исполненных с тонким мастерством. Вдоль лестницы тянулась очаровательная роспись. Стены маленькой гостиной, расположенной напротив столовой, выцвели, но графиня завесила их причудливыми вышивками со старинных ширм. К гостиной примыкала ванная. Наверху помещалась только спальня с туалетной комнатой и библиотека, превращенная в мастерскую. Кухня была скрыта в подвале; во флигель вело крыльцо с лесенкой в несколько ступенек. Балюстрада и лепные гирлянды цветов в стиле помпадур совершенно скрывали кровлю, виднелись только свисающие желоба. В этом домике вы чувствовали себя за сто миль от Парижа. Если бы не горькая усмешка, игравшая порою на прекрасных алых губах этой бледной женщины, можно было бы поверить, что Онорина вполне счастлива в своем уединенном уголке, среди разросшихся цветов. За несколько дней я добился ее дружеского доверия благодаря близкому соседству; графиня была убеждена в моем полнейшем равнодушии к женщинам. Один взгляд мог бы выдать все, и ни разу в глазах моих не отразилась ни одна мысль о ней! Онорина относилась ко мне, как к старому другу. В ее обращении со мной сквозило сострадание. В ее взглядах, голосе, задушевной беседе не было ни тени кокетства, которое женщина самых строгих правил, вероятно, разрешила бы себе на ее месте. Вскоре я получил право входить в уютную мастерскую, где она изготовляла цветы, убежище, заполненное книгами и безделушками, убранное, точно будуар, в котором изящество скрашивало грубую простоту рабочих инструментов цветочницы. За эти годы графиня сумела придать поэтичность тому, что является антиподом поэзии, – ремеслу. Пожалуй, из всех работ, доступных женщинам, выделка искусственных цветов есть именно та работа, которая дает им возможность проявить свое очарование. Женщина, работающая над разрисовкой вееров, принуждена сидеть, согнувшись над столом, и с напряженным вниманием отдаваться своему делу. Вышивание по канве, если заниматься им всерьез, ради куска хлеба, как это делают мастерицы-вышивальщицы, вызывает легочные заболевания или искривление позвоночника Самым же мучительным ремеслом является гравирование нот, ибо оно кропотливо и к нему надо прилагать много старания и умения. Шитьем, рукоделием можно заработать не больше тридцати су в день. Но изготовление искусственных цветов и модных украшений требует легких, проворных движений, вкуса, изобретательности, и тут хорошенькая женщина как бы не покидает своей сферы; она остается самой собою, она может болтать, смеяться, петь или мечтать В том, как графиня располагала на длинном еловом столе несметное множество цветных лепестков, составляя из них задуманные ею цветы, было настоящее искусство. Белые фарфоровые чашечки с красками были всегда чисты и расставлены таким образом, чтобы глаз сразу мог отыскать нужный тон в гамме цветов. Так художница экономила время. В хорошенькой венецианской шифоньерке, черного дерева, инкрустированной слоновой костью, со множеством ящичков, хранились стальные трафареты, которыми она набивала узоры на листьях и лепестках. Великолепная японская ваза всегда была наполнена свежим клеем; Онорина приладила к ней крышку на шарнире, таком легком и подвижном, что без труда откидывала ее кончиком пальца Проволока и медные струны лежали под рукой, в ящике рабочего стола. Перед ее глазами в бокале венецианского стекла распускалась на стебле чашечка благоуханного цветка – живая модель, с которой она пыталась соперничать. Она страстно желала достигнуть совершенства и бралась за самые трудные задачи: создавала грозди, веточки, тончайшие венчики и лепестки самых прихотливых оттенков. Руки ее, легкие и быстрые, летали от стола к цветку, точно руки виртуоза по клавишам фортепьяно. Ее пальцы казались феями, по выражению Перро, – столько силы и ловкости открывалось в их грациозных и проворных движениях при скручивании, аппликации, надавливании, с таким исключительным чутьем каждое движение соразмерялось с целью, которую надо было достигнуть. Я без устали любовался тем, как искусно она лепила цветок, разложив его составные части перед собою, как расправляла его, сгибала стебельки и прикрепляла листья. В своих смелых дерзаниях она проявляла настоящий талант художника, она в совершенстве воспроизводила поблекшие лепестки, пожелтевшие листья и даже полевые цветы, такие бесхитростные и такие сложные в своей простоте.
   – Это искусство у нас еще не развито, – говорила она мне. – Если бы парижанки, украшая голову цветами, обладали хоть долей того таланта, какой развивает у восточных женщин заточение в гареме, они бы создали богатый язык цветов. Смотрите, вчера для самой себя я смастерила поблекшие цветы с листьями окраски флорентийской бронзы, – они встречаются поздней осенью и ранней весной… Разве не поэтичен был бы такой венок на голове женщины, разочарованной в жизни или терзаемой тайной печалью? Сколько смысла могла бы придать женщина своим головным уборам! Разве нельзя подобрать яркого венка для опьяненной вакханки, бледных цветов для угрюмой святоши, печальных цветов для тоскующих женщин? Язык растений может выразить, как мне кажется, все оттенки чувства, все, даже самые тонкие душевные переживания!
   Она поручала мне расправлять лепестки, вырезывать бумагу, приготовлять железную проволоку для стебельков. Моя мнимая жажда рассеяться помогла мне сделать быстрые успехи. За работой мы беседовали. Когда мне нечего было делать, я читал ей вслух новые книжки, не упуская из виду своей роли, и разыгрывал человека усталого от жизни, истомленного страданиями, угрюмого, недоверчивого, язвительного. Она ласково подшучивала надо мной, над моим внешним сходством с Байроном, говоря, что мне не хватает только хромоты. Мы согласились на том, что ее горести, о которых ей угодно было хранить молчание, затмевали мои, хотя причины моей мизантропии были бы уже вполне достаточны для Юнга и Иова. Не стану говорить, как я мучился от стыда, стараясь разжалобить эту обворожительную женщину фальшивыми сердечными ранами, точно нищий на улице – поддельными язвами. Скоро я понял всю глубину своей преданности графу, испытав всю низость ремесла шпиона. Знаки сочувствия, полученные мной в то время, могли бы утешить самого несчастного страдальца. Прелестная женщина, лишенная общества, жившая столько лет в одиночестве, никого не любившая, наделенная неистраченными сокровищами дружбы и привязанности, принесла их мне с детской горячностью, с таким состраданием, что повеса, который вздумал бы влюбиться в нее, был бы совершенно обескуражен, ибо – увы! – в ней говорило только милосердие, только участие. Ее отречение от любви, ее отвращение к тому, что называют семейным счастьем, проявлялось столь же бурно, как и наивно. Те счастливые дни доказали мне, что женщины в дружбе неизмеримо выше, чем в любви. Прежде чем позволить ей вырвать у меня признания в моих несчастьях, я долго ломался, как ломаются девицы, когда их упрашивают сесть за фортепьяно, – они сознают, какая за этим воспоследует скука Как вы сами угадываете, графине пришлось пойти на более тесные дружеские отношения, чтобы побороть мое упорное молчание; но ей казалось, что она нашла единомышленника, питающего ненависть к любви, и она была рада случаю, пославшему к ней на необитаемый остров нечто вроде Пятницы. Должно быть, одиночество начинало уже тяготить ее. Но в ней не замечалось ни тени женского кокетства, никакого желания покорять и пленять; Онорина, по ее словам, вспоминала, что у нее есть сердце, лишь в том идеальном мире, куда она укрылась Невольно я сравнивал две эти жизни: жизнь графа – полную деятельности, движения, душевных волнений, и жизнь графини – образец пассивности, бездеятельности, неподвижности. И женщина и мужчина были послушны своей природе. Моя мнимая мизантропия давала мне право на циничные выпады против мужчин и женщин, и я позволял себе грубые сарказмы, надеясь вызвать Онорину на путь признаний; но она не попадалась ни в одну ловушку, и я начинал постигать, в чем заключается ее «ослиное упрямство», гораздо более свойственное женщинам, чем обычно полагают.