Я снова стану чистой и непорочной, когда буду покоиться в саване, украшенная безупречной бледностью смерти. Здесь нет и тени «ослиного упрямства», в котором вы шутя упрекали меня, – упрямство в женщине вызывается уверенностью, предвидением будущего. Если мой муж, из любви ко мне, готов все забыть, то я никогда не забуду прошлого. Разве забвение зависит от нас? Когда вдова выходит замуж, любовь превращает ее в юную девушку, она соединяется с любимым человеком; я же не могу любить графа. В этом все дело, поймите! Всякий раз, когда наши глаза встретятся, я вспомню о своей вине, даже если взор моего мужа будет полон любви. Безмерность его великодушия только подтвердит безмерность моей вины. Мой тревожный взгляд всегда будет читать в его взоре безмолвный приговор. Смутные воспоминания вечно будут бороться в моем сердце. Никогда мне не испытать в замужестве и мучительной отрады, гибельной горячки страсти; я истерзаю мужа своей холодностью, невольными сравнениями, утаенными в глубине совести, которые он все же угадает. И в тот день, когда в горькой складке на его лбу, в опечаленном взгляде, неуловимом жесте я прочту невольный, пусть даже подавленный, упрек, – ничто меня не удержит: я разобью себе голову о мостовую, и камни покажутся мне милосерднее моего мужа. Быть может, причиной этой ужасной и желанной смерти будет излишняя чувствительность. Я могу ошибиться, не поняв, что гнев или досада Октава вызваны какой-нибудь неудачей в делах, или обмануться несправедливым подозрениям. Увы! Может случиться, что доказательство любви я приму за доказательство презрения? Какая пытка для обоих! "Октав всегда будет сомневаться во мне, я всегда буду сомневаться в нем. Я буду сравнивать его – совершенно невольно – с недостойным соперником, с человеком, которого я презираю, но который дал мне изведать наслаждения страсти; они словно выжжены огнем, я стыжусь их, но не могу забыть. Не довольно ли с вас этих признаний? Ничто, сударь, не убедит меня в том, что любовь может возродиться, ибо я не могу и не хочу принять ничьей любви. Обольщенная девушка подобна сорванному цветку; согрешившая женщина – это цветок затоптанный. Вы, любитель цветов, должны знать, что нельзя выпрямить стебель, оживить поблекшие краски, вернуть жизненные соки в эти хрупкиесосуды, когда растение сломано… Если какой-нибудь ботаник, пусть даже гений, взялся бы за такую задачу, разве сумел бы он расправить складки этой измятой ткани? Он создал бы новый цветок, он уподобился бы богу! Только бог мог бы меня воссоздать! Я пью горькую чашу искупления; но, осушая ее, я с ужасом повторяю: «Искупить не значит стереть». В своем одиночестве я ем хлеб, смоченный слезами; но никто не видит этого, никто не видит моих слез. Вернуться к Октаву – значит отказаться от слез, мои слезы оскорбили бы его. О сударь, сколько добродетелей надо попрать, чтобы – я не говорю отдаться, – нет, покориться обманутому мужу! Кто может их счесть? Только бог, он один – поверенный и судья мучительных сокровенных тайн, от которых побледнеют и ангелы. –Послушайте, я скажу больше. Женщина смело смотрит в глаза супругу, когда тот ничего не знает; она проявляет упорство и силу в лицемерии, она обманывает, чтобы дать счастье и мужу и любовнику. Но разве не унизительно, когда оба знают все? На страстные восторги я отвечу лишь покорностью. Октав примет мою уступчивость за развращенность. Брак основан на взаимном уважении, на обоюдных жертвах; но ни Октав, ни я, мы не сможем уважать друг друга на следующий день после сближения: я была бы обесчещена, увидев в его страсти старческую похоть, влечение к куртизанке, я постоянно мучилась бы стыдом от сознания, что я вещь, а не госпожа В его доме я буду олицетворением не добродетели, а сладострастия. Вот горькие плоды греха. Я сама создала себе брачное ложе, на котором мне суждено метаться, как на раскаленных угольях, ложе без сна. Здесь у меня бывают минуты покоя, минуты, когда я забываю обо всем, но в старом особняке все будет напоминать мне, что я запятнала свой подвенечный наряд. Когда я страдаю здесь, я благословляю свои страдания, я говорю богу: «Благодарю тебя!» А в доме Октава я буду мучиться страхом и раскаянием, вкушая радости, которых недостойна. Все это, сударь, не доводы рассудка, – это глубокая тревога души, опустошенной семилетними страданиями. И наконец смею ли я сделать вам последнее ужасное признание? Я все время ощущаю у своей груди ребенка, зачатого в опьянении восторга, в минуту беспредельного счастья, младенца, которого я семь месяцев выкармливала и которым буду беременна всю жизнь. Если мне придется кормить новых детей, они будут пить мои слезы, и молоко мое станет горьким. Я легкомысленна на вид, я кажусь вам ребенком… О да! У мен и память ребенка, та память, которую человек обретает вновь на краю могилы. Вы видите сами, – в той прекрасной жизни, куда общество и любовь мужа хотя г меня вернуть, всякое положение было бы ложным, всякий миг таил бы в себе западню, раскрывал бы передо мной бездны, куда я паду, израненная насмерть. Вот уже пять лет гляжу я в безрадостное будущее, не находя себе обители для покаяния, а душа моя действительно охвачена искренним раскаянием. На все это у религии найдутся ответы, и я знаю их наизусть. Все муки мои, все страдания – это возмездие за грех, и господь даст мне силу перенести их. Такими доводами удовлетворятся иные благочестивые души, но мне недостает их твердости. Мой выбор сделан: ад, в котором бог дозволит мне благословлять его, я предпочитаю тому аду, какой ждет меня в доме Октава Еще одно последнее слово Если бы я была девушкой и обладала теперешним жизненным опытом, я вновь избрала бы Октава супругом, но в том-то и заключается причина моего отказа: я не хочу краснеть перед этим человеком. Как?! Я буду преклонять перед ним колени, а он будет стоять, высоко подняв голову! Если же мы обменяемся ролями, я сочту его достойным презрения. Я не потерплю снисхождения к моей вине. Ангела, который иногда бы проявлял резкость, вполне допустимую с обеих сторон, когда оба безупречны, – такого ангела не может быть на земле, он на небесах! Октав полон доброты, я знаю; но в его душе (как ни велико его благородство, он все же человек) я не нахожу залога нашей новой совместной жизни. Скажите же мне, где я могу обрести то уединение, тот мир, ту тишину, – Друзей в непоправимом несчастье, – которые вы мне обещали?"

 
   Я снял копию с ее письма, чтобы сохранить у себя – вот она, – и отправился на улицу Пайен. Тревога победила действие опиума. Октав, как безумный, метался по саду.
   – Напишите ответ, – сказал я, подавая ему письмо его жены. – Попытайтесь успокоить целомудрие страдающей женщины. Это труднее, чем захватить врасплох невинность, которая отдается по неведению, из любопытства.
   – Она моя! – воскликнул граф, и лицо его озарилось счастьем, когда он углубился в чтение.
   Он знаком попросил меня оставить его одного, боясь моего испытующего взгляда. Я понял, что чрезмерная радость и чрезмерное горе подчиняются одним и тем же законам; и я пошел навстречу госпоже де Куртвиль и Амелии, которые обедали в этот день у графа.
   Как ни очаровательна была мадемуазель де Куртвиль, я почувствовал, увидев ее, что любовь многолика и что женщины, способные внушить нам истинную любовь, встречаются крайне редко. Невольно сравнивая Амелию с Онориной, я находил больше прелести в женщине, которая согрешила, чем в этой невинной девушке. Для Онорины верность была не просто обязанностью, но выстраданным сознанием долга; Амелия готова была с безмятежным видом произнести торжественные обеты, не понимая ни их значения, ни налагаемых ими обязательств Измученная, полумертвая женщина, грешница, жаждущая утешения, казалась мне неизъяснимо прекрасной; она возбуждала великодушие, свойственное человеку, она требовала от любящего всех сокровищ сердца, величайшего напряжения душевных сил, она наполняла жизнь, вносила в нее борьбу за счастье, между тем как Амелия, чистая и доверчивая, замкнулась бы в кругу семьи и материнства, где обыденное должно было заменить поэзию, где мне не пришлось бы ни бороться, ни добиваться победы Разве юноша, делая выбор между тихими долинами Шампани н снежными Альпами, грозными, но величественными, мог бы избрать мирную и однообразную равнину? Нет, подобные сравнения на пороге мэрии вредны и гибельны. Увы, надо многое испытать в жизни, пока поймешь, что брак несовместим со страстью, что любовные бури не могут служить основой семьи. После трепетных мечтаний о несбыточной любви, фантастических видений, мучительных наслаждений любви идеальной я видел перед собой убогую действительность. Что вы хотите? Пожалейте меня! В двадцать пять лет я сомневался в самом себе. Но я принял мужественное решение. Я отправился к графу, чтобы сообщить ему о прибытии родственниц, и увидел, как он помолодел от возродившейся надежды.
   – Что с вами, Морис? – спросил он, пораженный моим расстроенным видом.
   – Граф…
   – Как, вы больше не называете меня Октавом? Вы, кому я буду обязан жизнью и счастьем?
   – Дорогой Октав, если вам удастся вернуть графиню к исполнению ее долга, – я хорошо изучил ее (он взглянул на меня так, как Отелло, вероятно, смотрел на Яго, когда тому удалось заронить первое подозрение в душу мавра)… Она не должна больше встречаться со мной, не должна знать, что Морис был вашим секретарем. Никогда не произносите моего имени, пусть никто не напоминает ей обо мне, иначе все погибнет, вы назначили меня докладчиком дел в Государственном совете, так дайте мне лучше какой-нибудь дипломатический пост за границей, какое-нибудь консульство и проститесь с мыслью женить меня на Амелии. О, не тревожьтесь, – сказал я, заметив, что он вздрогнул, – я доведу свою роль до конца.
   – Бедный друг мой, – вздохнул он, крепко пожав мне руку и сдерживая слезы, увлажнившие его глаза.
   – Вы дали мне перчатки, – сказал я, смеясь, – но я не надел их, вот и все.
   Тогда мы условились о том, как я должен держать себя с графиней; вечером мне предстояло встретиться с ней. Дело было в августе, день стоял знойный, надвигалась гроза; небо казалось багровым, цветы изливали удушливый аромат, парило, как в бане, и я невольно подумал, как было бы хороню, если бы графиня уехала куда-нибудь в Индию. Но я увидел ее. Она сидела под деревом на деревянной садовой скамье со спинкой, ноги ее покоились на деревянной подставочке, и носки туфель чуть виднелись из-под оборки платья белого муслина с голубыми бантами; лицо ее обрамляли локоны. Не вставая, она указала мне рукой место возле себя, говоря:
   – Не правда ли, мое положение безвыходно?
   – В той жизни, какую вы сами себе создали, – возразил я, – но не в той, которую я хочу создать для вас; стоит вам лишь захотеть, и вы будете очень счастливы…
   – Но как? – спросила она.
   Она ждала ответа, затаив дыхание.
   – Ваше письмо в руках графа.
   Онорина вскочила, как испуганная лань, отбежала на несколько шагов, прошлась по саду, долго стояла неподвижно, потом, поднявшись в гостиную, села там в одиночестве; дав ей время оправиться после этого неожиданного удара, я пошел к ней.
   – И вы называете себя другом?.. Нет, вы – предатель, может быть, шпион моего мужа. Инстинкт женщин равносилен проницательности великих умов.
   – Ваше письмо требовало ответа, не правда ли? Только один человек в целом мире может ответить вам… Прочтите же ответ, дорогая графиня, и, если, прочитав его, вы не увидите никакого выхода, «предатель» докажет вам, что он верный друг, – я отыщу для вас такой монастырь, откуда даже могущество супруга не сможет вас извлечь; но, прежде чем уйти от мира, выслушайте противную сторону. Существует закон божественный и человеческий, которому даже ненависть должна подчиняться, – он повелевает не выносить приговора, не выслушав защиты. До сих пор вы только обвиняли, как балованное дитя, никого не слушая и затыкая уши. Но самоотверженная любовь, длящаяся семь лет, имеет свои права. Итак, прочтите ответ вашего мужа. Через дядю я передал ему копию вашего письма, и дядя спросил графа, что бы он ответил, если бы его жена написала ему такое письмо. Поэтому вы не скомпрометированы. Старик сам принесет вам письмо графа. Из уважения к самой себе вы должны при этом святом человеке и при мне прочесть письмо, иначе вы будете просто строптивым и злым ребенком. Принесите эту жертву обществу, закону, богу.
   Она не видела в этой уступке никакого посягательства на ее женскую волю и поэтому согласилась. Все мои действия за последние четыре – пять месяцев строились в расчете на эту минуту. Но ведь и пирамиды заканчиваются острием, на котором может поместиться лишь маленькая птичка. Граф возлагал все свои надежды на этот последний час, и он дождался его. Самым ярким воспоминанием моей жизни всегда будет появление моего дяди в десять часов вечера на пороге этой гостиной в стиле помпадур. Его серебристые седины, выделявшиеся на фоне черной одежды, его величаво-спокойное лицо произвели на графиню магическое впечатление: ей показалось, будто освежающий бальзам коснулся ее ран, ее как бы озарил отблеск той добродетели, которая, сама того не ведая, излучает свет.
   – Господин аббат Лоро, – доложила тетушка Гобен.
   – Вы пришли к нам с вестью о мире и счастье, дорогой дядя? – спросил я его.
   – Мы всегда обретаем мир и счастье, когда соблюдаем указания церкви, – отвечал дядя, передавая Онорине следующее письмо:

 
   "Моя дорогая Онорина!
   Если бы вы оказали мне милость и доверились мне, если бы прочли письмо, которое я написал вам пять лет назад, вы избавили бы себя от пяти лет напрасного труда и лишений, приводивших меня в отчаяние. В том письме я предлагал вам договор, условия которого рассеяли бы все ваши опасения и сделали бы возможной нашу совместную жизнь. Я горько упрекал самого себя, за семь лет страданий я постиг всю тяжесть своей вины. Я плохо понял сущность брака. Я не сумел вовремя угадать угрожавшую вам опасность; в доме моем обитал ангел, и господь сказал мне: «Оберегай и храни его!» Создатель наказал меня за безрассудную самоуверенность. И теперь вы не можете нанести себе ни одного удара, не поразив и меня в самое сердце; Смилуйтесь надо мной, дорогая Онорина! Я понимаю горечь воспоминаний и не хочу, чтобы вы возвращались в старый особняк на улице Пайен, где я могу еще жить без вас, но не в силах был бы поселиться вместе с вами. Я с радостью отделываю и украшаю для вас другой дом в предместье Сент-Оноре, куда надеюсь ввести не жену, возвращенную мне законом, а сестру, которая позволит мне запечатлеть на своем челе чистый поцелуй, каким отец каждый день благословляет любимую дочь. Неужели вы лишите меня права, которое я завоевал вопреки вам, – права заботиться о ваших нуждах, о ваших развлечениях, о самой жизни вашей? Лишь материнское сердце полно беззаветной любви и всегда готово прощать; вы не знали другой матери, кроме моей, и она, без сомнения, сумела бы помирить вас со мной. Но как вы не угадали, что в моей груди бьются два сердца, – сердце вашей родной матери и матери приемной! Да, дорогая, моя любовь к вам не навязчива, не придирчива, это та любовь, что не дает заботам омрачить лицо обожаемого ребенка. За кого принимаете вы меня, друга вашего детства, Онорина, считая меня способным требовать неискреннихпоцелуев, разрываясь между радостью и тревогой? Не бойтесь, вам не придется переносить униженных молений страсти; я тогда лишь осмелился позвать вас к себе, когда убедился, что могу предоставить вам полную свободу. Ваша гордость, развившаяся в уединении, преувеличивает трудности: живите у меня, как у брата или отца, это не принесет вам страданий, может быть, не даст и радостей, но вы не встретите ни насмешки, ни равнодушия, ни сомнений в вашей искренности. Вас всегда будет окружать атмосфера ровная, мягкая, без бурь и непогоды. Если позднее вы почувствуете, что вы у себя дома, как в своем флигеле, и пожелаете внести в нашу жизнь какие-нибудь утехи, удовольствия, развлечения, – вы расширите по своему усмотрению рамки этого круга. Материнскому чувству неведомо ни осуждение, ни жалость, – это любовь бескорыстная, любовь без желаний. Я боготворю вас и сумею подавить те чувства, которые могли бы вас оскорбить. Таким образом, мы оба будем честны по отношению друг к другу. Нежность сестры, дружеское участие – вот чего просит тот, кто хочет быть вашим спутником: его же страсть вы можете измерить по тому, как он будет стараться утаить ее от вас. Ни вы, ни я не станем ревновать к прошлому, у нас обоих достаточно здравого смысла, чтобы смотреть только вперед. Итак, в новом особняке вы будете жить, как на улице Сен-Мор; оставайтесь по-прежнему чистой, независимой, одинокой, занимайтесь тем, чем захотите, руководясь собственной волей; но к этому прибавится законное покровительство супруга, которого сейчас вы принуждаете к потаенным рыцарским подвигам, всеобщее уважение, придающее женщине так много блеска, и богатство, которое позволит вам делать столько добрых дел. Онорина, если вы пожелаете вернуть себе бесполезную свободу, стоит вам только попросить, и вам не воспрепятствует ни церковь, ни закон: все будет зависеть от вашей гордости, от вашего собственного побуждения. Того, что вас пугает, могла бы опасаться моя жена, но не друг и не сестра, по отношению к которой я буду неизменно почтителен и деликатен. Для моего счастья достаточно одного – видеть вас счастливой, и ядоказал это за семь лет. Порукой моих слов, Онорина, служат те цветы, которые вы делали: свято хранимые, орошенные моими слезами, они, подобно письменам перуанцев, заключают историю наших горестей. Возможно, этот тайный договор не понравится вам, дитя мое, но я просил святого человека, который передаст письмо, не говорить ни слова в мою пользу. Я не хочу, чтобы вы вернулись ко мне из страха, внушенного церковью, или по велению закона. Только от вас самой хочу я получить то простое и скромное счастье, о котором прошу. Если вы будете упорствовать, обрекая меня на мрачную, одинокую жизнь, лишенную даже улыбки милой сестры, на ту жизнь, которую я веду уже девять лет, если вы останетесь в вашей пустыне, одинокая, бесстрастная, – моя воля склонится перед вашей. Не тревожьтесь, я не нарушу вашего спокойствия, как не нарушал его до сих пор. Я прикажу уволить того безумца, который вмешался в ваши дела и, быть может, огорчил вас…"

 
   – Благодарю вас, сударь, – сказала Онорина и, спрятав письмо за корсаж, устремила взгляд на моего дядю. – Я воспользуюсь разрешением остаться здесь, которое дает мне граф…
   – Как! – воскликнул я.
   Дядя, услышав мой возглас, тревожно взглянул на меня, а графиня лукаво усмехнулась и этой усмешкой выдала себя. Онорина хотела разгадать, не был ли я комедиантом, ловким посредником, птицеловом; и я, к своей печали и радости, обманул ее своим восклицанием, невольным криком души, а женщины хорошо разбираются в ее порывах.
   – А, Морис, – сказала она, – вы умеете любить, как я вижу!
   Огонь, вспыхнувший в моих глазах, окончательно рассеял беспокойство графини, если оно у нее и возникло. Таким образом, я служил графу до последней минуты. Онорина снова взяла письмо, чтобы дочитать его. Дядя сделал мне знак, и я поднялся.
   – Оставим графиню одну, – шепнул он мне.
   – Вы уже уходите, Морис? – промолвила она, не глядя на меня.
   Она встала, пошла за нами, продолжая читать, а на пороге флигеля взяла меня за руку, ласково пожала ее и сказала:
   – Мы еще увидимся…
   – Нет, – отвечал я, до боли сжимая ее руку. – Вы любите своего мужа! Завтра я уезжаю.
   И я быстро ушел, покинув дядю, которого она спросила:
   – Что такое с вашим племянником?
   Бедный аббат довершил мою задачу, указав на голову и сердце, как бы говоря: «Он безумец, извините его, сударыня!» – и в этом было больше правды, чем он сам подозревал.
   Через неделю я уехал, получив назначение на место вице-консула в Испанию, в большой торговый город, где я в короткий срок стал консулом, чем вполне удовлетворялось мое честолюбие.
   Вскоре после своего приезда туда я получил от графа следующее письмо:

 
   "Дорогой Морис,
   Если бы я был счастлив, то не писал бы вам; но я вступил в новую полосу жизни, полную страданий, Я снова молод, охвачен желанием, но моя страстность человека, достигшего сорока лет, сочетается с благоразумием дипломата, который умеет сдерживать свои чувства. Когда вы уезжали, я еще не был допущен во флигель на улице Сен-Мор; но в письме мне было разрешено явиться туда, в печальном и нежном письме женщины, которая боится волнующей встречи. Я прождал больше месяца, прежде чем осмелился туда пойти. Послав тетушку Гобен спросить, примет ли меня ее госпожа, я сел на скамью в аллее, неподалеку от будки привратника, сжал голову руками и пробыл там около часа – Графиня переодевается, – сказала мне тетушка Гобен, чтобы скрыть под видом лестного для меня кокетства нерешительность Онорины.
   Наконец мы встретились и с четверть часа не могли преодолеть нервной дрожи, вроде той, что овладевает ораторами на трибуне; мы обменивались неловкими фразами, растерянные и смущенные, тщетно пытаясь поддержать разговор.
   – Послушайте, Онорина, – сказал я со слезами на глазах, – лед сломан, я трепещу от счастья, и вы должны простить мне бессвязность моей речи Так будет еще долго продолжаться.
   – Нет преступления в том, чтобы влюбиться в собственную жену, – отвечала она, принужденно улыбаясь.
   – Окажите мне милость, не работайте больше, как работали до сих пор. Я знаю от тетушки Гобен, что вы уже три недели живете на свои сбережения. Вспомните, у вас лично есть шестьдесят тысяч франков ренты, и, если вы не хотите подарить мне сердце, по крайней мере не дарите мне своего состояния!
   – Я уже давно знаю, как вы добры… – промолвила она.
   – Если вам так хочется остаться здесь и сохранить независимость, – отвечал я ей, – если самая пламенная любовь не может снискать вашего расположения, то по крайней мере не работайте больше..
   Я протянул ей три чека на двенадцать тысяч ренты каждый; она взяла их, равнодушно развернула и, прочтя, вместо ответа только взглянула на меня. Да, Морис, она отлично понимала, что я давал ей не деньги, а возвращал свободу.
   – Я побеждена, – сказала она, протягивая мне руку для поцелуя, – приходите ко мне, когда вам вздумается.
   Итак, она приняла меня, но ей пришлось сделать над собой усилие. На следующий день она встретила меня принужденно, с неестественной веселостью, и нам понадобилось два месяца, чтобы постепенно привыкнуть друг к другу. За это время мне удалось узнать ее подлинный характер. И вот снова наступил чарующий май, весна любви, и она принесла мне невыразимые радости. Онорина уже не боялась меня, она меня изучала. Но когда я предложил ей поехать в Англию, чтобы открыто соединиться со мной, снова занять подобающее место в моем доме и в обществе, поселиться в новом особняке, она пришла в ужас.
   – Почему бы мне не остаться здесь навсегда? – сказала она.
   Я молча покорился.
   "Не испытание ли это?» – спрашивал я себя, уходя.
   Отправляясь из дому на улицу Сен-Мор, я трепетал от волнения, любовные грезы переполняли мое сердце, и я мечтал, как юноша:
   «Она уступит сегодня вечером…»
   Но вся уверенность, все надежды рассеивались от одной улыбки, от одного повелительного взгляда ее глаз, гордых и спокойных, не знающих страсти. Я весь холодел от страха, мне вспоминались те ужасные слова, которые вы мне как-то передавали: «Лукреция кинжалом и кровью начертала первое слово женской хартии: „Свобода!“ Я дошел до полного отчаяния, чувствуя, что должен добиться согласия Онорины и что сломить ее волю невозможно. Догадывалась ли она, какие бури бушевали во мне, когда я шел к вей и когда возвращался домой? Наконец, не найдя в себе решимости говорить, я описал ей свое состояние в письме. Онорина не ответила на письмо, но стала такой печальной, что я сделал вид, будто и не писал его. Мне было больно, что я огорчил ее, она прочла это в моем сердце и простила меня: сейчас вы увидите, как. Три дня назад она впервые приняла меня в своей спальне. Комната эта, вся в белых и голубых тонах, была полна цветов, красиво убрана, залита светом. Онорина выбрала наряд, в котором она особенно очаровательна. Волосы изящными локонами обрамляли ее лицо, прелесть которого вы знаете, цветы вереска украшали ее головку; на ней было белое кисейное платье, широкая белая лента с длинными развевающимися концами опоясывала ее тонкий стан. Вы помните, как идет ей простота, но в этот день она походила на новобрачную, то была Онорина прежних дней. Моя радость тотчас же замерла, ибо лицо ее выражало необычайную серьезность. Пламя таилось подо льдом.
   – Октав, – сказала она мне, – я буду вашей женой, когда вы захотите; но знайте, такая покорность опасна, я могу подчиниться…
   Я невольно содрогнулся.
   – Да, я понимаю, – сказала она, – покорность вас оскорбляет, вы хотите того, чего я не могу вам дать: любви! Религия и сострадание заставили меня отречься от обета одиночества, и вот вы здесь!
   Помолчав, она продолжала:
   – Прежде вы не просили большего; теперь вы хотите вернуть себе жену. Ну, что же, Онорина возвратится к вам – такая, как она есть. Я не обманываю вас обещаниями. Кем я буду? Матерью? Я хочу этого. О, поверьте мне, я горячо этого желаю! Попытайтесь возродить меня к жизни, я согласна. Но если я умру, друг мой, не кляните моей памяти; не считайте меня упрямой: меня погубит стремление к идеалу.., а может быть, правильнее будет назвать то неизъяснимое чувство, которое убьет меня, – поклонением божеству! Будущее уже не зависит от меня, оно теперь на вашей совести, решайте сами!..