В мамином альбоме есть фотография семьи Баранских. Любовь Николаевна написала на обороте: «1886 год, мне 15 лет». Более раннего изображения ее нет. К сожалению, это лишь половина снимка – фотография разрезана надвое вместе с паспарту; зигзаг разреза едва не задел изображение. На сохранившейся половине отец семейства сидит в кресле, на одном колене держит пятилетнего Колю, рядом – бабушка с маленьким Митей на руках. Позади них стоит Люба – высокая стройная девушка; круглое лицо серьезно, ни тени улыбки, губы слегка надуты, из-под прямых бровей строго смотрят глаза. Волосы разделены прямым пробором, коса спущена за спину. Не то что кокетства, но даже и тени нет естественной в этом возрасте живости, желания нравиться. Люба, вытянутая в струнку, напряженная, охватила себя руками за локти, замкнулась, отъединилась от родных. Она явно не одобряла этой затеи – фотографироваться семейно.
   Подобные групповые снимки делались редко, обычно к какому-нибудь «случаю» – событию, юбилейной дате. Может, Баранские отправились в фотографию по поводу годовщины свадьбы? Догадка подтвердилась: в записках Н. Н. Баранского, брата Любови Николаевны, приведены слова моего деда по случаю «маленького праздника» – двадцатилетия со дня свадьбы: «Ну, Сергеевна, отвоевали мы с тобой двадцать лет, это примерно Северная война Петра Первого со Швецией!»…
   Но как ни изнурительна была «война», бабушка любила своего необыкновенного мужа, может, и не сознавая его необыкновенности. Для нее он был единственным на всю жизнь и, конечно, посланным свыше, от Бога.
   Все же по оставшейся половине снимка можно представить семейный портрет в целом. На второй части его, конечно, были мать, Ольга Сергеевна, старшая дочь Катя и младшая – Надя. Возможно, еще и тетя Валя. Мать, должно быть, сидела, как и отец; Катя стояла позади, а Надю фотограф, вероятно, усадил на низенькую скамеечку возле матери.
   Кто разре́зал фотографию, зачем и когда? Долго строила я разные догадки, пока не вспомнила о мамином медальоне, многие годы хранящемся в шкатулке. И угадала: в медальон вставлены две головки, вырезанные из семейной группы, – матери и Кати. Сделала это, конечно, Люба – может, когда уезжала в 1890 году в Москву – учиться, а вернее, в следующий свой отъезд – уже надолго – в Петербург.
   Впервые знакомлюсь сейчас со своей бабушкой. На этом снимке ей около 37 лет. Красота ее уже увядает, лицо усталое, взгляд печален. По карточке Кати, очень похожей на мать, можно представить, как хороша была бабушка в юности. Катина красота тонкая, женственная. В альбоме есть еще ее фотография, подаренная в следующем году перед ее замужеством, с дарственной надписью изящным тонким почерком: «Трудись, покамест служат руки, не сетуй, не ленись, не трусь. На память моей дорогой сестре Любуше. 1887 г. 4 марта». Катя получила диплом учительницы, это ее призвание. Она «мамина дочь» и хочет ровной, спокойной жизни, в которой служение людям должно сочетаться с личным счастьем. Правда, последнее не состоялось, но это не ее вина. С матерью Екатерина Николаевна не расстанется, будет жить в Томске.
   У деда Баранского на семейном снимке лицо суровое, видно, что он неохотно поддался на придуманный – конечно, «женской половиной» – поход в фотографию. Но все же есть ему в эти минуты чем гордиться и чему радоваться: все дети с ним, теперь не только дочери, но и долгожданные сыновья – Николай и Дмитрий, есть кому передать свое имя. С сына Коли пойдет традиция называть старшего именем отца (теперь есть уже Николай Николаевич Баранский-пятый – правнук). На снимке рядом с отцом как раз те дети, которые наиболее полно унаследовали черты его внешности и натуры, – дочь Любовь и сын Николай.
   Все же семейная группа производит грустное впечатление: ни одного улыбающегося лица, никакого движения друг к другу. Все смотрят прямо в фотоаппарат, каждый существует как бы сам по себе. Может быть, поспорили перед походом?
   Вот что пишет мама, вспоминая себя в этом возрасте: «К этому времени я уже окончательно решила сделаться независимой от родителей и материально, чтобы в случае больших конфликтов с матерью и бабушкой покинуть „отчий дом“ еще до окончания гимназии» («Автобиография», черновая тетрадь).
   Известна приверженность Любы к отцу, ясно, откуда пошла в этой семье трещина. Только разлука заставит Любу справедливо отнестись к матери, почувствовать в ней вместе с бабкой Анастасией Ивановной и сестрой Катей хранительниц семейного очага.
   Люба рано начала зарабатывать – давала уроки математики, правописания: первый был с двумя девочками и мальчиком ежедневно по два часа за шесть рублей в месяц, второй, с неуспевающей одноклассницей, – за пять рублей (другой однокласснице, дочери прачки, она помогала бесплатно). Столько как раз зарабатывала лучшая подруга, Мария Рышкина, которая после смерти отца содержала себя сама. Девушки подсчитали месячный бюджет: три рубля – комната, пять рублей – обед, три – на «мелкие расходы», в которые, как видно, входили чай, сахар и хлеб. Так жила Мария, а значит, сможет прожить и Люба. Об одежде они пока не думали. Заработанные деньги Люба собирала к отъезду из дома.
   В 1886 году, когда Люба и Маня были в шестом классе, они решили бросить гимназию, ненавистную казенщиной, слежкой «классух», наставлениями и запретами, и отправиться в деревню, «в народ» – учительствовать в сельской школе. Сказалось влияние томских политических ссыльных – народников. Но отец отговорил: они еще не готовы учить, им надо подрасти, «заняться саморазвитием».
   У сосланных в Томск политических доставали запрещенную литературу: «Календарь „Народной воли“», «Исторические письма» Лаврова, изъятые из библиотек книги Писарева, Белинского. Романом Чернышевского «Что делать?» увлекались так, что сны Веры Павловны знали наизусть.
   «Саморазвитие» беспокоило Ольгу Сергеевну, смущало бабушку. Люба обманывала обеих. Исчезала по вечерам, говорила – уходит к подруге учить уроки, сама же навещала знакомых ссыльных; говорила, что пишет сочинение, а на самом деле переписывала запрещенное, за которое в тюрьму сажали. Мать нашла у нее список, начатый с книги А. Туна «История революционного движения в России». Все было спрятано под белье в ящик комода. Мать плакала, Люба кричала: «Уйду!» – обыск в комоде ее оскорбил. Но отец взял сторону матери, и переписку пришлось перенести к Мане Рышкиной.
   Нелегальщину добывали чаще мальчики – ученики реального училища, гимназисты, которые занимались самообразованием под руководством ссыльных народовольцев. Некоторым приходилось расплачиваться за свой интерес к недозволенному – книгам, наставникам: попадали под надзор полиции, случались и аресты.
   Попал в тюрьму, правда ненадолго, и Николай Петлин, реалист шестого класса, мамин приятель. Из друзей юности она долгие годы хранила в памяти двоих томичан – Маню Рышкину и Колю Петлина. С Маней были связаны серьезные планы на будущее, пылкие мечты и клятвы служить народу. С Колей были более поверхностные отношения – веселые, шутливые. В альбоме есть несколько их фотографий.
   Маня подарила свою карточку, когда они закончили шестой класс и обсуждали намерения «идти в народ». Надписала: «Дорогой моей Любуше. 27 апреля 1887 года». У Мани строгое выражение лица, а курносый носик и пухлые щеки так и просят веселой улыбки. Конечно, она умела улыбаться и смеяться, но была строже и рассудительнее, чем мятущаяся Люба, а также более самостоятельна, к чему ее принудила жизнь.
   Коля дарил свои фотокарточки не один раз. На первой – милый пухлогубый русачок, в шелковой, богато расшитой косоворотке. Две строчки дарственной надписи тщательно выскоблены, уцелела одна, средняя: «1890 г. Любя». Может, «Любе»? Нет, ясно видно: не «ять», а «я». Вторая «визитка» – имитация тюремного снимка: строго в профиль, лохматый, небритый, с жидкой бороденкой. Конечно, это розыгрыш, который Коля устроил после освобождения. На паспарту выскоблены все обозначения фотографа, но остался фирменный знак, по которому легко установить, где сделан снимок, – это «Варшавская фотография Ержинского в Томске», возможно, принадлежавшая поляку из ссыльных, осевших в Сибири. Коля гордился арестом по политическому делу; как же было не напомнить, не похвалиться перед девочками, особенно перед Любой!..
   Еще одну фотографию, сделанную там же, Петлин подарил Любе весной 1890 года. На обороте он написал – вверху: «Л. Н. Баранской», внизу: «Вечер 8 апр. 1890 г., г. Томск», а между именем и датой, точно обозначавшей встречу с Любой, стихотворные строчки:
 
«Покоя, забвенья!
Уснуть, позабыть
Тоску и желанья,
Уснуть и не видеть,
Не думать, не жить,
Уйти от сознанья!
Но тихо ползут бесконечной чредой
Пустые мгновенья,
И маятник мерно стучит надо мной…
Ни сна, ни забвенья!..
 
Стихотв. Мережковского».
   Не знаю, действительно ли это Мережковский (первый его поэтический сборник вышел в 1892 году), но знаю, что Любе эти стихи понравиться не могли. Она любила Лермонтова, Некрасова. Не могла она одобрить и новый образ Петлина, нарисованный при помощи этих строк. Но он был шутник, забавник, и если даже Люба всерьез огорчила его в этот вечер, наверное, рисовал он этот образ разочарованного страдальца, посмеиваясь над собой. Чем же все-таки огорчила его Люба? Может, был разговор, вполне серьезный, о дружбе, с любви. От дружбы она не отказывалась, любовь отвергала, как помеху. Восьмого апреля и было, должно быть, прощание с любовными надеждами Коли Петлина. Окончательное прощание Коли Петлина с Любой произошло четыре года спустя. Оно отмечено большой фотографией: Николай Петлин, уже взрослый, по-прежнему симпатичный очкарик – мягкие черты лица, над высоким лбом зачесанные назад волосы. Здесь нет никакой позы, он предстает самим собой, как есть. Надпись на обороте тонким мелким почерком: «На память Любочке на случай, если не увидимся. Николай. 31. III. 93 г.» – и приписка: «А как бы хотелось увидеться!». В январе 94-го года Любовь Николаевна вышла замуж.
   Не был ли Коля Петлин ее первой любовью? Мать отвечает: «Нет, это была дружба», – и, посмеиваясь, добавляет: «На подкладке». Была у нее такая фразочка – «дружба на подкладке». Любовь Николаевна ценила постоянство, вот и сохранила все его фотографии в своем альбоме. На память о юности, о том времени, что проводили вместе.
   Ездили вдвоем в санях на резвой лошадке Петлиных, в зимние каникулы всей компанией катались с гор на салазках, и чем выше гора, чем круче, тем веселей. Летом же в деревне на берегу реки Томи прыгали через костры. Мальчишки прыгали, а девочки смотрели. Одна только Люба, расхрабрившись, подхватив юбки, с разбегу пролетала над затухающим пламенем. Юноши восхищались Любой, девочки поеживались: «Неужели не страшно?» Отвечала: «Страшно! Хорошо!» И правда, она была отчаянная, риск и опасность ее влекли и пьянили.
   Любовь Николаевна жалела, что родилась девочкой.
   Люба презирала «кисейных барышень». Прозвище это было в ходу среди передовых девиц, стремившихся к эмансипации, хотя и не представлявших толком, что это такое и как женщинам добиваться «раскрепощения».
   Составленный ими еще в шестом классе гимназии номер рукописной газеты призывал «отдать все силы на борьбу за освобождение женщины из-под гнета, которым она окружена со всех сторон». Война объявлялась всем олицетворявшим «круговой гнет» – родителям, гимназии, «всему обществу и государству». Были в газете приведены и стихи, тогда популярные:
 
В стране свободы есть гражданки,
В стране рабов там женщин нет,
Там есть рабыни, куклы, самки.
Свобода – жизнь, свобода – свет.
 
   Оставим на совести гимназических учителей-словесников (моего деда тоже) стиль этих призывов, тут важен «заряд», и ведь сохранил он свою силу, и сколько лет эта сила не ослабевала в нашем обществе.
   Однако обнародовать газету передовым барышням не удалось. Одна из учениц, возможно, как раз из «кисейных», донесла классной даме, и та вытащила из парты Марии Рышкиной крамольную газету. Был скандал, обыск у Марии на дому, нашли запрещенные, подлежащие изъятию из библиотек книги Писарева, Добролюбова, Чернышевского; пошли обыски по классам гимназии, даже по другим учебным заведениям. Рышкину, как сироту, пожалели, из гимназии не исключили, тем более что запрещенные книги, с разрешения Любиного отца, были объявлены его собственностью, а с ним начальница гимназии предпочла не объясняться. Вот такая шумная получилась история вокруг эмансипации у шестиклассниц.
   У «прозревших» – слово Любови Николаевны – гимназисток эмансипация пока выражалась в нарочито грубоватых манерах и речах, в подчеркнутом равнодушии к нарядам и украшениям и, конечно, в стрижке – длинные волосы, косы презирались как вызывающий признак женственности. Но было в движении «прозревших» и ценное – стремление к самостоятельности, к знаниям, желание обеспечивать себя своим трудом, серьезное отношение к наукам, к учению.
   «Ну хорошо, Люба, сейчас мы учимся, а потом, говоришь ты, еще учиться, а потом работать, а когда же любить?» – спрашивали «кисейные барышни» передовую одноклассницу. Люба в ответ только фыркала: «Бедняжки, любить кажется им „делом“». Правда, вспоминая об этих разговорах в старости, Любовь Николаевна с иронией относится не только к «кисейным барышням», но и к собственному жизненному опыту. В юности же она была бескомпромиссна.
   «У нас в семье все были колючие, как ежи», – вспоминает Любовь Николаевна. Она любила свою мать, жалела, но щадить не умела. Пожалуй, Люба была самой непокорной, колючей и взбалмошной из детей, пока не подрос брат Николай.
   Хотя Люба и пыталась начать самостоятельную жизнь чуть ли не с шестого класса, родители уговорами и прямым запретом не отпускали ее до девятнадцати лет. Летом 1890 года в компании молодых томичан, среди которых были и Маня Рышкина и Николай Петлин, Люба отправилась в Москву продолжать учение. Девушки поступили на фельдшерские курсы при Старо-Екатерининской больнице, что у Петровских ворот. Вошли в Сибирское землячество – сообщество сибиряков – молодых, только получающих образование, и старших, самостоятельных, готовых поддерживать и помогать. Люба решительнее, чем другие, стала искать знакомства с московскими марксистами.
   Томичане, жаждущие приобщиться к новому учению, начали посещать кружок студентов Московского университета, изучавших Маркса. Однако юным курсисткам «Капитал» Карла Маркса показался неодолимой крепостью. Чем больше они тратили сил на постижение Маркса, тем больше запускали учение на курсах.
   Маня Рышкина рассудила правильно: выбрать надо что-нибудь одно; сама она выбрала медицину. Поедет фельдшерицей в деревню, будет служить народу. Люба упорствовала, запуская то учение, то «изучение». Особенно страдали занятия по анатомии – «анатомичку» курсам предоставляли только по вечерам. Помогло «несчастье», ну, не несчастье – так, неприятность. Землячество выступило с какими-то требованиями к курсовому начальству, Люба повела себя излишне горячо и за свои несдержанные речи была отчислена с курсов. Она уверяла, что даже рада – и выбирать не надо. Но это была бравада – она была огорчена. Отчисление нисколько не облегчило занятия «Капиталом». Труд Маркса оставался таким же труднопостижимым, а значение Марксовой теории для русского освободительного движения никак не приоткрывалось. Л. Н. встретилась в одном доме с тремя петербуржцами, высланными за участие в похоронах писателя-публициста Н. В. Шелгунова (похоронное шествие превратилось в многолюдную демонстрацию, были стычки с полицией). На пути в ссылку студенты-питерцы, остановившись в Москве, убеждали Любу, что лучше перебраться в Петербург, где социал-демократическое движение определилось. Там уже ведется работа с фабричными, есть связь с группой «Освобождение труда».
   Как ни храбрилась Люба, но свои неудачи переживала с горечью: как быть? Ехать домой до конца учебного года она не решалась, да и реки не вскрылись, ехать же в Питер сейчас невозможно. Решила дождаться, когда закончатся занятия на курсах, и вместе со своими товарками вернуться в Томск. До отъезда жила уроками.
   Как она ни хорохорилась, все же было стыдно за потерянный год. Плохо распорядилась она своей свободой. Корила себя и за веселые вечеринки, которые как-то сами собой получались, когда к девушкам, сидевшим дома за книгами, невзначай наведывались студенты. Совместные занятия и политические споры вдруг кончались песнями и чаепитием за самоваром, шутками, смехом. Молодость!
   Долгий путь в Томск был богат впечатлениями. Особенно дни, проведенные на пароходе вместе с крестьянами-переселенцами из Рязанской, Пензенской, Тамбовской губерний. Они сгрудились на палубе, на своих мешках и узлах, вместе с малыми детьми. «Ели одни только ржаные сухари, запаренные кипятком, с солью, этой же тюрей кормили и грудных детей», – вспоминает мать.
   Конечно, теперь, сто лет спустя, в годы новых перемен и потрясений в стране, легко убеждать несведущих, что в царской России было общее благоденствие, на которое напрасно посягали неразумные смутьяны-революционеры. Дескать, не смущать народ надо было, а двигать реформы. При этом как бы не понимают, что осуществлять реформы могли только государственные деятели, а они далеко не все были едины в отношении к реформам, да и верхние слои общества с реформами не спешили. Торопили правителей как раз те, кто сочувствовал народу и хотел поднять его жизнь на более высокий уровень, то есть «смутьяны».
   Путевые впечатления при возвращении в Томск на летние каникулы укрепили Любовь Николаевну в ее желании ехать в Петербург, чтобы там найти применение своим силам.
   Баранские, как обычно, снимали на лето избу в деревне под Томском, и Люба прожила летние месяцы, как и в гимназические годы: помогала на сенокосе, ворошила, копнила сено, жала рожь, вязала снопы. Уставала, конечно, но ей хотелось работать, молодая сила просила выхода, да и само «опрощение» увлекало: обеды в поле, тюря с квасом и огурцами из общей миски, печенная на углях картошка. А вечером – песни и сон на сеновале. Всё было прекрасно. По субботам наезжала компания из города – ходили в лес по грибы, по ягоды, купались, а по ночам жгли на берегу костры и пели.
   Всё же надо признать, что дома хорошо. Люба уже простила матери, что та первые дни по приезде не выпускала ее на улицу. В городе тогда проходили аресты, Томск «чистили» перед проездом наследника, направлявшегося с визитом в Японию. Мать со страху сожгла привезенную дочерью из Москвы книгу Г. В. Плеханова «Наши разногласия», где, пролистав ее, обнаружила слова «революция» и «социал-демократия». Ясно было, что книга опасна, и Ольга Сергеевна снесла ее на кухню, под плиту. Для нее сомнения не было, что ее дочь Люба – желанная добыча для полиции. Предчувствия, опасения, направленные в будущее. Конечно, забота матери разгневала Любу, была ссора с криком и плачем (плакала бедная бабушка).
   За лето недоразумение забылось. И московские огорчения тоже. Люба поздоровела, похорошела. Это видно на маленькой фотокарточке, снятой в Томске перед отъездом осенью 91-го года. Лицо округлилось, взгляд ясный, спокойный, радость жизни светится в ней. Заметно желание принарядиться: в волосах ленточка, завязанная на темени бантиком, блузка, расшитая на груди цветами и листьями. Это не оригинал, а фотокопия, переснятая с оригинала каким-то музеем, на обороте – пометки карандашом: «Томск, 1889, 1890, не далее 92 г.» и номер негатива. А на лицевой стороне рукой матери написано: «Л. Н. Радченко. Союз борьбы за освобождение» и т. д. Но когда Люба снималась в Томске, не было ни союза, ни борьбы, а была веселая привлекательная девушка, окрепшая за летние месяцы жизни в родной семье.

Глава II
Молодые народолюбцы

«Может, и навсегда…»

   Наступил конец лета, заканчивались каникулы, молодым томичанам пора было возвращаться в Москву. Люба ехала с ними, а потом одна – в Питер.
   Прощание с родными было грустным – Люба уезжала надолго, думала про себя: «Может, и навсегда…» Острым ножиком вырезала она из семейного снимка две женские головки – матери и сестры Кати. А с Надей они уже договорились: будущей весной, окончив гимназию, Надя едет в Петербург. Перед матерью Люба чувствует себя виноватой: много причиняла ей огорчений. И еще одно приготовила – сманила Надю. Вторая половина карточки, где отец, бабушка и братцы, пусть остается. Надя потом привезет альбом, ей проще – поедет на готовое место. Все же Люба не могла отказаться от привычного для «кисейных барышень» – медальонов, альбомов, да и вряд ли вспомнила о «кисейном», подчиняясь простым человеческим чувствам.
   Собираться Любе было нелегко – едет надолго, впереди зима, но разве можно везти такую кучу всего? К тому же она убеждена, что в той, новой жизни, которая начнется теперь, вещей иметь вообще не следует. Люба укладывала корзинку, мать и бабушка приносили то одно, то другое – шерстяную кофточку, теплые боты. Корзинка едва закрылась. А еще портплед с постелью (бабушка пыталась всунуть в него валенки). Да еще баульчик с едой на дорогу и с мясом сушеным, зимней заготовки, чтобы на новом месте суп сварить хотя бы. Бабушка сильно сокрушалась, предвидя Любину голодную жизнь. А пока пусть домашнего поест досыта – и бабушка напекла Любе в дорогу сотню пирожков и сладких булочек с корицей. Люба приняла с благодарностью, растрогалась, даже бабушке руку поцеловала. «Хватит ли до Москвы?» – беспокоилась старушка. Люба ее огорчать не стала, зная, что все пирожки будут съедены сегодня же, когда вечером сядут всей компанией за ужин.
   Наступил час прощания. Мать со слезами умоляла Любу быть осторожной; Надя повторяла одно и то же: «Не забудь, не забудешь?»; бабушка наставляла следить за вещами; отец, верный себе, обрушивался на «молодых дураков», которые хотят изменить что-то в России, где изменить ничего нельзя, но кончил родительской мудростью: «Смотри не влипни в историю – убьешь мать». Люба, поежившись, склонила голову под материнским благословением, на бабушку, протянувшую к ней образок на шнурке, взглянула сердито, торопливо чмокнула братишек, обняла родителей, бабку и, боясь заплакать, сказала невежливо: «Ну хватит!» В сенях, рядом с вещами, уже ждал Коля Петлин, готовый тащить к воротам, где стоял извозчик, и корзину, и портплед, и хоть саму Любу.
   В Питер везла она два письма. Одно – от отца к доброму знакомому – правоведу и члену Сената Фойницкому (имя его мама, видимо, забыла). Сенатор родился в Томске и, сделав карьеру в Петербурге, до конца жизни оказывал помощь своим землякам. Отдавая дочери письмо, отец сказал: «На самый крайний случай». Второе письмо было от г-жи Минской, мамаши Любиных учеников, к приятельнице с просьбой принять, обогреть и помочь будущей курсистке устроиться на квартиру.
   Удивительно, но в своих воспоминаниях мама ни словом не обмолвилась о впечатлениях от Петербурга (впрочем, и от Москвы тоже). Не может быть, чтобы удивительной красоты город не произвел на молоденькую девушку сильного впечатления. Или уж так строго придерживалась она намеченной темы, ограничивала себя только революционной деятельностью?

Приобщение

   В Петербурге все складывалось, как и мечталось: учение сочеталось с «изучением». Однако, памятуя московские неудачи, Люба на фельдшерские курсы поступать не стала, выбрала акушерские. И поступить легче, и времени потребуют меньше. Удалось и с квартирой – комнату сдала г-жа Карчинская, к которой она приехала с письмом прямо с вокзала.
   Удача получалась двойная. Карчинская сдавала студентам из Технологического института, где учился ее сын Николай. Один из его товарищей, Давид Кац, тоже квартирант, уже проштудировал «Капитал», он предложил Любе заниматься вместе с Николаем, которого вводил в суть Марксова учения.
   И опять Маркс взял верх над медициной. На курсах Люба училась плохо, неровно – то отставала, то догоняла. Чтобы не возвращаться к теме нереализованной медицинской специальности, скажу сразу: диплом Надеждинских акушерских курсов мама получила через два года, пройдя «испытания в повивальном искусстве» с опозданием. Но все же ей дали звание «повивальной бабки с отличием», что позволяло ей «производить практику в Российской империи». Свидетельство было выдано Военно-медицинской академией за подписью «академика Пашутина» и «ученого секретаря князя Тарханова» «мая 27 дня 1893 г.». Дипломированная «бабка» приняла роды два раза – при сдаче экзаменов и однажды у случайной попутчицы в поезде.
   Постижение теории Маркса увлекало Любу. Давид Кац оказался эрудитом, его комментарии к «Капиталу» перерастали в интересные лекции по историческому материализму и экономике. Мамаша Карчинская, озабоченная приготовлением обеда на пять человек, по-своему из кухни комментировала занятия молодых марксистов: «Часами твердите „капитал – капитал“, „стоимость – себестоимость“, „труд – труд“, а сами не трудитесь, и никакого капитала у вас не предвидится».
   Увлечение марксизмом всё более захватывало передовую молодежь, особенно студентов-технологов. Однако Маркс не избавлял от других увлечений. Случилось то, чего и следовало ожидать, – и Кац, и Карчинский влюбились в Любу. Возникла напряженность, ревность, начался разлад между молодыми людьми; разладились и занятия. Любе кипение страстей вокруг мешало «усваивать материал» и создавало бытовые трудности. Она решила переменить квартиру и, под предлогом устроиться ближе к курсам, поселилась вместе с однокурсницей – тихой и спокойной девушкой. К тому же выяснилось: денег, присылаемых из дому, не может хватать на такую роскошь, как отдельная комната, да еще с обедом. Расходы сократились вдвое: полкомнаты, а вместо обеда – чай с бутербродом.