Просто у Сталина был зуб на Левина и Плетнева. И первый и второй отказались подписать ложное заключение о смерти жены Сталина Надежды Аллилуевой от аппендицита (на самом деле застрелилась).
   Левин лечил родственников Сталина, маячил перед его глазами и одним этим раздражал. Плетнев был строптивым человеком и вдобавок личным врагом ректора МГУ А.Я.Вышинского, обвинителя на процессе 1938 года. Вот одни из причин для их ареста.
   Но зачем врачи так спешили со вскрытием? Боялись! Торопились убедиться в верности диагноза, лечения.
   Тем не менее загадочная фраза Крючкова («Если бы не лечили… может быть, и выздоровел бы»), а также та поспешность, с которой делали вскрытие врачи, наводит на нехитрую мысль. Да, в самом деле – не залечили ли Горького? Не по приказу Ягоды и не по желанию Сталина. Из-за чрезмерного энтузиазма. Из-за той чудовищной нервозности, которая творилась в Горках-10 в последние дни жизни писателя. Из-за неизбежного столкновения врачебных амбиций (17 врачей, и все лучшие, все «светила»). Из-за понятного страха ошибиться или «недолечить» государственно важного пациента, за которого голову снимут.
   О страхе советских врачей перед властью пишет в своем «Московском дневнике» Ромен Роллан, летом 1935 года посетивший СССР и гостивший у Горького. В Москве и подмосковных Горках занедужившего Роллана наблюдали доктора Левин и Плетнев, лечившие Горького. «До какой степени осторожными вынуждены быть советские врачи, я начинаю понимать, когда доктор Плетнев говорит мне: "К счастью, сегодняшние газеты пишут о вашем переутомлении. Это позволяет мне высказаться в том же смысле"».
   Ну и все доктора прекрасно понимали…
   Сталин не любил врачей.

«Надумали болеть!»

   Вспоминает Пешкова:
   «Приехали Сталин, Молотов, Ворошилов. Когда они вошли, А.М. уже настолько пришел в себя, что сразу же заговорил о литературе. Говорил о новой французской литературе, о литературе народностей. Начал хвалить наших женщин-писательниц, упомянул Анну Караваеву – и сколько их, сколько еще таких у нас появится, и всех надо поддержать…»
   «Хозяин» беспокоится:
   – О деле поговорим, когда поправитесь.
   Горький переживает:
   – Ведь сколько работы!
   «Хозяин» строго шутит:
   – Вот видите… а вы… Работы много, а вы надумали болеть, поправляйтесь скорее.
   Наконец – последний аккорд.
   – А быть может, в доме найдется вино, мы бы выпили за ваше здоровье по стаканчику.
   «Принесли вино… Все выпили… Ворошилов поцеловал Ал.М. руку или в плечо. Ал.М. радостно улыбался, с любовью смотрел на них. Быстро ушли. Уходя, в дверях помахали ему руками. Когда они вышли, А.М. сказал: "Какие хорошие ребята! Сколько в них силы…"»
   Насколько можно доверять этим слишком уж бодрым воспоминаниям Пешковой? Надо учесть, что в 1939 году она выправила свой устный рассказ, записанный летом 1936-го с ее слов в Барвихе сразу после чудесного возвращения Горького к жизни. С тех пор состоялись судебные процессы 1936-го, 37-го и 38-го годов, на которых была разгромлена сталинская оппозиция, а образ Горького внедрен в народное сознание в качестве «жертвы» этой оппозиции и «друга» вождя.
   В 1964 году на вопрос американского журналиста и близкого знакомого Исаака Дон Левина об обстоятельствах смерти Горького Пешкова отвечала уже иначе: «Не спрашивайте меня об этом! Я трое суток заснуть не смогу, если буду с вами говорить об этом».
   Ее можно понять. Можно понять Будберг, наговорившую свои воспоминания через пять дней после смерти Горького, до того, как ее выпустили в Лондон. Она не могла не учитывать, что между тем, что она скажет, и ее отъездом существует прямая связь. Будберг утверждает, что в течение дарованных девяти дней жизни Горький постоянно думал о «сталинской» Конституции, проект которой был опубликован в эти дни. «Очень хотел прочитать Конституцию, ему предлагали прочитать вслух, он не соглашался, хотел прочитать своими глазами. Просил положить газету с текстом Конституции под подушку, в надежде прочитать «после». Говорил: "Мы вот тут занимаемся всякими пустяками (болезнью), а там, наверно, камни от радости кричат"».
   Через девять лет Липа Черткова резонно возразит: «Если бы газета лежала под подушкой, я бы видела…»
   Но в воспоминаниях Будберг проскальзывают и жесткие замечания: «Приехавшие (Сталин, Молотов и Ворошилов. – П.Б.) с деланой бодростью (курсив мой. – П.Б.) заговорили о текущих делах». Из ее же воспоминаний следует, что Сталин с товарищами приезжали второй раз в два часа ночи. Но зачем?! Крючков относит этот ночной визит на 10 июня. Но почему ночью? Горький спал. Крючков и Будберг говорят, что Сталина «не пустили». Воспротивился профессор Кончаловский. Будберг утверждает, что не пустили она и профессор Ланг, а вот доктор Левин (впоследствии расстрелянный) «лебезил и говорил Сталину: „Ну, если вы так хотите, то я попытаюсь“ (что попытается? разбудить больного? – П.Б.)».
   Визит Сталина с членами Политбюро в два часа ночи к смертельно больному Горькому сложно понять нормальному человеку. Хорошо известно пристрастие Сталина к ночным коллективным посиделкам с выпивкой и обсуждением важных государственных проблем. Молотов и Ворошилов входили в ближайшее окружение Сталина. Может, в этот раз, 10 июня ночью, они решили изменить маршрут и заехать к Старику? Вино в доме есть. Подали же им шампанское в прошлый визит, дабы отметить чудесное воскрешение Горького. Почему бы еще раз не выпить шампанского с умирающим?
   Согласно воспоминаниям Крючкова, третий – и последний – визит Сталина состоялся 12-го. Горький не спал. Однако врачи, как ни трепетали они перед «Хозяином», дали на разговор только десять минут. О чем они говорили? О книге Шторма про восстание Болотникова. Затем перешли к «положению французского крестьянства» (воспоминания Будберг). Получается, что 8 июня главной заботой генсека и вернувшегося с того света Горького были женщины-писательницы, а 12-го стали французские крестьяне.
   Будберг утверждает, что 12 июня Горькому было плохо. То же подтверждается врачебными хрониками: «…значительная общая слабость, спутанность сознания, часто цианоз. <…> Сидит. Время от времени дремлет. <…> Около 1 ч. дня вырвало свернутым молоком. <…> Дремлет сидя. Отек нижних конечностей»…
   Однако после посещения Сталина, как вспоминает Будберг, Горькому стало лучше. И доктора это подтверждают: «Сознание ясное <…> Пульс правильный».
   Создается поразительное впечатление, будто приезды Сталина волшебно оживляли Горького. (Если на минуту забыть об ударных инъекциях камфары.) Горький словно не смеет умереть в присутствии Сталина. Это невероятно, но Будберг прямо скажет об этом пять дней спустя, после кончины писателя: «Умирал он, в сущности, 8-го, и если бы не посещение Сталина, вряд ли вернулся к жизни. Ощущение смерти было и 12-го». Именно в тот день Сталин приезжал в последний раз. После его посещения Горький проживет еще пять дней.
   Семнадцать врачей бьются за жизнь государственно важного пациента. Но спасает его… мудрая беседа со Сталиным о женщинах-писательницах и французских пейзанах. Выходит, главный его врач – Сталин.
   «Надумали болеть!»

«Максимушка» и «товарищи»

   Что-то здесь настораживает. Как бы ни был Сталин грубоват в отношении ближайшего окружения, как бы ни любил посиделки за полночь, но тот кордебалет, который он организовал вокруг умиравшего Горького, либо вовсе выходит за рамки здравого смысла, либо требует какого-то иного истолкования.
   «Были у Вас в два часа ночи. Пульс у Вас, говорят, отличный (82, больше, меньше). Нам запретили эскулапы зайти к Вам. Пришлось подчиниться. Привет от всех нас, большой привет. И.Сталин».
   Эскулап в римской мифологии – бог врачевания. Соответствует греческому Асклепию. В переносном, ироническом смысле —врач, медик. Кстати, Асклепий в греческой мифологии воскрешал мертвых.
   Да, «Хозяин» умел быть ироничным.
   Что же все-таки происходило?
   Горький до конца не входил в сталинское окружение. Сталин мог называть (и даже считать) его своим соратником, бывшим товарищем по партии. Он мог называть (и даже считать) его своим другом. Но – не частью окружения. Положение Горького в СССР и в мире было слишком значительно, чтобы Сталин посмел без необходимости «вламываться» к нему ночью в дом, прекрасно зная о его состоянии.
   Впрочем, Ромен Роллан в «Московском дневнике» с удивлением замечает, как Сталин развязно подшучивает над Горьким во время застолья в Горках-10: «Кто тут секретарь, Горький или Крючков? Есть порядок в этом доме?»
   Вячеслав Иванов, лингвист, сын советского писателя Всеволода Иванова, вспоминает (со слов отца), что Горький был возмущен резолюцией Сталина на поэме «Девушка и Смерть», начертанной во время визита Сталина осенью 1931 года. Вот ее точный текст: «Эта штука сильнее, чем «Фауст» Гёте (любовь побеждает смерть). 11/Х—31 г.». Иванов: «Мой отец, говоривший об этом эпизоде с Горьким, утверждал решительно, что Горький был оскорблен. Сталин и Ворошилов были пьяны и валяли дурака…»
   Вообще-то «валять дурака» было нормой как раз в семье Горького. Там ценились острые шутки. Особенно когда появлялся неугомонный Максим. Но Сталин не был членом семьи. Как и Бухарин, который (что с не меньшим изумлением замечает Роллан) во время завтрака в Горках летом 35-го «в шутку» «обменивается с Горьким тумаками (но Горький быстро запросил пощады, жалуясь на тяжелую руку Бухарина)». И дальше: «Уходя, Бухарин целует Горького в лоб. Только что он в шутку обхватил руками его горло и так сжал его, что Горький закричал».
   Горький никогда не был вполне человеком партийного круга. Его культурный и нравственный авторитет был совсем иным. Поэтому он мог свободно общаться с пушкинистом Ю.Г.Оксманом, физиологом И.П.Павловым, востоковедом С.Ф.Ольденбургом, писателем Вяч.Ивановым.
   Сталин (человек очень умный) не мог этого не понимать.
   Значит, попытка ночного вторжения была вызвана необходимостью. Ему, Сталину, это было зачем-то нужно. И 8-го, и 10-го, и 12-го ему был необходим или откровенный разговор с Горьким, или стальная уверенность, что такой же разговор не состоится с кем-то другим. Например, с ехавшим из Франции к умиравшему Горькому Луи Арагоном.
   Отношение Сталина к чудесному воскрешению Горького не совсем понятно. Ясно, что он смущен. И страшно недоволен, что вокруг Горького, по его мнению, слишком много людей. Особенно он недоволен присутствием Ягоды. На первый взгляд это кажется нелогичным. Кому же еще, как не главе НКВД, сторожить последнее дыхание (и последние слова!) государственно важного человека? С которым (это уже не секрет) у вождя с некоторого времени возникли разногласия. Который дружит с его противниками – Рыковым, Бухариным, Каменевым. К которому даже старый враг Горького Григорий Зиновьев обращается за помощью из тюрьмы, зная, что в обычае Горького прощать своих врагов и помогать им в безнадежных ситуациях.
   «Алексей Максимович!
   Искренно прошу Вас, простите мне, что после всего случившегося со мной я вообще осмеливаюсь писать Вам. У меня давно не было с Вами ни личного, ни письменного общения, и мне, по правде говоря, часто казалось, что я лично не пользовался Вашими симпатиями и раньше. Но ведь Вам пишут многие, можно сказать, все. Причины этого понятны. Так разрешите и мне, сейчас одному из несчастнейших людей во всем мире, обратиться к Вам.
   Самое страшное, что случилось со мною: на меня легло гнуснейшее и преступнейшее из убийств, совершившихся на земле, – убийство С.М.Кирова, того Кирова, о котором Вы так прекрасно сказали, что «убили простого, ясного, непоколебимо твердого, убили за то, что он был именно таким хорошим и – страшным для врагов» (цитата из статьи Горького «Литературные забавы», опубликованной в газете «Правда» 24-января 1935года. – П.Б). Конечно, раньше мне никогда и в голову не приходило, что я могу оказаться хоть в какой-то степени связанным с таким, по Вашему выражению, «идиотским и подлым преступлением». А вышло то, что вышло. И пролетарский суд целиком прав в своем приговоре. Сколько бы ни пришлось мне еще жить на свете, при слове «Киров» мое сердце каждый раз должно почувствовать укол иглы, почувствовать проклятие, идущее от всех лучших людей Союза (да и всего мира). <…>
   Два дня суда5 были для меня настоящей казнью. До чего дошло дело, я здесь увидел целиком впервые. Описать мне то, что пережито за эти дни, нет сил. Да для этого нужно и перо другой силы. В душе настоящий ад. Болит каждый нерв. Страшно даже пытаться это описывать. Страшно это бередит. <…>
   Вы – великий художник. Вы – знаток человеческой души, Вы – учитель жизни, Вы знаете и хотите знать всё. Вдумайтесь, прошу Вас, на минуточку, что означает мне сидеть сейчас в советской тюрьме. Представьте себе это конкретно. <…>
   Помогите, Алексей Максимович, если сочтете возможным! Помогите, и, я думаю, Вам не придется раскаиваться, если поможете.
   Живите счастливо, Алексей Максимович, живите побольше – на радость всему тому, что есть хорошего на земле. Того же от всего сердца я желаю Иосифу Виссарионовичу Сталину и его соратникам.
   Если позволите, жму Вашу руку.
   Г. Зиновьев
   Я кончаю это письмо 28 января 1935 г. в ДПЗ, и сегодня же меня, как мне сказано, увозят… Куда – еще не знаю. Самое страшное: книг, которые мне переданы родными, я не получил. Мне их не дают пока. Я полон по этому поводу ужасной тревоги. Помогите! Помогите!»
   Ни письмо Зиновьева, ни письмо Каменева с такой же просьбой о помощи, посланные из тюрьмы, не были переданы Горькому. Это были гласы вопиющих в пустыне, «увы, не безлюдной», как любил говорить Горький.
   Обратим внимание, что Зиновьев отделяет Горького от непосредственного окружения Сталина. В глазах Зиновьева Горький – последняя сила, не только не подчиненная «Хозяину», но способная сама повлиять на него. Оставим историкам революции и большевизма разбираться в стилистических, психологических и, разумеется, политических тонкостях письма Зиновьева. Понятно, что оно написано эзоповым языком, с недвусмысленными намеками, по каким направлениям вести защиту Зиновьева перед Сталиным, если эта защита состоится. Ясно, что Зиновьев льстил Сталину в расчете на то, что Горький (например, во время дружеского застолья) передаст «Хозяину» лесть и по доброте душевной замолвит за него словечко.
   Но сравним это письмо с посланием бежавшего после революции из Петрограда в Сергиев Посад писателя-философа В.В.Розанова. Розанов погибал с семьей от голода и холода и в конце 1917-го обратился за помощью к Горькому. «Максимушка, спаси меня от последнего отчаяния. Квартира не топлена, и дров нету; дочки смотрят на последний кусочек сахару около холодного самовара; жена лежит полупарализованная и смотрит тускло на меня. Испуганные детские глаза… и я, глупый… Максимушка, родной, как быть? <…> Максимушка, я хватаюсь за твои руки. Ты знаешь, что значит хвататься за руки? Я не понимаю ни как жить, ни как быть. Гибну, гибну, гибну…»
   Жертвы и палачи революции на краю могилы – как они похожи друг на друга! Как новорожденные дети, которых только родные матери способны различить. И как это всё разительно противоречило горьковской мечте о гордом Человеке! Вот они, «человеки», умоляют его, «Максимушку», который еще чем-то может помочь. А чем «Максимушка» может им помочь? Он сам бессилен.
   Впрочем, в 1918 году он помог Розанову. Передал через М.О.Гершензона 4000 рублей, позволившие семье философа выжить лютой подмосковной зимой 1917—1918 годов.
   Но спасло ли бы Зиновьева заступничество Горького, если бы таковое состоялось? Нет, не спасло. Обречен был не только Зиновьев. Обречен был сам Горький. Слишком запутался. И даже если б не грипп, не пекло, не майский ветер… И не смерть сына Максима…

«Погубили, плохо»

   «Председательствующий. Подсудимый Крючков, поскольку вы подтвердили уже свои показания, данные на предварительном следствии, расскажите вкратце о ваших преступлениях».
   Крючкова обвиняли в том, что он вместе с Левиным по заданию Ягоды «вредительскими методами лечения» «умертвил» сына Горького Максима. Но зачем? Если верить показаниям других подсудимых, политический расчет был у «заказчиков» – Бухарина, Рыкова, Зиновьева и остальных «оппозиционеров», которые таким вот иезуитским способом стремились ускорить смерть самого Горького и тем самым выполнить задание их «главаря» Троцкого. У Крючкова, если опять-таки верить его признаниям (а верить им практически нельзя), были «экономические» задачи. Убивая Максима, он якобы надеялся стать собственником всего огромного творческого наследия писателя. Но каким образом? Для этого Крючкову следовало устранить еще и Е.П.Пешкову, невестку Тимошу и внучек Марфу и Дарью. Этого вполне естественного вопроса А.Я.Вышинский, который допрашивал Крючкова, подсудимому не задал.
   «Крючков. Он (Ягода. – П.Б.) тогда говорил мне так: дело тут не в Максиме Пешкове, – необходимо уменьшить активность Горького, которая мешает «большим людям» – Рыкову, Бухарину, Каменеву, Зиновьеву. Разговор происходил в кабинете Ягоды. Он мне говорил также о контрреволюционном перевороте. Насколько я помню его слова, он говорил о том, что в СССР скоро будет новая власть, которая вполне будет отвечать моим политическим настроениям. Активность Горького стоит на пути государственного переворота, эту активность нужно уменьшить.
   «Вы знаете, как Алексей Максимович любит своего сына Максима. Из этой любви он черпает большие силы», – сказал он».
   С одной стороны, налицо самооговор. Крючков говорит как по писаному. Причем писанному плохим литератором. С другой стороны, если на время принять правила игры, заданные на этом суде, возникает впечатление, что между этой «плохой» литературой и реальной жизнью имеется прямая связь. И эта связь является самой жуткой в этом деле.
   Проблема в том, что Горький относился к породе людей, которых удары судьбы не ослабляли, а закаляли. Мобилизовали волю. Кто-кто, но уж Крючков, знавший Горького с давних пор, не мог этого не учитывать.
   Горький не был обычным человеком. У него было особое отношение к жизни и смерти. В том числе и к судьбам близких людей. Даже такие удары, как смерть собственных детей, он переносил (внешне) со странным хладнокровием.
   Когда в Нижнем Новгороде умирала от менингита дочь Горького Катя, писатель находился в Америке. Выступал, встречался с Марком Твеном, давал интервью журналистам, собирал деньги для московского восстания и писал «Мать». Вдруг 17 августа 1906 года приходит телеграмма от Е.П.Пешковой. Положение Горького было вдвойне мучительным. Известие о смерти пятилетней Катюши пришло не просто от безутешной матери, но и оставленной жены, которую Горький бросил ради актрисы Московского Художественного театра М.Ф.Андреевой. Она и была с ним в американской поездке как его гражданская жена. Всякий мужчина (если он не циник) растерялся бы в этой ситуации. Только не Горький.
   «Я прошу тебя – следи за сыном, – пишет он Пешковой. – Прошу не только как отец, но – как человек. В повести, которую я теперь пишу, – «Мать» – героиня ее, вдова и мать рабочего-революционера <…> говорит:
   – В мире идут дети… к новому солнцу, идут дети к новой жизни… Дети наши, обрекшие себя на страдание за все люди, идут в мире – не оставляйте их, не бросайте кровь свою вне заботы».
   Но ведь это как раз Горький «бросил кровь свою вне заботы». И потом – каким образом и за что обречена на страдание пятилетняя девочка? «За все люди?» Вот пропасть, отделявшая Горького от Достоевского с его слезинкой ребенка, не оправданной «светлым» будущим.
   Горький мог расплакаться над литературным произведением, о чем с довольно злой и обидной иронией писал Маяковский, вспомнив (возможно, присочинив6) в автобиографии, что Горький разрыдался у него на плече после прочтения поэмы «Облако в штанах».
   Но вот конец одного из самых пронзительных рассказов Горького – «Страсти-мордасти». В рассказе говорится о несчастном обезноженном мальчике и его матери, проститутке, больной сифилисом, с которой сын живет в подвале. Покидая эту семью, автор от имени своего героя говорит: «Я быстро пошел со двора, скрипя зубами, чтобы не зареветь».
   Ну и почему бы не зареветь?
   Рассказ автобиографичен. Эту семейку Алексей Пешков встретил, когда ему был двадцать один год и он разносил в Нижнем Новгороде «баварский квас». Очень может быть, что в реальности он и заплакал, наблюдая сцены нежности пьяной больной проститутки к своему сыну-калеке, слушая ее страшненькую колыбельную:
 
Придут Страсти-Мордасти,
Приведут с собой Напасти;
Приведут они Напасти,
Изорвут сердце на части!
Ой беда, ой беда!
Куда спрячемся, куда?
 
   Сердце автора (и героя) разрывается на части. Он скрипит зубами, сдерживая рыдания. Но здесь именно важно, что слезы нужно сдерживать! Нельзя ослаблять волю, давая свободу слезам над обреченными людьми. Тем более умершими. Даже если это твои дети.
   22 мая 1934 года, через одиннадцать дней после смерти Максима, Горький пишет Сталину:
   «Дорогой Иосиф Виссарионович!
   Согласно разрешению Вашему посылаю Вам письма изобретателей Поспелова и Львова. Поспелов утверждает, что устрашающий шум – треск пулеметов, крики ура, топот конницы и т.д. – можно перенести в тыл позиции врага и этим смутить его. Сын мой видел электросварочный аппарат Львова в работе и говорил мне, что работает аппарат безукоризненно – с техникой электросварки Максим был неплохо знаком, изучая ее в Италии. Львов – конструктор аэроплана «Сталь-2», имеет орден Ленина. Болен: туберкулез и ревматизм, нужно бы усилить и улучшить его питание. Я очень прошу Вас предложить Серго Орджоникидзе вызвать Львова к себе и немножко приласкать его, позаботиться о нем, он человек высокой ценности.
   Будьте здоровы».
   А.Д.Сперанский вспоминает: «В семье Горького мне пришлось уже пережить одно тяжелое событие. Два года назад умер его сын – Максим Алексеевич Пешков, человек большого своеобразия, талантливая, искренняя, несколько отвлеченная натура, преданная делу своего отца, оставивший многие из подлинно своих начинаний, чтобы служить ему. Болезнь сразу приняла катастрофический характер. В последний день Алексей Максимович не ложился спать. Долго, до поздней ночи, сидел в столовой и вел беседу на посторонние темы – о войне, о фашизме, но главным образом о ходе работ института <ВИЭМ>. Временами мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху. Однако Горький сидел, лицо его было полно внимания, реплики к месту, и только нервное постукивание пальцев лежащей на скатерти руки могло вызвать подозрение о том, что у него делается внутри. Когда через 2 часа после смерти сына к нему со словами сочувствия пришли старшие товарищи, он сделал усилие и перевел разговор на рельсы посторонних вопросов, сказав: «Это уже не тема». Также Алексей Максимович умер и сам. Просто, как если бы исполнял настоятельную обязанность».
   В воспоминаниях Сперанского (кстати, опубликованных в «Известиях» 24 июня 1936 года, то есть до суда над «убийцами» Горького и Максима) бросается в глаза фраза: «мне было трудно говорить, так как я знал, какая трагедия подготовлялась наверху (курсив мой. – П.Б.)». Если это не случайный неуклюжий оборот речи, можно предположить, что Сперанский в самом деле намекает либо на сознательное умерщвление Максима «вредительскими методами лечения», либо на врачебную ошибку Левина и Плетнева, лечащих докторов Горького, которые находились с Максимом «наверху», пока Горький со Сперанским скрепя сердце обсуждали проблемы ВИЭМ (Всесоюзного института экспериментальной медицины), проблемы долголетия, а может быть, и бессмертия человека. Но почему Сперанский не спешил «наверх», где умирал Макс?
   «Крючков: Когда Максим Пешков узнал, что он болен крупозным воспалением легких, он попросил – нельзя ли вызвать Алексея Дмитриевича Сперанского, который часто бывал в доме Горького. Алексей Дмитриевич Сперанский не был лечащим врачом, но Алексей Максимович его очень любил и ценил как крупного научного работника. Я сообщил об этом Левину. Левин на это сказал: ни в коем случае не вызывать Сперанского. <…>
   Консилиум, который был созван по настоянию Алексея Максимовича Горького, поставил вопрос о применении блокады по методу Сперанского, но доктора Виноградов, Левин и Плетнев категорически возражали и говорили, что надо подождать еще немного. В ночь на 11-е число, когда Максим уже фактически умирал и у него появилась синюха, решили применить блокаду по методу Сперанского, но сам Сперанский сказал, что уже поздно и не имеет смысла этого делать».