«– Сочиняют, ракальи… Как по зубам бьют, а за что – нельзя понять. Гервасий! А на черта он мне сдался, Гервасий этот…»
   Однако не только оного «Гервасия» в сундучке хранит и заставляет читать.
   Мальчик с трудом читает название книги с нажимом на «о»: «Толкование воскресных евангелий с нравоучительными беседами, сочиненное Никифором архиепископом Славенским, переведено с греческого в Казанской академии иеродиаконом Гервасием». Колдун хохочет про себя.
   И так же смеется Колдун, когда Алеша читает ему «готический» роман Анны Радклиф вперемежку со статьями Чернышевского из «Современника», масонский «Камень веры» и антимасонский манифест Уилсона «Масон без маски, или Подлинные таинства масонские…». Смешно Колдуну. Алеше – нет.
   Колдун по-своему любит Алешу, тайно надеясь заманить в силки какой-то веры, испытывая его на духовную прочность. И Алеше нравится Колдун. Потому что Колдун отличается от «людей». Есть в нем какая-то загадка, какая-то ошибка в сотворении человека суровым и нелюбимым дедушкиным Богом. Истина «что не от Бога, то от дьявола» заключает в себе, по мнению Алеши, прямолинейную и неинтересную мораль. Как и конец сказки о гордом Колобке.
   «– Ах, Боже мой! Боже мой…
   – Да читай же, чертова кость!
   – Пешков, иди читать.
   – У меня немытой посуды много.
   – Максим вымоет.
   Он грубо гнал старшего посудника на мою работу, тот со зла бил стаканы, а буфетчик смиренно предупреждал меня:
   – Ссажу с парохода…»
   Однако ссадил с парохода Алешу сам Колдун. Так закончилась история их дружбы-вражды. Испытания со стороны Колдуна и упертости в своих сомнениях со стороны Алеши.
   «Взяв меня под мышки, приподнял, поцеловал и крепко поставил на палубу на пристани. Мне было жалко и его и себя; я едва не заревел, глядя, как он возвращается на пароход, расталкивая крючников, большой, тяжелый, одинокий…
   Сколько потом встретил я подобных ему добрых, одиноких, отломившихся от жизни людей!..»
   Правильнее было бы сказать иначе: «отломившихся от людей человеков».

Искуситель

   Известно, что в Казани Алексей не только родился «духовно», но пытался покончить с собой физически. Кстати, между тем и другим существует не просто естественная, но взаимозависимая связь.
   Повесть «Мои университеты»: «Итак – я еду учиться в Казанский университет, не менее того.
   Мысль об университете внушил мне гимназист Н. Евреинов, милый юноша, красавец с ласковыми глазами женщины. Он жил на чердаке в одном доме со мною, он часто видел меня с книгой в руке, это заинтересовало его, мы познакомились, и вскоре Евреинов начал убеждать меня, что я "обладаю исключительными способностями к науке"».
   Так на пути нижегородского Колобка возник искуситель. В его облике, в отличие от кряжистого колдуна Смурого, есть что-то «женски» лукавое. Евреинов ветрен и легкомыслен. Коварно совращает Алексея на путь служения науке и затем чисто «по-женски» бросает его мыкаться в Казани.
   Во всяком случае, так изображен в повести молодой Николай Владимирович Евреинов (1864—1934). На этот раз несомненно реальный человек, сын письмоводителя, гимназист, а затем студент физико-математического факультета Казанского университета, «диссидент», добровольно, «в знак протеста», покинувший университетские стены после разгрома студенческого движения за отмену всех сословных ограничений при приеме в alma mater. Вместе с ним подписал коллективное письмо-«уход» и некий Владимир Ульянов.
   Горький не осуждает Евреинова ни в «Моих университетах», ни позже в письмах к Груздеву, понимая, что юношей двигало «доброе сердце». Он подарил Алеше несколько недель сладких иллюзий. «… В Казани я буду жить у него, пройду за осень и зиму курс гимназии, сдам «кое-какие» экзамены – он так и говорил: «кое-какие», – в университете мне дадут казенную стипендию, и лет через пять я буду «ученым»…»
   Между прочим, добросердечный юноша был старше искушаемого на четыре года. Однако Алексей смотрит на искусителя несколько свысока. В свете своего жизненного опыта он быстро понимает, что такие, как Евреинов, добрые, сердечные люди, как правило, живут за счет поисков хлеба насущного близкими людьми. В данном случае это была мать Николая Евреинова, кормившая на свою нищенскую пенсию двух сыновей. Приглашая Пешкова в Казань, Николай по доброте сердечной сажал на шею матери третьего едока. «В первые же дни я увидал, с какой трагической печалью маленькая серая вдова, придя с базара и разложив покупки на столе кухни, решала трудную задачу: как сделать из небольших кусочков плохого мяса достаточное количество хорошей пищи для трех здоровых парней, не считая саму?»
   Серая вдова и Алеша сразу поняли друг друга. Алеша исправил ошибку Коли. Ушел от Евреиновых и стал жить своим трудом. Мечты об университете он похоронил.

Его школы

   Приехавший в Казань с мыслью поступить в университет, старейший в России после московского, Пешков не закончил не только гимназии, но не имел никакого среднего образования. Как, впрочем, и дворянин Бунин. Но Бунину родители все-таки наняли домашнего учителя. Алексея же читать по-русски кое-как наскоро научила мать Варвара во время одного из недолгих пребываний в доме Кашириных. Дед научил его только церковной грамоте, да и то выборочно. Если верить «Детству», придя в школу, Алеша не знал ни ветхозаветной, ни христианской истории, но зато наизусть читал псалмы и жития святых, чем немало изумил архиепископа Хрисанфа, однажды посетившего их школу. По-видимому, дед Василий был «начетчиком» в точном смысле слова, то есть тайным старообрядцем, не признававшим никонианской Библии, не говоря уже о светской литературе.
   Недолго мальчик учился в приходской школе, заболел оспой и был вынужден прекратить учение. Потом два класса в слободском начальном училище в Кунавине, пригороде Нижнего, где Алеша некоторое время жил с матерью и отчимом. «Я пришел туда (в училище. – П.Б.) в материных башмаках, в пальтишке, перешитом из бабушкиной кофты, в желтой рубахе и штанах «навыпуск», все это сразу было осмеяно, за желтую рубаху я получил прозвище «бубнового туза». С мальчиками я скоро поладил, но учитель и поп невзлюбили меня…» («Детство»)
   Кстати, «Детство» писалось в то самое время, когда футурист Маяковский, дворянин по происхождению, эпатировал «буржуазную» публику желтой кофтой, а одна из футуристических групп называлась «Бубновый валет». Конечно, это случайное совпадение.
   Однажды пьяный отчим, «личный дворянин», на глазах у Алеши стал избивать его мать. Отношение мальчика (затем взрослого Горького) к чужой боли было особенным. Он не выносил ее, при этом собственную боль не просто замечательно переносил, но в старости признался Илье Шкапе, что вообще ее, своей боли, не чувствует. Скорее всего, это было преувеличением. Но и Владислав Ходасевич, близко общавшийся с Горьким в 1917—1918 годах и в двадцатые годы, свидетельствует: «Физическую боль он переносил с замечательным мужеством. В Мариенбаде рвали ему зубы – он отказался от всякого наркоза и ни разу не пожаловался. Однажды, еще в Петербурге, ехал он в переполненном трамвае, стоя на нижней ступеньке. Вскочивший на полном ходу солдат со всего размаху угодил ему подкованным каблуком на ногу и раздробил мизинец. Горький даже не обратился к врачу, но после этого чуть ли не года три предавался странному вечернему занятию: собственноручно вытаскивал из раны осколки костей».
   Отчим не просто бил мать Алеши, но и унижал ее, не пускавшую его к любовнице. Уже больная чахоткой, значительно старше мужа, Варвара потеряла былую привлекательность. Алеша пришел в ярость не столько от переживания физической боли матери, как умноженной своей, сколько от жуткой обиды за Варвару.
   «Даже сейчас я вижу эту подлую длинную ногу, с ярким кантом вдоль штанины, вижу, как она раскачивается в воздухе и бьет носком в грудь женщины» («Детство»). Он не пишет – «матери». «Женщины»!
   Алексей схватил нож («это была единственная вещь, оставшаяся у матери после моего отца») и ударил отчима в бок с явным намерением его убить. Если бы Варвара не оттолкнула мужа, Алеша, возможно, убил бы его. Потом он заявил, что зарежет отчима и сам тоже зарежется. «Я думаю, я сделал бы это, во всяком случае, попробовал бы» («Детство»). Отметим для себя, что кроме попытки убийства здесь явственно впервые прозвучал и так называемый «суицидальный комплекс», склонность Алексея Пешкова к самоубийству как решению жизненных проблем. Мы еще поговорим об этом подробней.
   Результатом было то, что из Кунавина Алексея отправили обратно к деду, который к тому времени окончательно разорился. «Школой» мальчика стали улица, поля, Ока, Волга… И такие же, как он, обойденные родительской заботой мальчишки из русских, из татар, из мордвы, с именами либо кличками: Язь, Хаби, Чурка, Вяхирь, Кострома.
   Прозвище Пешкова было Башлык.
   Алеша не закончил даже начального приходского училища. Но если бы и закончил, для поступления в университет этого было мало.
   Приходские училища (не путать с церковно-приходскими, состоявшими в ведении Синода), пишет И.А.Груздев, содержались городом и «почетными блюстителями» из купцов. «Особенная цель приходских училищ – безвозмездное распространение первоначальных знаний между людьми всех сословий и обоего пола. В эти училища допускаются дети не моложе 8 лет, а девочки не старше 11. От вступающих не требуется никакой платы и никаких предварительных сведений. В них преподаются следующие предметы: 1) Закон Божий по краткому катехизису и священной истории; 2) чтение по книгам церковной и гражданской печати и чтение рукописей; 3) чистописание и 4) четыре первые действия арифметики» («Памятная книжка Нижегородской губернии», 1865 г.).
   Но даже в такой школе, несомненно рассчитанной на самые низшие, неимущие слои населения, Алеша, если верить «Детству», оказался изгоем, человеком из низшей касты.
   «В школе мне <…> стало трудно, ученики высмеивали меня, называя ветошником, нищебродом, а однажды, после ссоры, заявили учителю, что от меня пахнет помойной ямой и нельзя сидеть рядом со мной. Помню, как глубоко я был обижен этой жалобой и как трудно мне было ходить в школу после нее. Жалоба была выдумана со зла: я очень усердно мылся каждое утро и никогда не приходил в школу в той одежде, в которой собирал тряпье (и кости. – П.Б.)».
   При этом воля к учению и «лошадиная», по словам деда Василия, память у Алеши были необычайные. Только этим можно объяснить, что бывший ветошник, а порой, увы, воришка, таскавший вместе с такими, как он, отщепенцами дрова со складов, в возрасте примерно двадцати лет в нелегальном кружке самообразования уже читал собственный реферат по книге В.В.Берви-Флеровского, не соглашаясь с тем, что пастушеские и мирные племена играли бо́льшую роль в развитии культуры, чем племена охотников.
   Еще через несколько лет он свободно штудировал философов-идеалистов Ницше, Гартмана, Шопенгауэра и менее известных Каро, Сёлли. Причем, изучая, например, Шопенгауэра, не ограничивался фетовским переводом работы «Мир как воля и представление», но прочитывал и такой труд великого немецкого пессимиста, который, как правило, мало кто может освоить: «О четверояком корне достаточного основания».
   Этой книжной мудростью Пешков пропитался не меньше, чем пылью нижегородских улиц и волжскими далями, песнями дяди Якова и матерщиной дяди Михаила, сказками бабушки и рассказами дедушки. И все это вместе, от первого бычьего мосла, подобранного на помойке, до первой прочитанной философской книги, можно считать «университетами» Горького.

«Сын народа»

   Пешков прибыл в Казань, как установил И.А.Груздев, летом или осенью 1884 года. Судьба определенно преследовала его. Именно в этом году был принят новый университетский устав, который, во-первых, существенно ограничивал внутреннюю самостоятельность университетов, ликвидировав их и без того относительную автономию и подчиняя учебный процесс министерству в лице попечителей, а во-вторых, резко сокращал число принимаемых в университеты лиц из беднейших слоев населения (реалистов, семинаристов), а также евреев. Это вызвало студенческие волнения, которые закончились убийством студентом министра народного просвещения.
   Для Пешкова это означало: никаких шансов стать студентом. А как хотелось! Так хотелось, что если б ему предложили: «Иди, учись, но за это по воскресеньям на Николаевской площади мы будем бить тебя палками», – Алексей Пешков, «наверное, принял бы это условие».
   Вот почему к студенческим волнениям и к добровольному отчислению студентов он отнесся с недоумением. Как это так – тебе позволяют учиться, а ты отказываешься!
   Вообще от повести «Мои университеты» остается впечатление, что к студентам у Пешкова было сложное отношение. С грустью и недоумением взирал он на то, как безотчетно транжирятся деньги доброго Андрея Деренкова, как из кассы берут все кому не лень. В итоге Деренков разорился, впал в долги, был вынужден бежать из Казани в Сибирь. Мытарства этого «рыцаря революции» после Октябрьского переворота описаны Горьким в письме к секретарю обкома Р.П.Эйхе 1936 года: «…В селе Лебедянке Анжеро-Судженского района, в доме крестьянина Лазарева, живет старик 78 лет – Андрей Степанович Деренков. Это тот самый Андрей Деренков, который в 80-х годах в Казани организовал нелегальную библиотеку, питавшую молодежь. Революционная роль этой библиотеки была весьма значительна. Кроме того, Деренков организовал булочную, и она давала немалый доход, который употреблялся на обслуживание местных студенческих кружков, помощь политссыльным и т. д. В этой булочной я работал и дела ее хорошо знаю. В начале 90-х годов Деренков принужден был скрыться из Казани в Сибирь. За время от 90-х годов до 28-го я с ним не переписывался, а в 28 году он мне написал, что «раскулачен» – кажется, он крестьянствовал или торговал, имея большую семью. Теперь он пишет мне: «Живу плохо, угнетает меня титул «лишенец». У меня на руках больная дочь. Хотелось бы конец жизни прожить свободным гражданином. Нельзя ли снять с меня титул «лишенец»?» – спрашивает он. С этим же вопросом я обращаюсь к Вам: если можно – вознаградите человека за то хорошее, что он делал, за плохое его уже наказали…»
   Просьбе Горького вняли. Деренкову назначили пенсию, с которой он прожил без малого до ста лет. Он скончался в 1953 году.
   К тому же деньги для студентов Деренков зарабатывал каторжным трудом Алексея, работавшего у него подручным пекаря и таскавшего пятипудовые мешки с мукой, чтобы замесить из нее тесто. Работал Алексей ночью, потому что к утру студенты университета, а также духовной академии ждали свежих горячих булочек и кренделей к чаю и кофе, которые доставлял им в обжигавшей руки корзине неутомимый Алексей.
   Заодно в корзинку его подкладывали нелегальные книги, прокламации, а то и любовные записочки. За передачу записочек предлагали деньги. Алексей их принципиально не брал.
   Из письма к И.А.Груздеву о работе в булочной:
   «Мое дело – превратить 4-5 мешков муки в тесто и оформить его для печения. 20 пудов муки, смешанных с водою, дают около 30 пуд<ов> теста. Тесто нужно хорошо месить, а это делалось руками. Караваи печеного весового хлеба я нес в лавку Деренкова рано утром, часов в 6-7. Затем накладывал большую корзину булками, розанами, сайками-подковками – 2—2 1/5 пуда и нес ее за город на Арское поле в Родионовский институт, в духовную академию. <…> Одним словом, ежели не прибегать к поэзии, так дело очень просто: у меня не хватало времени в баню сходить, я почти не мог читать, так где уж там пропагандой заниматься!»
   «Работая от шести часов вечера почти до полудня, днем я спал и мог читать только между работой, замесив тесто, ожидая, когда закиснет другое, и посадив хлебы в печь» («Мои университеты»). Подвальчик с печью, где работал Пешков, был маленьким. Алексей собственноручно выдолбил нишу, чтобы не упирался в стену конец ухвата.
   Пекарь оказался циником и сладострастником, падким на девиц. Очередную девицу, тринадцатую по счету, крестницу городового Никифорыча, что вызывало его особую гордость, он приводил в подвал и услаждался с ней в сенях прямо на мешках с мукой, а когда было холодно, просил Алешу: «Выдь на полчасика!»
   Алеша Пешков думал, наблюдая эту полуживотную жизнь: «И мне – так жить?!»
   Поэтому, по крайней мере на словах, к людям иного сорта, в частности к студентам, он относился как бы даже с пиететом.
   «Часто мне казалось, что в словах студентов звучат мои немые думы, и я относился к этим людям почти восторженно, как пленник, которому обещают свободу».
   Но в этот восторг не очень веришь, потому что ниже стоят слова:
   «Они же смотрели на меня, точно столяры на кусок дерева, из которого можно сделать не совсем обыкновенную вещь.
   – Самородок! – рекомендовали они меня друг другу, с такой же гордостью, с какой уличные мальчишки показывают один другому медный пятак, найденный на мостовой…»
   Ему решительно не нравилось, когда его называли «сыном народа». Но почему? Потому что народа как явления для него не существовало.
   «Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием к себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным, вместилищем начал прекрасного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимость от его воли. Мне же казалось, что именно эти люди воплощают в себе красоту и силу мысли, в них сосредоточена и горит добрая, человеколюбивая воля к жизни, к свободе строительства ее по каким-то новым канонам человеколюбия».
   Да, он «вышел из народа». Вообще из «людей». Но не для того, чтобы в «люди» вернуться. Так или примерно так Алеша Пешков если не думал, то чувствовал в Казани.
   Перед тем, как попытаться себя убить.

Страсть к самоубийству

   На рубеже девятнадцатого – двадцатого веков среди молодежи было модно умирать не по-человечески, не по-божески, но насильственно прерывая жизнь в цветущем возрасте. И не просто прерывая, а с каким-нибудь вывертом.
   В январе 1885 года в Казани застрелилась дочь богатого чаеторговца, или, как говорили тогда, «торговца колониальным товаром». В знак протеста против насильственного замужества она ушла из жизни не просто, но с антицерковным пафосом: застрелилась сразу после венчания. Весть о гибели Д.А.Латышевой немедленно облетела всю Казань. О ней писала газета «Волжский вестник», ее поступок обсуждался не только студентами, но и работниками пекарни Семенова, где в то время месил место Алексей. Студенты поступком восторгались, пекари говорили: «Косы ей драли мало, девице этой…»
   Судя по «Моим университетам», Пешков к добровольной смерти замужней девицы отнесся даже не равнодушно, а «никак». На похоронах ее он не был, а там присутствовало 5000 человек, студенты в основном.
   Но, между прочим, в том же «Волжском вестнике» под общим заголовком «Стихи на могиле Д.А.Латышевой» и общей подписью «Студент» среди нескольких анонимных стихотворений напечатали и стихотворение Пешкова. Это первая публикация будущего Горького, то есть, по сути, его дебют. Правда, в полном собрании произведений М.Горького стихотворение стоит в разделе Dubia, авторство его не считается стопроцентно доказанным. Эти стихи в 1946 году по памяти читал сотрудникам казанского музея Горького А.С.Деренков, считая автором Пешкова. Вот они:
 
Как жизнь твоя прошла? О, кто ж ее не знает?!
Суровый произвол, тяжелый, страшный гнет…
Кто в этом омуте не плачет, не страдает,
Кто душу чистою, невинной сбережет?
 
   С художественной точки зрения это ужасно. Это Некрасов на полпути назад к Бенедиктову. Но несправедливо требовать от полуграмотного подручного пекаря стихотворного перла.
   Скорее всего, наработавшись ночью в пекарне, Пешков спал мертвым сном, когда студенты шли за гробом несчастной девицы.
   Тем не менее самого Пешкова чуть было не погубила его «умственность». Ведь пока Алеша не начитался разных умных книг, которые смешались в его голове, не наслушался разных умных речей, где никто не желал слушать остальных, мысли о самоубийстве не возникали.
   Но склонность была всегда.
   Выскажем осторожное предположение: молодой Пешков, видимо, страдал суицидальным комплексом (страстью к самоубийству). Еще будучи школьником, когда он заболел оспой и его связали, чтобы не расчесывал себя до крови, Алексей развязался, выбросился в чердачное окно, разбив стекло головой, и пролежал довольно долго в снегу, пока его не обнаружили. Допустим, это было сделано в бессознательном состоянии. Но затем, когда он пошел с ножом на отчима, то грозился матери, что убьет его и потом убьет себя. После неудавшейся попытки застрелиться, оказавшись в больнице, Пешков еще раз пытался покончить с собой (письмо Горького к Груздеву от 1933 года). Было это так. Оперировал его, вырезав из спины пулю, ассистент хирурга, доктора медицины, профессора Казанского университета Н.И.Студентского И.П.Плюшков, и операция прошла удачно. Однако на третий день в больницу на обход приехал сам Н.И.Студентский, известный своей грубостью. Он чем-то обидел больного, и тот схватил большую склянку хлоралгидрата и выпил его. Алексею промыли желудок.
   В 1892 году он писал И.А.Картиковскому: «Пуля в лоб или сумасшествие окончательное. Но, конечно, я избираю первое».
   В советское время писать о психопатологии Горького было неприемлемо. Хотя многие места в его автобиографической трилогии наводят на мысль, что он был, как говорят, психически неуравновешенным человеком и сильно страдал от этого.
   Одним из последних, кто писал о психопатологии Горького, был доктор И.Б.Талант. В середине двадцатых годов, перед возвращением Горького в СССР, Талант вступил с ним в переписку и попытался выявить психопатологическую подоплеку как горьковских произведений, так и его жизни. По-видимому, Горький был недоволен этим любопытством. В письмах к биографу Груздеву он указывал на Таланта как на «казус», намекая таким образом Груздеву, что тому влезать в эти вопросы не стоит. v
   Горький оказался в сложной ситуации. Отказать Таланту в переписке, а тем более наложить запрет на его исследования он не мог. Горький считался рыцарем науки, в том числе и медицины. И как же отказать ученому в работе только потому, что объектом его исследований стал он сам. Однако развитие этой темы в советской печати, даже только научной, решительно противоречило культу здоровья в СССР, поклонником чего был Горький и как художник, и как идеолог. Словом, Талант проявил научное рвение не вовремя.
   Груздев правильно понял Горького. Горький так настойчиво указывал ему на исследования Таланта, что в конце концов биограф решил успокоить его: «Дорогой Алексей Максимович, сколь Вы ни устрашены доктором Талантом, все же, думаю, не в такой мере, как я – тем, что поставили меня рядом с ним. Я обомлел, когда прочел Ваше письмо! Но поделом! Довела-таки меня жадность до конфуза! Хотя жаден я не так, как Талант, а по-иному. Талант охотится за хвастливенькими, худосочными выводами, – мне нужны честные, как столб, факты».
   Под «жадностью» Илья Груздев имел в виду свою дотошность, с какой он, как биограф, старался проследить реальную связь между Горьким настоящим и вымышленным. Осторожно, тактично он выспрашивал его в письмах в Сорренто о живых людях, которые стали персонажами его творчества, и о нем самом, а кроме того проводил параллельно собственные разыскания, порой удивляя самого Горького неожиданными биографическими фактами, о которых тот забыл или не хотел вспоминать. Талант же исходил из априорного убеждения, что Горький в юности болел психическим заболеванием. И даже не одним, но целым «букетом». С наивностью истового ученого медика он сообщил этот «факт» Горькому, написав: «Я считаю эту мою идею гениальной».
   Но Горький не хотел так считать. Тем более перед возвращением в СССР, где советский народ и «лично товарищ Сталин» ждали не человека, когда-то страдавшего психопатологией, а «инженера человеческих душ» (впрочем, это более позднее сталинское определение).
   Кое-что из своих «открытий» о Горьком Талант все-таки опубликовал в необычном периодическом издании «Клинический архив гениальности и одаренности», выходившем в двадцатые годы под редакцией Г.В.Сегалина в Ленинграде. Одна из его статей называлась: «К суицидомании Горького».
   Вывод статьи не блистал оригинальностью: «Горький до того часто говорит в своих рассказах о самоубийстве и заставляет так часто своих героев покушаться на самоубийство <…>, что можно говорить о «литературной суицидомании» Горького».
   Бесспорно, в творчестве Горького, особенно раннем, много персонажей-самоубийц. Начнем с самоубийства Сокола, приветствуемого автором, в отличие от «мудрого» Ужа. А разве не убивает себя Данко, пусть и ради людей? Кончает с собой силач и красавец Коновалов. Илья Лунев в романе «Трое» разбивает себе голову о стену. Вешается на пустыре возле ночлежки Актер. Суицидальный список можно продолжать.
   «Влекло меня тогда к людям «со странностями», – писал Горький Илье Груздеву, вспоминая жизнь в Казани. А что может быть «страннее» человека, решившего добровольно умереть?