– Иван Никитич, не знаешь, чей это рисунок?
   – Где?
   – Да вот здесь, на камне.
   – Этого баловства у нас сколько хочешь. Который побывает, тот и наследит.
   – Вырезано это!
   – Вырежут, сделай одолженье! В Каслях-то при заводе чеканкой умеют орудовать. Что попросишь, то и сделают. На сходу недавно говорили, нельзя ли как сократить. Да разве углядишь. Мало ли на озере народу перебывает. А купцы вон нарочно нанимают, чтоб через камень про кого сплетню пустить, либо облаять.
   – Да рисунок-то настоящий. Художником, видать, делан. А надпись по– французски.
   – Художников при Каслинском заводе мало ли. Всяких языков люди бывали.
   Выходило все рядовым, обыкновенным, не стоившим внимания. Тут же на камнях были и другие надписи, о которых так неодобрительно говорил Никитич. Инициалы в сердце, инициалы без сердца и прочая обывательская муть, переходившая порой в прямую мерзость.
   Немного погодя Никитич, однако, спохватился.
   – Постой. Где рисунок-то? По-французски, говоришь, написано? Уж не шарлова ли работа?
   Поспешно подошел и стал рассматривать камень.
   – По-русскому-то что будет? Надпись-то эта?
   – Зеркало феи Севера. Фея у них вроде лесной богини.
   – Так-так. Это он, стало быть, про наше озеро и про лешачиху.
   Старик еще посмотрел на рисунок, провел пальцами по внутренней стороне ободка, как будто проверял правильность линии, и проговорил:
   – Пожалуй, верно, что шарлова работа.
   – Какой Шарлов?
   – Да не Шарлов, а Шарло. Художник один был из французов. Убили его тут.
   – Кто убил, за что?
   – Давнее дело. В зотовскую еще пору было. Слыхали про Зотовых? Коли уж царь их сослал за лютость, так ясно, какие были. Только Зотовы не одни лютовали. Кто-то им помогал. Слуги, значит, верные, зотовские псы.
   – Вот в это время и жил в Каслях художник Шарле. То ли он от французского нашествия остался, то ли нарочно его выписали, про то не знаю. Только работал он по-вольному и жалованье получал по договору. Был он, сказывают, еще молодой, красивый, только здоровья слабого, а по своему делу мастер. Одному-то молодому тоскливо, он и присмотрел себе девушку из наших каслинских. Ему бы первым делом надо было ее из крепости выкупить, да денег, видно, не лишка было, и порядков тогдашних не знал. А зотовские приспешники обнадежили:
   – Пустое дело. Потом выкупишь.
   Он и понадеялся на эти слова, да и женился. Зотовским это и надо. Только сперва виду не показали. Живет француз с молодой женой, по прежнему положению жалованье получает, никто их не тревожит. К году-то у них ребеночек родился. С ребенком мать и вовсе расцвела, – кровь с молоком стала. А француз ее одевал по-господски. Ну, она и вовсе заметная стала против других заводских женщин.
   Тут у них беда и пришла. Углядел ее – шарлову-то жену – главный зотовский палач, подозвал и спрашивает;
   – Ты чья?
   Она уж попривыкла к жизни на воле, спокойненько отвечает: жена-де француза-художника. Палач и говорит:
   – Ты вот что. Приходи-ка сегодня вечером ко мне. Прибраться надо вдовому человеку. Да, смотри, не забудь, а то велю силой привести.
   Незадолго перед тем он, и верно, овдовел. Забил, сказывают, свою жену. Девушкам, которые попригожее, да и молодым мужним женам чистое горе: какую углядит, ту и тащит к себе. Ну, шарлова жена, конечно, не пошла, мужу сказала. Тот загорячился, к самому Зотову побежал жаловаться:
   – Как он смеет – это палач-то моей жене такие слова говорить. Я с ней в церкви закон принял, дитя у нас есть.
   Говорил по-нашему-то плохо. Только и можно было разобрать– закон да закон. Зотов слушал-слушал, но ничего.
   То ли нужен ему был этот художник Шарло, то ли стих добрый нашел. Погрозил только тростью, да и говорит:
   – Вот тебе закон. Запомни хорошенько. Никакой у тебя жены нет, а поставлена для услуг крепостная девка. Будешь хорошо по своей работе стараться – пускай живет, а чуть неладно – отберу с ребенчишком вместе, потому как он тоже крепостной. А что в церкви тебя венчали, так это для потехи. Ты вовсе и веры не нашей, и женитьба твоя в книгах церковных не записана. Понял? А пока живи, никто тебя не заденет.
   Шарло, конечно, приуныл, а сам думает, – не может того быть, чтоб жену с дитем от живого мужа отобрать. Взял да и написал какому-то своему знакомцу в Петербург, посоветоваться с ним хотел. Ну, у Зотова везде куплено было. Письмо это перехватили да Зотову в руки, хоть по-французски писано, а разобрали. Зотов сейчас же француза к себе потребовал, да и говорит:
   – Сегодня вечером сведи свою девку приказчику. Ему теперь ее в услуженье передал, а ребенка можешь себе оставить.
   Шарло хоть слабый человек, а тут заартачился, крик поднял. Его, понятно, на пожарну сволокли да так ухлестали, что он ни рукой, ни ногой. Потом за женой пришли. Жена у Шарла крепкая попалась, заводской корешок, не сразу ее обломаешь, – руками и ногами отбиваться стала. Ну, все-таки ее уволокли к приказчику – палачу-то этому, который всему делу заводчик оказался.
   Как у них там с этим палачом было, не знаю. Совсем с той поры баба как в воду канула. Может, взаперти ее держали, голодом морили. Шарло между тем отлежался и сразу в бега пустился. Расчет имел до Питера добраться. А Зотову это, видно, сильно не с руки: все-таки чужестранный человек, как бы отвечать за него не пришлось. Зотов и велел обложить все леса и дороги. А Шарло далеко-то и не ушел. В лесу около этого озера жил. Любил он Синарское озеро. Раньше, когда еще беда не стряслась, часто сюда бегивал. Когда и с женой приезжал. Место тут знал хорошо, вот его и не могли найти. Говорили, что лешачиха глаза отводила, а может, просто кто и видел, да не видел. Худого людям Шарло не делал, кто станет его выдавать. Так бы его и не нашли заводские ищейки, кабы он сам себя не оказал. Увидел своего обидчика, да и пальнул в него из пистолетика. Ну, а какой он стрелок. Палач живо подмял его, прикрутил веревками к дереву и скорей в Касли – Зотову сказать, что нашел беглого художника. Зотов сам поехал поглядеть, точно ли Шарло, не выдумывает ли палач, чтоб заботу отвести от себя. Приехали к месту, а там никого. Палач дивится.
   – И впрямь, – говорит, – ему лешачиха помогает!
   Ну, Зотов не из таких был, чтоб его лешачихой испугать, настрого наказал своему приспешнику:
   – Ты лешачиху-то дуракам оставь, а мне подай Шарла, живого или мертвого, а так, чтоб я посмотреть на него мог. Не найдешь, самого запорю! Ищи хорошенько. Тут он, по всему видать. Да один-то, смотри, не рыскай по лесу и много людей тоже не бери, чтоб видоков лишних не было.
   С этого дня палач с двумя объездчиками и охотился на Шарла, как на зверя. Уследили-таки, поймали. Опять приехал сам Зотов, поглядел и дал приказ кончить так, чтоб узнать человека нельзя было.
   Вскоре по заводу и деревням разговор прошел, что на берегу Синарского нашли неизвестного убитого человека. Следствие приехало, народ согнали, – не признает ли кто убитого? А как признать, коли все лицо в лепешку разбито и одежи никакой. По волосам, говорят, признать можно было. Заметные они были, – срыжа-черные. Да разве кто скажет? Боялись, поди-ко.
   Кончилось это дело, а тут оба объездчика, которые с палачом Шарла выслеживали, потерялись. Их сильно и не искали. Видно, большой надобности в них не было. Объявили их беглыми, послали, куда надо, розыскные бумажки, только и всего. Ну, а потом и главного зотовского палача не стало. Не стало и не стало, и следов нет. Зотов тогда опять велел весь лес и дороги обыскать. Потом и по озерам с неводами пошли. Из нашего Синарского всех троих и вытащили. По разным местам с камнями спущены оказались.
   Объездчики, видать, убиты нежданным нападом: один ножом в спину против самого сердца, другой – пулей в затылок. Ну, а у этого доверенного зотовского палача по-другому. Лицо у него не задето. Сразу признать можно. Зато на спине живого места не осталось. Видно, что прутьями его забивали, и не один либо двое, а навалом хлестали. Кто это сделал конец зотовскому палачу, так и не дознались, за всех ответила шарлова жена. Ее Зотов велел тут, у Синарского, намертво кнутьями бить.
   – Сказывай, – кричит, – кого подговаривала? А кого она могла подговаривать, коли запертой сидела. С той поры, как ее от мужа увели, она, может, и людей-то посторонних не видала… Как тень, сказывают, стала.
   Не выдержала, конечно, женщина, умерла, а девчоночку ихнюю добрые люди воспитали. Выросла она, замуж за нашего заводского вышла, да недолго прожила, и тоже девчоночку после себя оставила. Моей-то покойной жене эта шарлова дочь бабкой доводилась. От жены я и слыхал эту побывальщину. Песенку моя покойница певала про Шарла-то, как он на чужой стороне через любовь пострадал. Жалостливые такие слова, нежные, только я их забыл.
   Домой возвращались по потемкам. Зеркало уральской феи под луной отливало холодным, мертвенным блеском. Пугали неожиданные всплески крупной рыбы. В них, в этих всплесках, чудились отголоски той звериной жизни, о которой только что рассказывал старый Никитич. Так же вот взметнулась щука, и не стало веселой серебряной рыбки – неведомого французского художника, от которого осталось лишь имя Шарль, и то переделанное на Шарло.
   Обратную дорогу молчали. Только Никитич, отвечая, видимо, на свои мысли, проговорил;
   – Недолговекие они… Кровь слабая…

ТЯЖЕЛАЯ ВИТУШКА

   Это про мою-то витушку? Как я богатым был да денежки профурил? Слыхали, видно, от отцов? Посмеяться, гляжу, над старичком охота? Эх вы, пересмешники. А ведь было. Вправду было. И ровно недавно, а как сон осталось. Иное, поди, и вовсе забыл. Шибко, вишь, память-то свою промывал в ту пору… Чуть с головой не умыл. Где все помнить!
   С воли это, слышь-ко, началось.
   Ее – волю эту – у нас на прииске начальство прикрыть хотело. По деревням разговор прошел, а мы и слыхом не слыхали. Только та заметка и была, что в завод на побывку отпускать не стали. Хоть того нужнее человеку, – один ответ – нельзя. И пришлых на прииск принимать не стали.
   Что, думаем, за притча? Раньше сколь хочешь со стороны брали, а теперь не надо? И нас что-то крепко держат?
   А прииск в глухом месте был. Под Васькиной горой в лесу. Давно тот прииск бросили. Там, сказывали, не то дикой огонь, не то синюха объявилась. Это уж не знаю. Дикому огню по здешним местам ровно бы не должно быть, а синюха – это бывает. Ну, не в том дело… Прикрыли, говорю, тот прииск под Васькиной горой, а тогда бойко работали, и золотишко шло вовсе ладно. Народу, конечно, порядком нагнано было, и все из наших заводских. Вот приисковско начальство, видно, и думало:
   «Откуда им узнать, коли никого домой не отпущать и со стороны народ не брать. Пусть-ко по-старому работают. Нам так-то привычнее».
   Только разве народ не дойдет? Узнали и зашумели:
   – Как так? Всем воля, а нам нет.
   Начальство нашло отговорку:
   – В церквах, – говорят, – волю читают, а у нас где? У бочки, что ли?
   Кабака, вишь, настоящего на прииске не было, а винну бочку казна держала. Заботилась, значит, как бы кто копейку домой не унес. У этой винной бочки, конечно, всякого бывало… На то и намекали. Насмех повернуть им охота пришла. Только народу какой смех. Шумят, таку беду, кричат:
   – Читай сейчас, а то все с прииска уйдем в завод волю слушать.
   Начальству делать нечего – притащили бумагу, давай вычитывать. Да разве поймешь у них, что нагорожено? Дознаваться стали, что да как? Про пашню первым делом, про леса, про пески тоже – как с ними? Начальство и говорит – пашни по нашим местам взять неоткуда, леса и пески за владельцем, а за избы свои да за огородишки вам платить причтется.
   Так и удумано было, только никто тому не поверил.
   Я тогда уж мужик вовсе на возрасте был, а про волю-то услышал, шумлю больше всех.
   – Мошенство, – кричу, – это! Не может такого быть! Аида, ребята, в Полеву! Там разберем, как надо. Что этих слушать-то!
   Другие тоже не молчат. Приисковский смотритель – ох, язва был, а ласкобай! – тогда и говорит:
   – Ваше дело, ребятушки, ваше дело. Вольные вы теперь. Куда захотели – туда и пошли. Нас не обессудьте – обратно принимать не станем. Дружкам своим тоже весточку подадим, чтобы остерегались вас на работу брать. Мы ведь тоже, поди-ко, вольные – не всякого примать станем, а кого нам любо. В этом не обессудьте!
   Это он, конечно, с хитростью так-то говорил. По закону другое выходило. Заводская земля, поди-ко, не на-вовсе барам отдавалась, а по условию, чтоб, значит, всякому заводскому жителю какая ни на есть заводская работа была предоставлена. Только разве кто про эту штуку знал по тому времени? Вот смотритель и припугнул, – работы, дескать, давать не будем, чем тогда жить станете?
   Тут иные посмякли, а кто помоложе да погорячее – на своем остались: ушли с прииска. И я в том числе. Пришли домой и первым делом про волю спрашивать стали. Ну, нам и обсказали:
   – Эта, дескать, царская воля, как, напримерно, у человека на голове плешь,– блестит, а уколупнуть нечего.
   Мы видим – верно, вроде того выходит. Все ж таки испировали маленько. «Хоть, – думаем, – спина не так отвечать будет». Того и не смекнули, что брюхо погонит, так заневолю спину подставишь.
   Пропились, конечно, до крошки, а кусать всякому надо. Что делать, коли у тебя ни скота, ни живота, а ремесло одно – землю перебуторивать.
   Мне это смолоду досталось. В ваши-то годы я вон там на Гумешках руду разбирал. Порядок такой был – чуть в какой семье парнишко от земли подымается, так его и гонят на Гумешки.
   – Самое, сказывают, ребячье дело камешки разбирать. Заместо игры!
   Вот и попал я на эти игрушки. По времени и в гору спустили. Руднишный надзиратель рассудил:
   – Подрос парнишко. Пора ему с тачкой побегать.
   Счастье мое, что к добрым бергалам попадал. Ни одного не похаю. Жалели нашего брата, молоденьких. Сколь можно, конечно, по тем временам. Колотушки там либо волосянки – это вместо пряников считалось, а под плеть ни разу не подводили. И за то им спасибо.
   Еще подрос – дали кайлу да лом, клинья да молот, долота разные.
   – Поиграй-ко, позабавься!
   И довольно я позабавился. Медну хозяйку хоть видеть не довелось, а духу ее сладкого нанюхался, наглотался. В Гумешках-то дух такой был – поначалу будто сластит, а глотнешь – продыхнуть не можешь. Ну, как от серянки. Там, вишь, серы-то много в руде было. От этого духу да от игрушек у меня нездоровье сделалось. Тут уж покойный отец стал руднишное начальство упрашивать:
   – Приставьте вы моего-то парня куда полегче. Вовсе он нездоровый стал. Того и гляди – умрет, а двадцати трех ему нету.
   С той поры меня по рудникам да приискам и стали гонять.
   Тут, дескать, привольно. Дождичком вымочит – солнышком высушит, а солнышка не случится – тоже не развалится.
   В наших местах, известно, руду вразнос добывают, сверху берут. Так-то человеку вольготнее, только мне не часто это приходилось. Больше в землю же загоняли. Такая, видно, моя доля пришлась.
   – Ты, – говорят, – к этому привычный. На Гумешках вон сколь глубоко, а здесь что. Самая по тебе работа.
   Так я всю жизнь в земле и скребся, как крот какой. Ну, в этом деле понимать стал, а больше-то и нет ничего. Вот и думаю: «Некуда мне податься, кроме как в землю».
   Только приисковому смотрителю тоже покориться неохота – на старое-то место итти, а в гору и вовсе желанья нет. С молодых лет наигрался там, да гляжу, – и другие из горы повыскакали. Куда вовсе несвышно лезут, лишь бы не в гору. Вот она какая сладкая была! Никому неохота туда по воле спуститься. Выработка-то сразу убавилась. Зовут туда, заработок обещают получше, а люди в сторону глядят.
   Потом один по одному собираться стали на Гумешки и в гору полезли. Сказывают – еще там хуже стало, потому – вода силу взяла. В откачке-то, видишь, большая остановка случилась, ну, вода и взяла волю. Только на заработок не жалуются. Против других-то мест вовсе ладно приходится. Иной в кабаке и прихвастнет. Сыпнет на стойку пятаков, да и приговаривает:
   – Хоть из мокрого места добыты, а денежки сухонькие да звонкие!
   Гумешки, известно, для барского кармана самым прибыльным местом считались. Их и старались сохранить. Всяко туда народ заманивали и на плату не скупились.
   Ну, я все-таки крепился.
   – Нахлебался сладкого. Не пойду в гору, хоть золотом осыпь! Не пойду и не пойду!
   И жена меня к этому не понуждала, попутные слова говорила:
   – Не ребятишки у нас. Без горы проживем как-нибудь.
   Только говорить-то это легко, а как поесть нечего, так всякому невесело станет. Продержал этак-то с месяц, вижу – вовсе туго пришлось: работы никакой, и куска нет. Что делать? Либо поклониться приисковскому смотрителю, от которого ушел, либо –в гору спускаться. Думал-думал, на то решился:
   – Пойду в гору.
   Тут и навернулся ко мне кособродский один, Максимко Зюзев. Дружок не дружок, а знакомец. Случалось, в одном месте рабатывали. Тоже мужик вовсе возрастной, седой волос пускать стал. Ну, те разговоры, други разговоры, потом он и говорит:
   – Давай-ко, Василий, станем на себя стараться. Не вспучишь их – казну– то! А нам, может, фартнет. Струментишко нехитрый. Не обробим себя – и то не беда. Попытаем, давай!
   Понимал я, к чему это гласит. Про меня, вишь, люди-то говорили – этот, дескать, сроду в земле роется, знает, что где положено. То, видно, Зюзева и заохотило со мной искать. Подумал-подумал я, да и говорю:
   – Ладно, нето. Попытаем, в котором месте наш фарт лежит.
   Указал, конечно, местичко, заявку в конторе сделали, стали дудку бить. Песок пошел подходящий… Вовсе биться можно, даром что в контору за самый пустяк золото сдавали. Только Зюзеву все мало. Он, вишь, из скоробогатых. Покажи ему место, чтобы сразу разбогатеть. Я ему сперва по совести:
   – Это, мол, и есть доброе место. Надо только не все золото конторе сдавать, а часть купцам. Тогда и вовсе ладно будет.
   Зюзев про это и слышать не хочет, – боится. Да еще дался ему какой-то серебряный олень. Все меня спрашивает – не видал ли? Он будто ходит близко, видели его люди. Там вот и надо копать, где тот олень ходил. Я уговаривал Максимка не один раз:
   – Какой олень по нашим местам? Тут только козлы да сохаты.
   Максимко все ж таки мне не верит, думает, – не сказываю. А я всамделе оленя за пустяк считал. На змею, на ту надеялся маленько, на иней тоже. Примечал змеиные гнезда, места тоже, на коих иней не держится. Это было, а на оленя вовсе не надеялся. На этом мы и разъехались. Максимко свое кричит, я свое. Рассорка вышла.
   Тут он меня и укорил:
   – Мой хлеб ешь!
   Я не стерпел, конечно:
   – Как твой, коли с утра до ночи в земле молочусь.
   Он и давай высчитывать, и все на кривой аршин. Сколь мы от конторы за золото получили – от половины отперся, а сколь мне давал – то вдвое выросло. Плюнул я тут:
   – Оставайся, лавка с товаром!
   Взял лопату и пошел, а он кричит, всяко хает мое место:
   – Часу не останусь! Кому нужно пустое место!
   Тогда я и говорю:
   – Коли так, сам тут останусь.
   Максимко давай надо мной смеяться:
   – Чем ты без меня держаться будешь? Свое-то я сейчас увезу. Других дураков, кои бы тебя кормить стали, не найдешь. Всем скажу, какое тут богатство. Сиди один на голой-то дудке.
   «Погоди,– думаю,– кошкин сын, докажу я тебе!»
   Пришел домой, побегал по своим дружкам, перехватил того-другого и говорю жене:
   – Собирайся на прииск. Подымать будешь.
   Нонешняя-то старуха у меня другая. Так уж, для домашности ее взял, а тогда у меня жена настоящая была. Смолоду женился, вместе горе мыкали. Славная она у меня была и в рудничном деле бывалая.
   – Ладно,– отвечает.
   Пришли мы к дудке, а Максимко вовсе ее оголил. Скажи, жердник был… я же и рубил… Так он и этот жердник уволок. Подивился я, до чего вредный человечишко. Ну, наладил мало-мало. Стали ковыряться. Промыли – ладно. А Максимко наславил, видно, что пустое место. Оленя своего искать стал. Наше место и обегают. Двоем с женой тут и скребся. Нам это наруку. Да еще из-за этого Максимка укрепился я – в кабак ни ногой. Покориться-то было неохота, что единого дня не продержусь. И место новенькое нашел, куда золотишко сдавать.
   Орленым-то, слышь-ко, ястребкам, кои тайной продажей промышляли, с опаской сдавать приходилось. Они понимали сорт. Углядят – ладно мужик несет, сами на то место заявку сделают, либо обрежут со всех –сторон, а то и вовсе выживут. Вот я и нашел нового купца. Шибко он жадный был, а сил настоящих еще не было. Кабак, конечно, содержал – тесть у него там сидел – при доме амбар со всякой мелочью, тут же и мясом торговал и по ярмаркам ездил. Однем словом, свет бы захватил, кабы руки подольше. К этому купцу я и стал понашивать. Он понимал, как золото от припою отличить, а настояще сорт понять где же! Привычку на это надо иметь и глаз не такой. Тут нутряной глаз требуется, который в нутро глядит, а у этого купца верховой глаз – во все стороны. Где такому сорт золота узнать! Да и побаивался он.
   – Ты, – говорит, – Василий, не скажи кому, что мне золото сдаешь. Не привык я к этому. Сибирью такие дела пахнут.
   Про то не сказывал, чем барыши пахли, а, видать, неплохо. Разохотило его. Никогда отказу не было, и в цене без большой прижимки, и расчет без мошенства. Это все мне подходило, – сдавал ему помаленьку. Так бы, может. мы с женой и вовсе жителями стали, не хуже других век прожили, да тут эта витушка и подвернулась.
   Как сейчас помню. Накануне Здвиженья было. Баба кричит мне в дудку:
   – Будет тебе, Василий. Праздник, поди-ко, завтра. Прибраться надо. Пойдем домой поскорее.
   Песок у меня вовсе крепкий, чисто камень. Намахался я и думаю: «Верно, хватит…» Размахнулся для последнего разу покрепче, а кайло-то у меня и задержалось, – как под камень попало. Вышатывать стал – не выходит. Рванул во всю силу на себя, мне в праву ногу и стукнуло, да так, что хоть криком кричи. Как отошла маленько боль, я и полюбопытствовал – что за камень такой? Взял в руку. Мать ты моя! Золото. Как вот витушка праздничная, только против хлебной много тяжелее. Сверху вроде завитками вышло, а исподка гладкая, только чутешные опупышки на ней, как рукой оглажены. Сколь его тут?
   Про ногу сразу забыл. Кричу: «Подымай, Маринша!» Она, не того слова, вымахнула, а я вовсе как дурак стал. Смеюсь это да давай-ка ее обнимать – это жену-то.
   Она спрашивает:
   – Что ты, Алексеич?
   Я тогда и показал:
   – Гляди!
   – Ну, что? Вижу – камень какой-то…
   – Держи!
   Она думала – небольшой камешок, не сторожится, а как подал, так у ней рука вниз и поехала. Побелела тут моя Маринушка и, даром что кругом лес, шепотом спросила:
   – Неуж золото?
   – Оно,– говорю.
   Смывку песку делать не стали. Домой скорее.
   И вот диво, – бежим, всю дорогу оглядываемся, будто мы что украли. Прибежали домой. Запрятал я витушечку, наказываю Марине:
   – Гляди, не сболтни кому!
   Она обратно меня уговаривает:
   – В кабак не зайди ненароком, пока золото не сдал. В контору такую штуку нести и думать нечего. Еще отберут! А уж место захватят – про то и говорить не осталось.
   Вечерком и пошел я к своему-то купцу. Будто мяска для праздника курить. Улучил минутку, говорю – дело есть,
   – Обожди, – говорит, – маленько. Скоро амбар прикрою.
   Вот ладно. Отошел покупатель, запер купец двери и говорит:
   Это и раньше бывало, – в амбаре-то сдавать. У него, вишь, весов-то настоящих не было, а кислоту да царску водку на полке открыто держал, будто для торговли. Просто тогда с этим было, кому доходя продавали. Я и говорю:
   – Запри-ко ты и в ограду двери.
   – Зря отвечает, – беспокоишься. Из своих никто не зайдет, – не велено, а чужих не пустят, А я свое:
   – Запри все ж таки.
   Он тогда и забеспокоился:
   – Уж не узнал ли кто, зачем ты ко мне ходишь? Может, сказал кому?
   – Про это, – говорю, – не думай. Никому и в мысли не падет, зачем к тебе хожу. Только много у меня.
   – Это, – отвечает, – не беда, что много. Лишь бы не мало. Сколь хочешь приму. – Двери, однако, запер в ограду-то. – Ну, – говорит, – кажи!
   Взял я тут для случаю топор с мясной колодки, подал ему свою витушку в тряпице:
   – Ну-ка, прикинь сперва это.
   Он – купец: по руке-то сразу почуял, – тяжело.
   Спрашивает:
   – Что это у тебя?
   – Прикинь, – говорю.
   Бросил он на ходовые весы. Вывешал, как следует, говорит:
   – Восемнадцать с малым походом.
   – Вот и бери.
   – Что брать-то? Где оно у тебя?
   – А в тряпице-то…
   – Восемнадцать фунтов?
   – Сам вешал. Коли силы нехватит, в контору снесу.
   Это про контору-то я так, для хитрости, помянул. С чего бы я туда потащил? Развернул мой купец тряпицу, давай витушку кислотой да царской водкой пробовать. Ну, золото и золото. Тут, – гляжу, – в пот купца бросило. Так с носу и закапало, а молчит, только на меня уставился. Потом и говорит:
   – Поди, сверху только золото-то?
   Вишь, какое понятие у него! В самородке, думал, середка чугунная. Ну, не дурак ли? Я ему растолковываю, что вот опупышки-то и есть самородная печать, а он, видать, не верит. Отговорку нашел:
   – Эко-то место мне не откупить. Денег не хватит. Разрубить придется. Не в контору же тебе сдавать.
   Уговаривает, значит, меня. Я и сам вижу – без этого не обойдется, а жалко рубить-то. Ну, все ж таки взял витушку да тут же на мясной колодке и обрубил крайчики. Купец опять давай пробовать. Тут уж, видно, настояще уверился, побежал в дом за деньгами. Прибежал со шкатулкой, а самого так и трясет. Боится, видно, и жадность одолела. Тоже ему кусок. Не знаю, почем они сдавали, а мне этот купец на рубль дороже против конторского платил.