Она взяла флакон и тихо спросила:
   – Сколько стоит?
   – Три марки, – ответил он и побледнел от испуга: эта покупка была сверх всякого ожидания, она была пределом его надежд.
   Он вздохнул, когда Нелла отобрала еще кое-что, снова ту же красавицу, только на сей раз красавица мыла руки в фарфоровом тазике. Розовые маленькие пальчики, привыкшие к ласке, нежились в невообразимом количестве прозрачнейшей воды, на обертке мыла вздымался ослепительный бюст красавицы, сквозь распахнутое окно виднелся садик во фрагонаровском вкусе.
   – А за это сколько? – спросила Нелла и взяла кусок мыла.
   – Одну марку, – ответил он, и лицо его стало почти злым оттого, что сбывались надежды, плоды которых он будет пожинать две недели, от избытка счастья, которому он радовался с чувством недоверия, со смутным предчувствием, что добром это не кончится.
   – Значит, всего четыре марки, – сказала она, и он с облегчением кивнул головой.
   Она дала ему четыре марки – четыре серебряные монеты, и положила на крышку чемодана три сигареты.
   От неожиданности он даже не решился поблагодарить. Он только уставился на нее и получил в придачу улыбку, не стоящую ни денег, ни усилий. Улыбка подействовала мгновенно – слепая страсть, дикое желание обладать красотой, которую он встречал до сих пор только на мыльных обертках, красотой, которую увидишь только на экране, и эта всесокрушающая улыбка во мраке передней. Нелла испугалась и тихонько закрыла дверь.
   – Альберт, – крикнула она, – Альберт, иди же, я сейчас ухожу.
   – Ладно, – отозвался он, – иду.
   Она прошла в свою комнату, оставив дверь открытой. Альберт пришел к ней уже готовый к выходу из дома: в кармане – газета, в руке – ключ от машины, во рту – трубка.
   – Ну что? – спросил он, останавливаясь в дверях.
   – Да войди же, – сказала она, – или у тебя нет времени?
   – Лишнего нет, – сказал он, но все же вошел, не закрывая дверь, и опустился на краешек стула. – Ты уезжаешь?
   – Да.
   – Надолго?
   – Не знаю, может быть, завтра вернусь. Я на семинар.
   – О чем семинар? Кто там будет?
   – Будут доклады «Литература и общество», «Литература и церковь», – сказала она.
   – Ну что ж, неплохо, – сказал он.
   – Должна же я в конце концов хоть что-нибудь делать. Лучше всего мне бы, конечно, устроиться на работу.
   «Опять за свое», – подумал он, а вслух сказал:
   – Конечно, тебе нужно какое-нибудь занятие, но устраиваться на работу просто бессмысленно для тебя. Большинство людей работает по простой причине – им надо кормить семью, платить за квартиру и всякое такое. Иметь занятие – это не то что работать, а занятий тебе при желании хватило бы на целый день.
   – Да, я знаю, – вздохнула она, – ребенок, – и заговорила в тоне патера Виллиброрда: – «Воспитывать ребенка, и продолжать дело своего супруга, и хранить его творения».
   – Вот именно, – сказал он, – так и сделай, развороши весь этот ящик, достань письма Виллиброрда, письма Шурбигеля и подсчитай, сколько раз они там восхваляют фюрера, – вот тебе и будет прелестное занятие.
   – Хватит! – бросила Нелла, стоя у окна. – Неужели я должна всю жизнь караулить тридцать семь стихотворений? С мальчиком ты справляешься гораздо лучше меня, а замуж я больше не собираюсь. Я не желаю изображать улыбающуюся мамашу с обложки иллюстрированного журнала. Я больше не желаю быть ничьей женой – такого, как Рай, мне уж не встретить, и самого Рая тоже не вернуть. Его убили, я стала вдовой – за…юрера,…ерманию и…арод, – и она передразнила эхо, идущее от стен капеллы, эхо, полное лжи и угроз, дешевого семинарского пафоса. – Ты думаешь, мне и в самом деле приятно ездить на семинары со всякими идиотами?
   – Тогда не езди, – сказал он. – Я разбогател, так сказать, за одну ночь. – Он слабо улыбнулся, думая о найденной коробке с зарисовками. – Мы устроим себе отличный субботний отдых вместе с мальчиком, а ты можешь поболтать с Виллем о кино. А если ты хочешь, – и она взглянула на него потому, что голос у него неожиданно изменился, – если хочешь, мы уедем еще дальше.
   – Вдвоем?
   – Нет, с мальчиком, – ответил он, – а если ты не возражаешь, то с обоими – прихватим приятеля Мартина, если ему захочется.
   – А почему не вдвоем, чего ради разыгрывать счастливое семейство, если счастье – это сплошной обман: улыбающийся отец, улыбающийся сын, улыбающаяся мать.
   – Нельзя, – сказал он, – будь же благоразумна. Для мальчика это будет просто ужасно, это будет последней каплей, а еще хуже – для его товарища. Я ничего не могу поделать, – тихо добавил он, – но для ребят я последняя надежда, для них это будет тяжелым ударом, от которого им не оправиться, если я – я тоже – из категории тех дядей, к каким сейчас принадлежу, перейду в совершенно другую.
   – А для тебя?
   – Для меня? Да ты с ума сошла, неужели тебе и в самом деле доставляет удовольствие ставить меня в дурацкое положение, от которого я отбиваюсь руками и ногами? Ну, пошли, мне пора, меня ждет Брезгот.
   – Ах, руками и ногами? – повторила она, не поворачивая головы.
   – Да, руками и ногами, если это тебя так интересует, а может быть, ты хочешь, чтобы здесь, в этом доме, который насквозь пропитан воспоминаниями, мы тайно завели роман, а внешне разыгрывали бы доброго, дядю и добрую мамашу? И потом это бесполезно, дети все равно обо всем догадаются.
   – Опять дети, – устало ответила она, – сколько шума из-за детей.
   – Называй это шумом, но замужества тебе не миновать.
   – А вот миную! Я больше никогда не выйду замуж, уж лучше я буду изображать неутешную вдову, чем улыбающуюся супругу – исходную клеточку -…одины,…арода…
   – А теперь пора идти, или уж оставайся дома. Ты там со скуки помрешь.
   – Нет, – сказала она, – сегодня мне в самом деле надо ехать. Обычно для этого нет особых причин, а вот сегодня есть. Мне просто необходимо.
   Она подумала, как может подействовать на Альберта имя Гезелера.
   – Идем, – сказала она. Он взял ее чемодан, и уже в дверях она сказала, как нечто не имеющее значения: – Больше, чем ты сейчас делаешь для меня, просто нельзя делать, и еще хорошо, что ты заботишься о мальчике; должна тебе сказать, что я не испытываю при этом ни малейшей ревности.
   На улице потеплело. Альберт снял перчатки, шляпу и сел в машину рядом с Неллой.
   И, когда он включил мотор, Нелла сказала:
   – Я очень хотела бы иметь такое занятие, как у тебя. По-моему, ты очень счастлив.
   – Ничуть, – ответил он, остальные его слова пропали в шуме мотора, и она уловила только конец: -…ничуть я не счастлив. А занятий и ты нашла бы себе сколько угодно.
   – Знаю, я могла бы помогать монахиням, могла бы гладить белье, и всякое такое, вести счета по хозяйству, вязать кальсоны, и тому подобное, и настоятельница сказала бы: «У нас есть теперь прелестная помощница – вдова поэта имярек».
   – Не дури, – сказал он, и по тому, как он переключил скорость, она поняла, что он просто взбешен.
   – Болтай что вздумаешь, меня это нисколько не трогает, и монахинь можешь ругать, как тебе вздумается, но жизнь они ведут не бессмысленную, у них есть занятие, всегда казавшееся мне наиболее разумным, хотя, впрочем, для меня оно не подходит. Они молятся – и я хочу снять с них часть забот, чтобы у них хватало времени для молитв.
   – Просто завидно слушать, как другие люди отлично устроили свою жизнь. – Она всхлипнула, но пересилила себя и сказала: – Тебе бы только жену, и твоя жизнь была бы вполне устроенной.
   – А почему бы и нет, – сказал он, останавливая машину перед светофором на Пипинштрассе. – Тебя погубит снобизм. – Он сжал ее руку.
   Она ответила на пожатие и сказала:
   – Нет, дело не в снобизме, я просто не могу им простить, что они убили моего мужа, – ни простить, ни забыть, и не хотела бы доставить им удовольствие и вторично изображать счастливую, улыбающуюся жену.
   – Удовольствие кому?
   – Им, – повторила она спокойно. – Догадайся сам, кого я имею в виду. Зеленый свет – поезжай дальше.
   Он поехал дальше.
   – Из всех твоих дел ты ничего не доводишь до конца. Мать ты никакая, вдова тоже никакая, и гулящей тебя не назовешь, и даже ничьей любовницей – я просто ревную, ревную тебя, и даже не к этим идиотам, а к бесплодно растраченному времени – и одно всегда останется неизменным: мужчина не может больше сделать для женщины, чем предложить ей выйти за него замуж.
   – Нет, – сказала она, – иногда гораздо важнее стать ее возлюбленным. Как-то странно получается: раньше женщины были рады, если им удавалось выйти замуж, а теперь, наоборот, мне, во всяком случае, это совершенно не нужно.
   – Потому что ты полна снобизма. Годами выслушивать таких оболтусов – это даром пройти не может. Где тебя высадить?
   – У сберкассы, – сказала она.
   Он подождал, пока полицейский подаст знак к проезду, обогнул площадь Карла Великого и остановился у сберкассы. Потом вышел, помог ей выйти и достал из багажника ее чемодан.
   – На сей раз, – улыбнулась она, – я действительно не стану терять времени даром.
   Он пожал плечами.
   – Ну что ж, – сказал он, – у нас ведь все наоборот – раньше преданные женщины дожидались, когда на них женятся неверные мужчины, теперь же я, мужчина, буду преданно ждать, пока неверная позволит на ней жениться.
   – Да, ты предан, – сказала она, – и я знаю, что это хорошо.
   Он пожал ей руку, сел в машину и второй раз обогнул площадь.
   Она подождала, пока его машина скрылась за углом улицы Меровингов, потом подозвала такси со стоянки у Старых городских ворот и сказала шоферу:
   – К Кредитному банку.



12


   Обычно он не спешил из школы домой. Он присоединялся к компании так называемых лоботрясов, но даже среди них не было ни одного, кто так не хотел бы идти домой, как Мартин. Некоторые бежали домой со всех ног, потому что проголодались, или потому, что дома их ожидало что-нибудь приятное, или потому, что им надо было идти за покупками или разогревать обед для младших братьев и сестер. Генрих сам готовил еду для своей маленькой сестренки, на уроках он сидел очень усталый и стремглав бросался бежать, едва только прозвенит звонок. Его мать уходила на работу за двадцать минут до конца занятий в школе, и Вильма оставалась одна с Лео, а Брилах сидел как на иголках, когда знал, что Вильма одна с Лео. На последнем уроке он то и дело шептал: «Я не могу сидеть на месте от беспокойства!»
   Покоя у Генриха никогда не было, уж слишком много у него было всяческих забот, и школу он воспринимал как дело второстепенное, ненужное, но в то же время симпатичное, как нечто далекое от жизни. Пузырьки воздуха под ледяной корой, милые игрушки, забавляться которыми чрезвычайно приятно, хотя они и отнимают много времени. А иногда в школе было просто скучно, и тогда Брилах на последнем уроке засыпал, если только страх за Вильму не мешал ему заснуть.
   Зато Мартин не спал и дожидался звонка. Время останавливалось, время застывало, чтобы одним рывком перекинуть большую стрелку на двенадцать, – и тогда раздавался звонок. Генрих вскакивал, они хватали ранцы, на бегу надевали их через плечо и неслись по коридору, потом через двор – на улицу, вперегонки до угла: там он сворачивал направо, а Генрих – налево. Они обгоняли остальных и бежали по мостовой, а не по тротуару, чтобы не сталкиваться с потоком идущих в школу девочек.
   Брилах первым добежал до угла, он торопился домой, но подождал Мартина. На прощанье Мартин крикнул:
   – Поедешь с нами в Битенхан? Мы за тобой заедем!
   – Надо спросить у матери!
   – Ну, будь здоров!
   На дорогу у Мартина обычно уходило пятнадцать минут, но он мог пробежать ее и за пять минут. Сегодня он бежал очень быстро, задыхаясь от нетерпения, и уже издали увидел, что машины Альберта нет возле дома. Он остановился у какой-то ограды, перевел дух и оглянулся назад, на аллею, по которой Альберт должен вернуться от Брезгота. Идти домой не хотелось. Больды нет, Глума нет, и вообще пятница – день опасный, это бабушкин день. Еще не до конца разыграна кровь в моче, у Фовинкеля сегодня подают пятьдесят различных рыбных блюд, а он терпеть не может рыбу. Когда Альберт выедет из-за угла, то сразу увидит, что он сидит здесь, и он злился на Альберта за то, что его машины до сих пор еще нет у подъезда. Мартин встал и поплелся к стоявшей в самом конце аллеи бензоколонке.
   Только теперь в аллее появились опаздывающие девчонки, которых обычно он встречал на углу; они пересекли мостовую, взглянули на большую золотую стрелку башенных часов и припустили рысцой. Несколько девочек, задыхаясь, бежали по аллее, а вдали группа девчонок шла совсем не торопясь. Он хорошо знал их всех, потому что тех, что сейчас припустили рысцой, он встречал ежедневно перед началом второй смены, у самой школы; тех, что бежали по аллее, он встречал всегда у бензоколонки, на ограде которой сейчас сидел. Сегодня все перепуталось, и Мартин злился, что так поспешил домой. Всегда он шел одним из последних, и когда появлялись приунывшие прогульщицы, он обычно уже сидел на ограде колонки, а они не бежали, зная, что все равно не успеют. Это были те девочки, которые сейчас вдали спокойно прыгали через тени деревьев, словно через ступеньки. Он встречал их всегда у колонки, а сегодня он успел дойти до самого дома и вернуться, а они все еще не добрались до колонки. С развевающимися волосами, с пылающими лицами пронеслись мимо него те, что еще не привыкли опаздывать. Минутная стрелка часов на церковной башне совсем приблизилась к трем, бежать не стоило, потому что успеть на урок им уж не удастся.
   Машины Альберта все еще не было, ожидание становилось невыносимым, и виноват во всем был Альберт.
   Появилась группа неторопливых прогульщиц, на башне пробило четверть второго, и нормальный ритм жизни был восстановлен. Зря он бежал, зря торопился, с этой минуты все пошло, как в обычные дни. Прогульщицы смеялись, болтали, а он с завистью глядел на них – они принадлежали к числу отчаянных, и сам он очень хотел бы быть на их месте. _Отчаянными_ считались такие, которым было на все наплевать. Само по себе понятие отчаянный оставалось загадочным, среди них встречались такие, у родителей которых водились деньги, и такие, у которых денег не было. На Брилаха это иногда находило, и у него к отчаянности примешивалась известная доля гордости, на лице Брилаха можно было прочесть: «Ну чего вам от меня надо?» Отчаянными считались те, о которых директор говорил, что их нужно переломить, – это звучало ужасно, будто речь шла не о детях, а о спичках или костях. Одно время он даже думал, что переломленные это как раз и есть те, которых подают на стол в погребке Фовинкеля. Во втором классе переламывали Хевеля, а потом он исчез. Полиция приводила его в школу, но на переменах он все равно исчезал. Потом он подбил на это и Борна. Борн и Хевель жили вместе в бомбоубежище, и уже тогда они делали бесстыдное, а когда их наказывали, они только смеялись, и директор говорил: их необходимо переломить. Потом Хевель и Борн исчезли, и он решил, что их просто переломили и подают на стол в погребке Фовинкеля пожирателям детей и переламывателям костей, которые платят за это много-много денег.
   Альберт потом ему это разъяснил, но все равно дело оставалось очень загадочным, а бомбоубежище, в котором жили когда-то Хевель и Борн, так и осталось среди каких-то огородов – таинственная, бетонная громада без окон. Их переломили, и после этого они бесследно исчезли, – попали в колонию, как говорил Альберт.
   А Альберта все нет, и больше он никогда не приедет. Полузакрыв глаза, Мартин глядел на приближающиеся со стороны города машины, только Альбертова «мерседеса» – старенького, неуклюжего, мышиного цвета – среди них не было, – Мартин не спутал бы его ни с какой другой машиной.
   И податься некуда: идти к Генриху не хочется. Там сейчас дядя Лео, и на работу он уйдет только в три. Больда прибирает в церкви. Можно, конечно, пойти к ней, съесть, забравшись в ризницу, один из ее бутербродов и запить его горячим бульоном из термоса.
   Он взглянул на безнадежную прогульщицу, которая сейчас только появилась в конце аллеи и ничуть не спешила. Он хорошо знал это состояние – не все ли равно опоздать на двадцать минут или на двадцать пять. Девочка с большим интересом разглядывала первые опавшие листья, набрала целый букет больших, почти зеленых, только чуть тронутых желтизной. С букетом листьев в руках она спокойно пересекла улицу.
   Девочка была незнакомая. У нее были темные растрепанные волосы, и его восхитило спокойствие, с каким она остановилась у кинотеатра «Атриум», чтобы посмотреть афиши. Он даже придвинулся поближе к «Атриуму»; бензоколонка стояла как раз рядом с кинотеатром. Афиши они вместе с Генрихом уже разглядывали и решили в понедельник пойти в кино.
   Между двумя зелеными тополями на афише виднелись бронзовые ворота парка, они были полуоткрыты, в просвете их стояла женщина в лиловом платье с золотым высоким воротником. Широко раскрытые глаза женщины были устремлены на того, кто в данный момент стоял перед плакатом, а наискось через ее лиловый живот тянулась белая надпись: «Сеанс для детей». На заднем Плане был замок, а на самом верху, на светло-голубом небе название фильма: «В плену у сердца». Мартин не любил фильмы, о которых извещали афиши с женщинами в закрытых платьях и с белой надписью: «Сеанс для детей», эти фильмы сулили непроходимую скуку, а фильмы с женщинами в открытых платьях и с красной надписью: «Детям до 16 лет…» предвещали безнравственное. Но ни безнравственное, ни скука не привлекали его, лучше всего были фильмы про ковбоев и мультипликации.
   На той неделе пойдет безнравственный фильм. Афиша висит рядом с афишей детского фильма, на ней женщина с открытой грудью, ее обнимает мужчина в съехавшем набок галстуке. Галстук здорово съехал набок, вид у мужчины взъерошенный, и все это очень напоминает то слово, что мать Брилаха сказала кондитеру, когда он вместе с Генрихом и Вильмой ходил встречать ее с работы.
   В подвале стоял сладкий, теплый дух. Кругом на деревянных полках лежали кучи свежевыпеченных, еще теплых хлебов; ему нравилось чавканье машины, месившей тесто, нравился шприц для крема, которым кондитер выписывал на тортах: «С днем рождения». Кондитер писал быстро, аккуратно и правильно, быстрей, чем некоторые пишут авторучкой, а мать Брилаха легко и проворно наносила шприцем цветы и домики, дым из труб и всякие красоты. Когда они приходили вместе с Брилахом, они останавливались перед неплотно прикрытой, обитой жестью дверью, к которой обычно подъезжали грузовики с мукой, и, зажмурив глаза, вдыхали теплый сладкий воздух. Потом тихо открывали дверь, врывались туда и кричали: «Бэ-е-е!» – эта игра очень нравилась маленькой Вильме. Она визжала от восторга, а вместе с нею радовались кондитер и мать Брилаха.
   С неделю назад они как-то стояли, притаившись за дверью, уже собираясь открыть ее, и внезапно в царившей здесь тишине услышали, как мать Брилаха сказала кондитеру:
   – Не тебе меня… – и то слово. Мартин весь вспыхнул, вспомнив это слово, и даже теперь ему страшно было хорошенько вдуматься в его смысл. А кондитер ответил спокойно и печально:
   – Ты не должна так говорить, не надо…
   Вильма начала подталкивать их в темноте, ей хотелось начать игру и закричать: «Бэ-е-е», но они оба стояли, словно громом пораженные, словно окаменевшие, а кондитер в пекарне бормотал что-то совершенно непонятное, какой-то загадочный вздор, беспокойный, страстный и в то же время покорный; слова его перемежались звонким смехом матери Брилаха, а Мартин думал о том, как дядя Альберт говорил про тоску мужчин, об их желании жить с женщинами. Кондитер, судя по всему, просто с ума сходил от желания соединиться с матерью Брилаха, он чуть не пел, он бормотал что-то непонятное. Мартин даже дверь приоткрыл, чтобы посмотреть, не соединяются ли они там в самом деле, но Генрих яростно рванул его назад, потом взял Вильму на руки, и они пошли домой, так и не показавшись на глаза матери.
   После этого Брилах целую неделю не ходил в пекарню, и Мартин пытался представить себе страдания Брилаха, воображая себя на его месте, – как он сам тяжело переживал бы, если бы это слово сказала – его мама. Он испытывал это слово, мысленно вкладывая его в уста всех своих знакомых, но из уст дяди Альберта просто невозможно услышать такое слово, а вот в устах его собственной матери, – тут сердце Мартина начинало биться сильней, и он понимал, как страдает Брилах, – в устах его собственной матери это слово казалось возможным. Никогда бы не произнесли это слово Билль, Больда, Глум, мать Альберта и бабушка тоже; это слово никак к ним не подходило, а вот если бы его мама произнесла это слово, оно прозвучало бы, пожалуй, вполне естественно.
   На всех – на учителе, на капеллане, на бармене – на всех испытал он это слово, но был один рот, для которого это слово просто было создано, как пробка для бутылки с чернилами, – это был рот дяди Лео. Лео произносил его гораздо ясней, чем это сделала мать Брилаха.
   Маленькая прогульщица совсем скрылась из виду, было уже почти без четверти два, он пытался представить себе, как она входит в класс; она улыбнется и что-нибудь наврет, потом ее будут отчитывать, а она все будет улыбаться. Это уж совсем отчаянная. Потом ее, конечно, переломят, – и хотя он давным-давно уже знал от Альберта, что никто не убивает детей для еды, но все равно старался представить себе, как девочка, наломанная на куски, попадает на кухню в погребке Фовинкеля. Он нарочно давал волю своей фантазии, потому что злился на Альберта и хотел ему досадить. Потому что не знал, куда деться, – ведь у Брилаха еще не ушел дядя Лео, а ему не хотелось видеть рот, к которому так подходит это слово; пустая, безлюдная церковь, где сейчас прибирает Больда, пугала его не меньше, чем перспектива угодить в погребок Фовинкеля, где посетители пожирают наломанных детей, где его обязательно стошнит в пакостном туалете среди мерзких живодеров.
   Он еще ближе подошел к «Атриуму» и тут почувствовал, что проголодался. Оставалось еще одно: пойти домой, тихонько прокрасться на кухню и разогреть обед. Он наизусть уже знал инструкцию по разогреванию пищи, инструкция была написана на отодранном от газеты клочке бумаги: «Не открывай газовый кран до отказа – не отходи от плиты» (три раза подчеркнуто). Но вид холодной еды всегда портил ему аппетит – об этом как будто никто еще не догадывался, – застывший жир подливки, засохший картофель, густой, весь в комках суп, – и ко всему опасность, что в любой момент может появиться бабушка. Полсотни рыбных блюд в ресторане Фовинкеля – красноватые, синеватые, зеленоватые куски рыбы, мерзкие пузырьки жира скатываются по кожице угря, прозрачные зеленоватые, красноватые, синеватые соуса, сморщенная кожица отварной пикши, похожая на кучку крошек, оставленную карандашной резинкой.
   Альберт все не идет и не придет, и, чтобы отомстить Альберту, он начал повторять это гадкое слово и повторял его до тех пор, пока оно наконец не зазвучало в устах Альберта.
   Думать об отце было очень грустно: убитый где-то на чужбине, молодой, слишком молодой человек, улыбающийся, с трубкой во рту, он ни за что не смог бы произнести это слово.
   Капеллан вздрогнул, когда Мартин сказал ему это слово на исповеди. Сказал нерешительно, весь покраснев, чтобы как-то освободиться от этого слова, которое они с Брилахом не решались повторить даже с глазу на глаз. Бледное лицо молодого священника передернулось, капеллан скорчился, будто переломленный. С невыразимой печалью покачал он головой – не так, как человек, который хочет сказать «не надо», не так, как человек, который удивлен, а просто как человек, который еле держится на ногах и вот-вот упадет.
   От лилового занавеса печальное лицо капеллана казалось призрачным, как у великомученика, он вздохнул и потребовал, чтобы Мартин все рассказал ему, и заговорил о мельничных жерновах; эти жернова привязывают на шею тому, кто соблазнит ребенка; потом он отпустил Мартина и попросил, только попросил, а не наложил покаяние, каждый день читать по три раза «Отче наш» и три раза «Богородице Дево, радуйся», чтобы вытравить из себя это гадкое слово. И сейчас, сидя на ограде, Мартин трижды про себя повторил эти молитвы. Он больше не смотрел на проносившиеся машины; пожалуйста, пусть Альбертов «мерседес» проезжает мимо. Он молился медленно, с полузакрытыми глазами и при этом думал о мельничных жерновах. Мельничный жернов был привязан к шее Лео, и Лео тонул, шел ко дну, все глубже и глубже сквозь синевато-зеленую темень моря, а мимо проплывали диковинные, все более диковинные рыбы. Обломки погибших кораблей, водоросли, ил, морские чудища, и Лео шел ко дну, увлекаемый тяжестью жернова. Не на шее у матери Брилаха был этот жернов, а у Лео, у того самого Лео, который издевался над Вильмой, грозил ей щипцами, бил ее по пальчикам длинной пилкой для ногтей, у Лео, чей рот был просто создан для этого слова.
   Мартин в последний раз прочитал «Отче наш», встал и вошел в «Атриум». Тут он испугался: прогульщица стояла у дверей и беседовала с билетером. Билетер говорил ей: