Я давно уже закрыл капот и, упершись локтями в радиатор, смотрел сквозь переднее стекло на ее лицо, разделенное дворником на две неравные части; мне казалось непостижимым, что до сих пор ни один мужчина не понял, как она красива, что никто ее не разглядел, а может быть, она стала такой лишь в тот миг, как я увидел ее?
   Когда я вошел в машину и сел рядом с ней, она взглянула на меня, и в ее глазах я заметил страх перед тем, что я мог бы сказать или сделать, но я ничего не сказал, молча включил мотор и поехал в город; только изредка, поворачивая направо, я смотрел на нее сбоку, изучая ее профиль, и она тоже разглядывала меня. Я поехал на Юден-гассе и уже затормозил было, чтобы остановиться перед ее домом, но я еще не знал, как вести себя потом, когда мы остановимся, выйдем из машины и войдем в квартиру, и поэтому я проехал всю Юденгассе и, поколесив по городу, опять вернулся к вокзалу, снова проделал тот же путь до Юденгассе и на этот раз остановился.
   Не говоря ни слова, я помог ей выйти из машины, снова взял ее большую руку в свою и почувствовал, как ее круглый локоть коснулся моей левой ладони. Взяв чемодан, я пошел к парадному, позвонил и, когда она нагнала меня с сумочкой в руках, не обернулся. Я побежал с чемоданом вперед, поставил его наверху перед дверью квартиры и встретил Хедвиг, когда она медленно поднималась по лестнице, держа свою сумочку. Я не знал, как ее назвать; мне казалось, что имена Хедвиг и фрейлейн Муллер не подходят к ней, и поэтому я просто сказал:
   – Через полчаса я зайду за вами и мы пойдем обедать, ладно?
   Она слегка кивнула мне в ответ, задумчиво глядя куда-то мимо меня, и казалось, будто она что-то глотает. Больше я не произнес ни слова, сбежал вниз, сел в машину и поехал сам не зная куда. Не помню, по каким улицам я проезжал и о чем думал, помню только, что моя машина казалась мне бесконечно пустой, машина, в которой я почти всегда ездил один и лишь изредка с Уллой; и я пытался представить себе, как было час назад, когда я ехал без Хедвиг к вокзалу.
   Но я уже не мог вспомнить, что было раньше; и хотя я представлял себе, как еду в своей машине на вокзал, мне казалось, что то был мой брат-близнец, похожий на меня, как две капли воды, но в остальном не имеющий ничего общего со мной.
   Я пришел в себя, только подрулив к цветочному магазину; остановив машину, я вошел в магазин. Там было прохладно, сладко пахло цветами и никого, кроме меня, не было. Я подумал о том, что на свете должны существовать зеленые розы, розы с зелеными цветами, и потом в зеркале я увидел, как вынимаю бумажник и ищу деньги, но не сразу узнал себя и покраснел, потому что, произнеся вслух «зеленые розы», почувствовал, будто кто-то подслушал меня. И только в этот миг я узнал себя по краске, покрывшей мое лицо, и подумал: значит, это действительно я, у меня и впрямь весьма благородная внешность. Откуда-то сзади вышла старуха, и я уже издали увидел, как она улыбалась, сияя своими вставными зубами; она еще дожевывала последний кусок и, проглотив его, заулыбалась снова, и все же мне показалось, что вместе с едой она проглотила улыбку. По ее лицу я видел, что она причислила меня к тем, кто покупает красные розы, улыбаясь, она подошла к большому букету красных роз, стоявшему в серебряном кувшине; она ласкала цветы, чуть прикасаясь к ним пальцами, но мне это показалось непристойным; я вспомнил публичные дома, от которых предостерегал меня герр Бротиг, муж моей хозяйки, и вдруг понял, почему мне было так неприятно: здесь было, как в публичном доме, я знал это, хотя никогда не бывал там.
   – Они восхитительны, не правда ли?—сказала женщина. Но я не хотел красных роз, я никогда не любил их.
   – Белых, – сказал я хрипло; и, улыбаясь, она направилась к бронзовому кувшину, где стояли белые розы.
   – Ах, так,– сказала она, – для свадьбы!
   – Да, – ответил я, – для свадьбы.
   В кармане пиджака у меня лежали две бумажки и мелочь; я выложил все деньги на прилавок и сказал, как говорил, будучи ребенком, когда клал на прилавок всю свою наличность, требуя «конфет на все деньги»:
   – Дайте мне белых роз на все деньги… и побольше зелени.
   Кончиками пальцев женщина взяла деньги, пересчитала их и начала вычислять на оберточной бумаге, сколько роз мне следовало получить. Считая, она не улыбалась, но стоило ей направиться к бронзовому кувшину с белыми розами, как улыбка на ее лице появилась опять, будто внезапная икота. Резкий приторный запах, наполнявший лавку, неожиданно настиг меня, словно смертельный яд, и, сделав два больших шага к» прилавку, я схватил свои деньги и кинулся прочь.
   Вскочив в машину, я в то же время увидел себя из какой-то бесконечной дали, словно человека, ограбившего кассу магазина; я помчался вперед, и, когда заметил перед собой вокзал, у меня было такое чувство, будто я уже тысячу лет подряд тысячу раз на день вижу этот вокзал, хотя на вокзальных часах было всего лишь десять минут первого, а без четверти двенадцать я еще только бросал монетку в автомат для перронных билетов; мне казалось, что я еще слышу, как гудит автомат, пожирая монетку, как он легко и насмешливо щелкает, выплевывая картонный билетик; но за эти двадцать пять минут я уже успел позабыть, кто я, как выгляжу и чем занимаюсь.
   Объехав вокруг вокзала, я остановился у цветочного киоска напротив ремесленного банка, вышел из машины и попросил желтых тюльпанов на три марки; мне дали десять штук, и я протянул женщине еще три марки и попросил дать мне еще десять тюльпанов. Я принес тюльпаны в машину, бросил их на заднее сиденье, где лежал чемоданчик с инструментами, прошел мимо киоска в ремесленный банк, и когда я вытаскивал из внутреннего кармана пиджака свою чековую книжку и медленно подходил к окошку кассы, то показался себе немного смешным: я боялся, что мне не выдадут деньги. На зеленой обложке чековой книжки я написал сумму вклада—1710 марок 80 пфеннигов – и медленно заполнил чек; в узкой графе вверху справа написал 1700 и то же число – «одна тысяча семьсот» – проставил после слов «сумма прописью». И когда я подписывал внизу свое имя, Вальтер Фендрих, то мне казалось, что я совершаю подлог. Передавая чек девушке у кассы, я еще испытывал страх, но она взяла чек и, не глядя на меня, бросила его на ленту конвейера, а мне протянула желтый картонный номерок. Стоя у кассы, я видел, как по другой ленте конвейера чеки возвращались к кассиру; мой чек тоже быстро вернулся, и я был удивлен, услышав, что кассир выкрикнул мой номер; подвинув к нему по белой мраморной доске картонный номерок, я получил деньги – десять бумажек по сто марок и четырнадцать по пятьдесят.
   Выходя из банка с деньгами в кармане, я чувствовал себя как-то странно: это были мои деньги, я скопил их, скопил без особого труда, потому что хорошо зарабатывал, но вид белых мраморных колонн и позолоченной входной двери, через которую я вышел на улицу, выражение строгой важности на лице швейцара – все это вызвало во мне такое ощущение, будто я украл свои деньги.
   Однако, сев в машину, я засмеялся и быстро поехал обратно на Юденгассе.
   Я позвонил у фрау Гролта и, когда наверху открыли, толкнул дверь спиной и, усталый, отчаявшийся, поднялся по лестнице: я боялся того, что мне еще предстояло. Цветы я опустил головками книзу и нес их, как бумажный кулек с картошкой. Я шел вперед, не глядя ни налево, ни направо. Не знаю, какую мину состроила хозяйка, когда я проходил мимо нее, потому что я не взглянул в ее сторону.
   Хедвиг сидела у окна с книгой руках, но я сразу понял, что она не читала; тихо проскользнув через переднюю к двери ее комнаты, я открыл дверь так бесшумно, как делают воры, хотя никогда не занимался подобным ремеслом и не обучался этому искусству. Она захлопнула книгу, и мне никогда не забыть это едва заметное движение, как и ее улыбку; я и сейчас еще слышу, как захлопнулась книга, при этом вылетел железнодорожный билет, который Хедвиг сунула вместо закладки, но ни она, ни я – ни один из нас не нагнулся, чтобы поднять его.
   Я все еще стоял у двери, смотрел на старые деревья сада, на платья Хедвиг, которые она вынула и бросила как попало на стулья и на стол; я без труда прочел название книги, напечатанное четкими красными буквами по серому фону: «Учебник педагогики». Хедвиг стояла между кроватью и окном, руки ее были опущены, а кисти слегка сжаты, как у человека, который собирается барабанить, но еще не взял палочки. Я смотрел на нее, но думал совсем не о ней, я думал о том, что рассказывал мне подмастерье Виквебера, с которым я был неразлучен в первый год ученья. Его звали Греммиг, он был высокий и худой, и его рука – от кисти до локтя – была сплошь покрыта рубцами от осколков ручной гранаты. Во время войны он иногда закрывал полотенцем лица женщин в минуту близости с ними; и я поразился тогда, что его рассказ почти не ужаснул меня. Только сейчас, шесть лет спустя, стоя напротив Хедвиг с цветами в руках, только сейчас я ужаснулся, и то, что говорил Греммиг, показалось мне страшней всего когда-либо слышанного мною. Подмастерья рассказывали мне много гадких историй, но никто из них не закрывал лицо женщины полотенцем; и те, кто не делал этого, представлялись мне теперь невинными младенцами. Лицо Хедвиг – ни о чем другом я не мог думать!
   – Уходите, – сказала она. – Уходите сейчас же.
   – Да, – ответил я, – я уйду.
   Но я не уходил; то, что я хотел сделать с ней, я еще никогда не делал ни с одной женщиной; для этого существует множество названий, множество слов, я узнал почти все эти слова, когда был учеником и жил в общежитии, слышал их потом в техникуме от своих товарищей; но ни одно из этих выражений не подходило к тому, что я хотел с ней сделать, и я до сих пор ищу нужное слово. Слово «любовь» не в состоянии выразить всего; быть может, оно просто лучше других выражает суть дела.
   На лице Хедвиг я читал то же, что можно было прочесть на моем, – испуг и страх, ничего похожего на то, что зовут страстью, но одновременно все, что искали и не нашли мужчины, рассказывавшие мне о себе; и внезапно я понял, что даже Греммиг не был исключением: за полотенцем, которое он набрасывал на лицо женщины, он искал красоту; и теперь мне казалось, что стоит Греммигу снять полотенце – он нашел бы ее. Медленно исчезала тень, упавшая с моего лица на лицо Хедвиг, – и вот показалось ее лицо, то самое лицо, что так глубоко врезалось в мое сознание.
   – Теперь уходите, – сказала она.
   – А цветы вам нравятся? – спросил я.
   – Да.
   Я положил цветы на ее постель, прямо в бумаге, и наблюдал за тем, как она разворачивала их, поправляла бутоны, трогала зелень. Можно было подумать, что ей каждый день дарили цветы.
   – Подайте мне, пожалуйста, вазу, – произнесла она, и я подал ей вазу, стоявшую на комоде у двери, возле которой я остановился; Хедвиг сделала несколько шагов мне навстречу, и, когда она брала вазу, я на секунду почувствовал прикосновение ее руки; и в эту секунду я подумал обо всем, что мог бы сейчас предпринять: я мог бы привлечь ее к себе, поцеловать и не отпускать, но я не сделал ничего такого, я встал опять спиной к двери и наблюдал за тем, как она наливала в вазу воду из графина и ставила туда цветы; ваза была из темно-красной керамики, и, когда она поставила ее на окно, цветы выглядели в ней красиво.
   – Уходите, – повторила она, и, не говоря ни слова, я повернулся, открыл дверь и вышел в переднюю. В передней оказалось темно, потому что там не было окна, только сквозь матовое стекло входной двери проникал сумрачный свет. Мне хотелось, чтобы она пошла за мной и крикнула мне что-нибудь вслед, но она не вышла, и, открыв входную дверь, я спустился по лестнице.
   В парадном я остановился, закурил сигарету, посмотрел на улицу, залитую солнцем, и начал читать таблички с фамилиями жильцов: Хюнерт, Шмиц, Стефанидес, Кролль, после этого шла фамилия ее хозяйки – Гролта – и небольшая печатная вывеска «ФЛИНК – белье», – это была прачечная.
   Не успев докурить сигарету, я перешел улицу, остановился на тротуаре и стал смотреть на противоположную сторону, не выпуская из виду парадную дверь. Я испугался, когда ко мне неожиданно обратилась хозяйка прачечной фрау Флинк; должно быть, она перешла улицу, не снимая своего белого халата, но я ее не заметил.
   – Ах, герр Фендрих, – сказал она, – вы пришли как раз вовремя: одна из стиральных машин начала перегреваться: работница недосмотрела.
   – Выключите машину, – сказал я, не глядя на фрау Флинк. Я продолжал упорно смотреть на входную дверь.
   – Разве вы не можете взглянуть?
   – Нет, – ответил я, – я не могу взглянуть.
   – Но вы ведь уже здесь.
   – Да, здесь, – сказал я, – но я не могу взглянуть на машину: я должен быть здесь.
   – Ну, это уж переходит все границы, – заявила фрау Флинк. – Вы здесь и не можете даже взглянуть на машину.
   Краем глаза я видел, что фрау Флинк вернулась к себе, и через минуту в дверях прачечной появились работавшие у нее девушки – четыре или пять белых халатов. Я слышал, что они смеялись, но меня их смех не трогал.
   Я думал о том, что так, наверное, бывает, когда тонешь: серая вода вливается в тебя – целая масса воды; ты больше ничего не видишь и ничего не слышишь, кроме глухого шума, а серая безвкусная вода кажется тебе сладкой.
   Мой мозг продолжал работать, словно машина, которую забыли выключить; вдруг я понял, как решается алгебраическая задача, которую я не мог решить два года назад на экзамене в техникуме, и то, что я нашел решение этой задачи, вселило в меня чувство бесконечного счастья, ощущаемое человеком, когда он внезапно вспомнит имя или слово, долгое время от него ускользавшее.
   В этот момент мне пришли в голову английские слова, которые я не мог выучить в школе девять лет назад, и я вдруг сообразил, что спичка по-английски называется «match». «Тэд принес своему отцу спичку, и отец Тэда зажег этой спичкой трубку. Огонь в камине горел, и отец Тэда подложил новые поленья, прежде чем он начал рассказывать о тех временах, когда он был в Индии». Полено по-английски «log», и теперь я смог бы перевести эту фразу, которую тогда никто не сумел перевести, даже первый ученик. Мне казалось, будто я сплю и кто-то нашептывает мне слова, никогда не читанные и не слышанные мною раньше. Но мои глаза видели только одно – парадную дверь, откуда рано или поздно выйдет Хедвиг; это была новая дверь, покрашенная коричневой краской, и мне казалось, что я никогда не видел ничего другого, кроме этой двери.
   Не знаю, страдал ли я: темно-серые воды сомкнулись надо мной, и в то же время мое сознание работало так отчетливо, как никогда: я думал о том, что мне еще предстоит когда-нибудь извиниться перед фрау Флинк; она всегда была добра ко мне, нашла комнату для Хедвиг и, если я приходил усталый, иногда угощала меня кофе. Когда-нибудь, думал я, придется перед ней извиниться. Мне еще многое предстояло сделать; и обо всем я помнил, даже о женщине на Курбельштрассе, которая плакала в телефон и все еще ждала меня.
   Теперь я знал то, что знал всегда, но в чем не признавался себе в эти последние шесть лет: знал, что ненавижу свою профессию так же, как ненавидел все остальные профессии, которые испробовал. Я ненавидел стиральные машины; запах щелока вызывал во мне отвращение, более сильное, нежели простое физическое отвращение. Я любил в своей профессии только одно – деньги, которые она приносила, но деньги лежали у меня в кармане; я потрогал их – они были на месте.
   Я закурил еще сигарету, но и это сделал машинально: вынул из кармана пачку, похлопал по ней, доставая сигарету, и потом на мгновение увидел, что дверь стала красной; когда я смотрел на нее сквозь пламя зажигалки, увидел, как ее окутал голубоватый дымок моей сигареты; но сигарета показалась мне невкусной, и я бросил ее в сток для воды, выкурив только наполовину. А потом, когда я хотел зажечь новую, то определил на ощупь, что пачка пуста, и отправил ее вслед за сигаретой в сток для воды.
   Все, казалось, было где-то вне меня – и чувство голода, и легкая тошнота, которая бродила во мне, как жидкость, циркулирующая в колбах для перегонки. Я не умел петь, но, стоя здесь, против двери, откуда рано или поздно должна была выйти Хедвиг, я мог бы спеть – я знал это.
   Я всегда предполагал, что Виквебер – жулик, хотя он и не нарушал законов, однако только сейчас, стоя на шероховатой брусчатке тротуара против этой двери, я открыл уравнение, по которому совершалось жульничество; два года я работал на его фабрике, а потом проверял и сменял приборы, выпускавшиеся там, их продажную цену определял опять-таки я вместе с Виквебером и Уллой. Сырье было дешевое, хорошего качества, такое же, как для подводных лодок и самолетов. Виквебер получал его вагонами; и мы установили, что продажная цена электрического кипятильника равна девяноста маркам; столько же стоили три буханки хлеба, при условии если рынок, как они говорили, был более или менее «в норме», и две буханки, если он находился, по их выражению, «ниже нормального уровня». Я сам испытывал кипятильники в кабинке над бухгалтерией и ставил на них букву «ф» и дату, после чего мальчик-ученик уносил их на склад, где кипятильники заворачивали в промасленную бумагу; и вот год назад я купил отцу электрический кипятильник, который Виквебер отпустил мне по фабричной цене; кладовщик отвел меня на склад, где я выбрал себе кипятильник. Я положил его в машину, отвез к отцу и, устанавливая, обнаружил свою метку – букву «ф» и дату 19.2.47. Я смутился и начал размышлять обо всем этом, словно об уравнении с одним неизвестным, но теперь, стоя на тротуаре против двери Хедвиг, я больше не испытывал смущения – я нашел неизвестное: то, что раньше стоило три буханки, продавалось сейчас по цене двухсот буханок, даже я, купив кипятильник со скидкой, заплатил за него столько, сколько стоили сто тридцать буханок хлеба; я поразился, как это много, как велико оказалось неизвестное, и подумал о всех тех утюгах, больших и маленьких, кипятильниках, электрических плитках и электроплитах, которые два года подряд помечал буквой «ф».
   Мне вспомнилось чувство возмущения, охватившее меня, когда однажды зимой я был с родителями в Альпах. Отец сфотографировал мать на фоне горных вершин, покрытых снегом; у матери были темные волосы, и она одела светлое пальто. Когда отец снимал, я стоял рядом с ним; все вокруг было белым-бело, только волосы матери были темные; но когда отец показал мне дома негатив, казалось, что на нем изображена беловолосая негритянка, стоящая перед высоченными грудами угля. Я возмутился, и объяснение химического процесса – кстати, не очень сложное – меня не удовлетворило. Я думал – и думаю по сю пору, – что несколькими химическими формулами, растворами и солями ничего нельзя объяснить, зато выражение «камера-обскура» произвело на меня ошеломляющее впечатление; потом, чтобы успокоить меня, отец сфотографировал мать в нашем городе в черном пальто на фоне груд угля; но на негативе я увидел беловолосую негритянку в белом пальто на фоне бесконечно высоких снежных вершин; темным выглядело только то, что в действительности было светлым – белое лицо матери, а ее черное пальто и груды угля – все казалось таким светлым, таким нарядным, словно мать, улыбаясь, стояла на снегу.
   После этого второго снимка мое возмущение не уменьшилось; с тех пор фотография никогда меня не интересовала; мне всегда казалось, что снимки не следует печатать с негативов, потому что готовые фотографии меньше всего походили на них: я хотел смотреть только на негативы; и еще меня очаровывала темная каморка, где отец при красном свете купал негативы в каких-то таинственных ванночках до тех пор, пока снег становился снегом, а уголь – углем, но это был плохой снег и плохой уголь… зато мне казалось, что на негативе снег был хорошим углем, а уголь – хорошим снегом. Отец попробовал успокоить меня, сказав, что единственно верный снимок всего существующего находится в неведомой камере-обскуре – в божественном разуме; но и это объяснение я счел тогда слишком простым, потому что слово «бог» было тем громким словом, за которым взрослые пытались все скрыть.
   Но здесь, стоя на этом тротуаре, я, по-моему, понял отца: я знал, что уже изображен на каком-то снимке именно здесь, глубоко под толщей серой воды; этот снимок существовал, и я жаждал его увидеть. Если бы кто-нибудь заговорил со мной по-английски, я смог бы ответить ему на том же языке; и здесь, на тротуаре, перед домом Хедвиг, мне стало ясным то, что я всегда боялся уяснить себе, о чем всегда стеснялся рассказывать: мне стало ясно, как бесконечно важно для меня прийти на вечернюю мессу до начала освящения даров и сидеть в церкви до тех пор, пока она не опустеет, сидеть так долго, пока церковный служка не начнет демонстративно звенеть связкой ключей, подобно официанту, который демонстративно ставит стулья на стол, когда хочет уйти домой; и грусть, с какой люди покидают ресторан, напоминает грусть, владеющую мной, когда меня выгоняют из церкви, хотя я прихожу туда в самую последнюю минуту. Мне казалось, я понял то, чего никак не мог понять раньше: понял, что Виквебер мог быть в одно и то же время и набожным человеком и подлецом и что все это было настоящим – и его набожность и его подлость; и я расстался со своей ненавистью к нему, как ребенок расстается с воздушным шариком, который он все воскресенье судорожно удерживал в руке и вдруг отпустил, чтобы посмотреть, как он будет подниматься в летнее небо, становясь все меньше и меньше, пока не исчезнет совсем. Я даже услышал легкий вздох, с которым улетела моя ненависть к Виквеберу.
   – Улетай, – подумал я и на секунду, выпустив из виду дверь, попытался проследить взглядом за моим вздохом, и в эту секунду там, где жила моя ненависть, образовалось пустое пространство—невесомое ничто; казалось, оно держало меня на поверхности, как пузырь держит рыбу; но это длилось всего мгновение, а потом я почувствовал, что пустота во мне заполняется чем-то тяжелым, как свинец, – смертельным равнодушием. Иногда я посматривал на свои часы, но ни разу не взглянул на часовую и минутную стрелки; я смотрел только на крохотный кружок, как бы невзначай нарисованный над цифрой шесть; только этот кружок показывал мне время, только этот проворный, тоненький палец беспокоил меня, а отнюдь не большие и маленькие стрелки наверху; этот проворный, тоненький палец двигался очень быстро, подобно маленькому точному механизму, отрезающему тонкие пластинки от чего-то невидимого – от времени; он буравил и сверлил пустоту, извлекая из нее мелкую пыль, волшебный порошок, который обсыпал меня, превращая в неподвижный столб.
   Я видел, что девушки из прачечной пошли обедать, видел, как они вернулись. Я видел фрау Флинк, стоящую з дверях прачечной; видел, что она качала головой. За моей спиной проходили люди, люди проходили мимо парадной двери, из которой должна была выйти Хедвиг, и на мгновение заслоняли эту дверь; я думал обо всем, что мне еще предстояло сделать: на белом листке бумаги, который лежал у меня в машине, было записано пять вызовов, а в шесть часов я условился встретиться с Уллой в кафе Йос, но все это время я не думал об Улле.
   Был понедельник, четырнадцатое марта, и Хедвиг не выходила. Я поднес часы к левому уху и услышал, с какой насмешливой старательностью маленькая стрелка сверлила дыры в пустоте, темные круглые дыры, которые вдруг заплясали у меня перед глазами, закружились вокруг парадной двери, снова оторвались от нее, погружаясь в бледную синеву неба, словно монеты, брошенные в воду; потом на несколько мгновений все пространство передо мной опять стало дырявым, подобно одному из тех листов жести, из которых я вырезал на фабрике Виквебера маленькие четырехугольники; и через каждую из этих дырок я видел входную дверь, видел сто раз одну и ту же дверь – множество крошечных, но отчетливо обрисованных дверей; они цеплялись друг за друга зубчиками, словно одинаковые марки на большом листе: сто раз повторялось на этих марках лицо изобретателя свечи для двигателя внутреннего сгорания.
   Я беспомощно шарил по карманам, разыскивая сигареты, хотя знал, что у меня их больше нет; правда, пачка сигарет лежала в машине, но машина стояла метров на двадцать правее парадной двери, и мне казалось, что целый океан простирается между мной и моей машиной. Я снова вспомнил женщину с Курбельштрассе, которая плакала в телефон, как плачут все женщины, когда не могут справиться с какой-нибудь машиной, и вдруг я понял, что не думать об Улле – бесполезно; и я начал думать о ней; я решился на это, как человек внезапно решается включить свет в комнате, где кто-то умер; в темноте покойника еще можно было принять за спящего, можно было уговорить себя, что он еще дышит, еще шевелится; но вот резкий свет осветил всю картину – и сразу стало видно, что здесь уже готовятся к погребению; в комнате стоят подсвечники и кадки с искусственными пальмами; и слева у ног мертвеца видно возвышение – черная материя странно приподнялась, потому что служащий похоронного бюро подсунул под нее молоток, которым он завтра заколотит крышку гроба; и уже сейчас слышно то, что будет слышно только завтра, – непоправимый монотонный стук, лишенный какой бы то ни было мелодии.