– Там нельзя ставить. Это может влететь тебе в двадцать марок.
   По лицу Уллы я понял, что она уже говорила с Вольфом: на ее розовую кожу легли черные тени. Над головой Уллы в витрине мясной лавки, между двумя кусками сала, среди ваз и мраморных этажерок, возвышалась пирамида из консервных банок, на этикетках которых ярко-красными буквами было написано: «Мясо».
   – Оставь машину, – заметил я, – у нас и так мало времени.
   – Ерунда, – возразила она, – дай мне ключ. Напротив освободилось место.
   Я дал ей ключ и наблюдал за тем, как она села в мою машину и ловко перевела ее с того места, где стоянка не разрешалась, на противоположную сторону площади, откуда только что отъехала чья-то машина. Потом я подошел к почтовому ящику на углу и опустил письмо ее отцу.
   – Какая ерунда, – повторила она, возвращаясь и передавая мне ключ, – будто у тебя есть лишние деньги.
   Вздохнув, я подумал о бесконечно долгом браке с Уллой, браке на всю жизнь, в который чуть было не вступил.
   Лет тридцать-сорок подряд она бросала бы мне упреки, словно камни, которые бросают в колодец; и как бы она удивлялась, что эхо из колодца становится все глуше и короче, и наконец исчезает совсем; как бы удивлялась, что из колодца вырастают камни; и все то время, что мы шли с Уллой к кафе Йос за углом, мне неотвязно мерещился колодец, изрыгавший камни.
   – Ты говорила с Вольфом? – спросил я. И она ответила: – Да!
   У входа в кафе я взял ее под руку и сказал: – Стоит ли нам говорить?
   – О да, нам стоит говорить! – воскликнула она, втолкнув меня в кафе Йос, и когда я отбрасывал в сторону войлочную портьеру, то понял, что наша встреча здесь для нее очень много значила: в этом кафе я часто бывал вместе с ней и Вольфом еще в то время, когда учился на вечерних курсах, а после сдачи экзаменов и окончания техникума оно по-прежнему оставалось местом наших встреч; мы выпили здесь несчетное количество чашек кофе и съели несчетное количество порций мороженого; и увидев, как улыбается Улла, стоя рядом со мной и отыскивая глазами свободный столик, я понял, что она думала заманить меня в ловушку; все было здесь на ее стороне: стены и столики, стулья, запахи и лица кельнерш; она хотела бороться со мной на этой сцене, где каждая кулиса была ее кулисой, но она не знала, что я вычеркнул из памяти эти три или четыре последних года, хотя только вчера мы еще сидели с ней здесь вместе; я отбросил эти годы, как человек отбрасывает вещь, казавшуюся ему в тот момент, когда он прятал ее, бесконечно важной и ценной; он поднял камешек на вершине Монблана, чтобы сохранить его на память о том дне, когда внезапно с легким головокружением осознал, чего он достиг; но потом вдруг выбросил этот серый камешек из окна движущегося поезда – совсем обычный камешек, величиной со спичечную коробку, который выглядит так же, как миллиарды тонн камней на этой земле, – и камешек полетел на рельсы, смешавшись со щебнем на полотне.
   Накануне вечером мы засиделись здесь допоздна: она привезла меня сюда после вечерней мессы; я вымыл в туалете грязные от работы руки, съел пирожок и выпил вина, и в одном из карманов моих брюкг в самом низу, под деньгами, еще лежал счет, который мне подала кельнерша. На нем было написано: «Шесть марок пятьдесят восемь пфеннигов». И девушку, подавшую счет, я тоже увидел: она стояла в глубине кафе, прикрепляя к стенду вечерние газеты.
   – Сядем?—спросила Улла.
   – Хорошо, – ответил я, – сядем.
   Фрау Йос стояла за стойкой, раскладывая серебряными щипцами шоколадные конфеты в хрустальных вазах. Я надеялся, что нам удастся избежать ее приветствия, – Фрау Йос очень любит здороваться с нами, ибо она «симпатизирует молодежи», – но она вышла к нам навстречу из-за стойки, протянула обе руки и, пожав мои руки повыше кисти, потому что я держал в них ключ от машины и шляпу, воскликнула:
   – Как приятно, что вы опять пришли!
   Я почувствовал, что краснею, и смущенно посмотрел в ее красивые миндалевидные глаза, в которых без труда можно было прочесть, как я нравлюсь женщинам. Ежедневная возня с шоколадными конфетами, чьим хранителем она является, придала фрау Йос какое-то сходство с ними: она похожа на шоколадную конфетку и кажется такой же сладкой, чистенькой, аппетитной, а ее изящные пальчики, постоянно орудующие серебряными щипцами, всегда немного растопырены. Она маленького роста, и походка у нее прыгающая, как у птички, две белые пряди волос, зачесанные с висков назад, всегда напоминают мне полоски из марципанов на некоторых сортах шоколадных конфет; в ее голове – в этом узком яйцевидном черепе – хранится вся топография распространения шоколадных конфет в нашем городе: она точно знает, кто из наших женщин какие конфеты любит, и чем можно особенно порадовать любого, поэтому фрау Йос – постоянная советчица всех наших кавалеров, доверенное лицо больших магазинов, которые по праздникам преподносят подарки женам своих богатых клиентов. Ей известно, кто из мужей и жен собирается нарушить супружескую верность и кто ее нарушил, судя по тому, какие наборы конфет потребляют эти ее клиенты; она сама составляет новые наборы и очень ловко вводит их в моду.
   Фрау Йос подала руку Улле и улыбнулась ей; я сунул ключ от машины в карман, и тогда, оставив Уллу, она еще раз протянула мне руку.
   Посмотрев в ее красивые глаза более внимательно, я постарался представить себе, как бы она разговаривала со мной, если бы я пришел к ней семь лет назад и попросил кусок хлеба, – и я увидел, что ее глаза суживаются, становятся жесткими и колючими, как глаза гусыни; увидел, что ее очаровательные, изящно растопыренные пальчики судорожно сжимаются, словно когти; увидел, как эти маленькие холеные ручки сморщиваются и желтеют от скупости, и я так резко выдернул свою руку из ее рук, что фрау Йос испугалась и, качая головой, вернулась к стойке: теперь ее лицо походило на шоколадную конфету, которая упала в грязь и из которой начинка медленно вытекает в канаву – совсем не сладкая, а кислая начинка.
   Улла потянула меня прочь, и по ржаво-красной ковровой дорожке мы прошли мимо людей за столиками в глубь кафе, туда, где она заприметила два незанятых стула. Ни одного свободного столика не было, только эти два стула за столиком на три человека. Там сидел какой-то мужчина с сигарой и читал газету; при каждом выдохе сквозь пепел сигары пробивался тонкий светло-серый дымок и частички пепла сыпались на его темный костюм.
   – Здесь? – спросил я.
   – Все остальное занято, – ответила Улла.
   – По-моему, —сказал я, —все же лучше было бы пойти в другое кафе.
   Она бросила взгляд, полный ненависти, на мужчину за столиком, огляделась вокруг; и я заметил, что в ее глазах вспыхнул торжествующий огонек, когда какой-то мужчина за угловым столиком встал, чтобы подать жене голубое пальто. Для Уллы – я еще раз почувствовал это, идя за ней, – было необычайно важно, чтобы наш разговор произошел именно здесь. Она бросила сумочку на стул, где еще лежала коробка с туфлями, принадлежавшая женщине в голубом пальто, и, покачав головой, женщина в голубом пальто, взяла свою коробку и пошла к выходу, вслед за мужем, который остановился в проходе между столиками, чтобы расплатиться с кельнершей.
   Улла сдвинула грязную посуду и села на стул в углу, я сел рядом с ней, вынул из кармана пачку сигарет и протянул ей; она взяла сигарету, я дал ей прикурить, закурил сам и взглянул на грязные тарелки со следами сливочного крема и косточками от вишен, на остаток серовато-молочной жидкости в одной из кофейных чашек.
   – Я должна была это предвидеть, – сказала Улла, – уже тогда, когда наблюдала за тобой через стеклянную стену, отделявшую бухгалтерию от фабрики. Как ты обхаживал молодых работниц, чтобы получить часть их завтрака; одна из них – она обматывала якоря – была такая маленькая, уродливая девица, немного рахитичная, с нездоровым лицом, вся в прыщах; она давала тебе половину своего бутерброда с повидлом, и я наблюдала, как ты запихивал его в рот.
   – Ты еще не все знаешь: я ее целовал и ходил с ней в кино и в темноте держал ее руки в своих; она умерла, когда я сдавал экзамены на подмастерье. Чтобы принести цветы на могилу, я истратил всю свою недельную получку. Надеюсь, она простила мне кусок хлеба с повидлом.
   Улла молча посмотрела на меня, потом отодвинула грязную посуду еще дальше, а я опять придвинул ее, потому что одна тарелка чуть было не упала на пол.
   – Вы, – сказал я, – даже не нашли нужным послать венок на ее могилу или хотя бы отправить ее родителям открытку с соболезнованием, но я полагаю, что ты перечеркнула ее фамилию в платежной ведомости красными чернилами, аккуратной прямой чертой.
   К нам подошла кельнерша, составила тарелки и чашки на поднос и спросила:
   – Кофе, конечно?
   – Нет, – ответил я, – спасибо, мне не надо. – А мне надо, – сказала Улла.
   – А вам что? – спросила девушка.
   – Все равно, – проговорил я устало. '
   – Дайте герру Фендриху чашку мятного чаю, – сказала Улла.
   – Да, – согласился я, – дайте мне чаю.
   – Боже мой, – воскликнула девушка, – но ведь у нас нет мятного чая, только черный!
   – Хорошо, принесите, пожалуйста, черного, – произнес я, и девушка отошла.
   Я посмотрел на Уллу и поразился, как уже часто поражался прежде, когда ее полные красивые губы становились такими узкими и тонкими, словно линии, которые она проводила по линейке.
   Сняв с руки часы, я положил их рядом с собой на стол; было десять минут седьмого, а я должен был уйти без четверти семь и ни минутой позже.
   – Я бы с удовольствием уплатил те двадцать марок, чтобы поговорить с тобой на две минуты дольше, я бы охотно подарил тебе на прощанье эти две минуты, как два особенно дорогих цветка, но ты сама себя обокрала. Для меня эти две минуты стоили двадцать марок.
   – Да, – проговорила она, – ты стал благородным господином, даришь цветы по десять марок за штуку.
   – Да, – сказал я, – я считал, что так надо, ведь мы никогда ничего не дарили друг другу. Никогда, правда?
   – Да, – подтвердила она, – мы ничего не дарили друг другу. Мне всегда внушали, что подарок надо заслужить, и я ни разу не подумала , что ты его заслужил, да и я тоже, наверное, не заслужила.
   – Нет, – сказал я, – и мой единственный подарок, хотя ты его и не заслужила, мой единственный подарок ты отвергла. И когда мы вместе ходили куда-нибудь, – прибавил я тихо, – мы ни разу не забыли взять справку о том, что с нас удержали налоги, мы брали ее по очереди – один раз ты, другой – я. И если бы на поцелуи выдавались счета, ты бы и эти счета подшивала в папку.
   – На поцелуи выдаются счета, – сказала она, – и когда-нибудь тебе их предъявят.
   Девушка подала Улле кофе, а мне чай, и мне казалось, что вся эта процедура длится вечность; прошла целая вечность, прежде чем она поставила на стол тарелки и чашки, молочники и блюдечки с сахаром, рюмочку для яйца, полагавшегося к чаю, и еще маленькую тарелочку, на которой лежали маленькие серебряные щипчики, сжимавшие своими зубчиками микроскопический ломтик лимона.
   Улла молчала, и я боялся, что она закричит; однажды я слышал, как она кричала, когда отец отказался дать ей доверенность. Время совсем не двигалось: было тринадцать минут седьмого.
   – К черту, – тихо произнесла Улла, – убери хотя бы часы!
   Я закрыл часы карточкой меню.
   Мне казалось, что я уже тысячи раз все это видел, слышал и обонял, словно то была пластинка, которую люди, жившие этажом выше, заводили каждый вечер в одно и то же время, словно то был фильм – один и тот же фильм, – который всегда показывают в аду; и все, чем пахло здесь – кофе, потом, духами, ликером и сигаретами, – и все слова, которые произносил я сам и произносила Улла, уже повторялись несчетное число раз; слова наши были лживыми, от них оставался привкус фальши, так же как от тех, что я произносил, когда рассказывал отцу о «черном рынке» и о своем голоде: стоило только произнести их, как все сказанное становилось неправдой; и внезапно я вспомнил, как Елена Френкель давала мне хлеб с повидлом; вся эта сцена так явственно возникла передо мной, что, казалось, я ощутил вкус дешевого красного повидла; и я затосковал по Хедвиг и по темно-зеленой тени моста, в которой исчез Юрген Броласки.
   – Я еще не совсем это понимаю, – сказала Улла,– ибо, по-моему, все, что ты делаешь, ты делаешь из-за денег. Или, может, у нее есть деньги?
   – Нет, – ответил я, – у нее нет денег, и она знает, что я воровал; кто-то из вас рассказал эту историю, а тот человек передал все брату этой девушки. Вольф тоже только что напомнил мне об этом.
   – Да, – произнесла она, – и хорошо сделал, ты теперь стал такой благородный, что, наверное, уже начал забывать, как таскал электрические плитки, чтобы купить себе сигарет.
   – И хлеб, – сказал я, – и хлеб, которого ни ты, ни твой отец мне не давали, только Вольф время от времени. Он никогда не знал голода, но если мы работали вместе, он отдавал мне свой хлеб. Я думаю, – тихо прибавил я,– что если бы ты хотя бы один-единственный раз дала мне хлеба, я не смог бы сейчас сидеть здесь и так говорить с тобой.
   – Мы всегда платили больше, чем полагалось по расценкам, и каждый, кто работал у нас, получал паек, а на обед – суп без карточек.
   – Да, – повторил я, – вы всегда платили больше, чем полагалось по расценкам, и каждый, кто работал у вас, получал паек, а на обед – суп без карточек.
   – Подлец! – воскликнула она. – Неблагодарный подлец!
   Я снял карточку с часов, но еще не было половины седьмого, и я снова прикрыл часы.
   – Посмотри еще раз внимательно платежные ведомости, – сказал я, – ведомости, которые ты сама вела; прочитай еще раз все фамилии, произнеси их вслух, громко и благоговейно, как читают молитвы, и после каждой фамилии скажи: «Прости нас!»,. – а потом сложи все фамилии вместе и полученное число помножь на тысячу буханок хлеба, а произведение – еще на тысячу, и тогда ты узнаешь, сколько проклятий накопилось в банке на текущем счету твоего отца. Измерить их можно только одной мерой: хлебом, хлебом ранних лет; эти годы в моих воспоминаниях окутаны густым туманом; суп, который вы нам давали, медленно колыхался в наших желудках и подымался кверху, горячий и кислый, когда мы по вечерам тряслись в трамвае по дороге к дому, – это была отрыжка бессилия; и единственным удовольствием, доступным нам, была ненависть; моя ненависть, – прибавил я тихо, – уже давно улетучилась, прошла, как отрыжка, давившая когда-то на мой желудок. Ах, Улла, – тихо произнес я, в первый раз посмотрев ей прямо в лицо, – неужели ты действительно хочешь убедить меня, внушить мне, что тарелки супа и небольшой прибавки к жалованью было достаточно? Хочешь этого? Вспомни хотя бы большие свертки в промасленной бумаге.
   Она помешала кофе, снова взглянула на меня и протянула мне свою пачку сигарет; я взял сигарету, дал ей прикурить и закурил сам.
   – Меня даже не трогает то, что вы рассказывали о моей мифической краже, но неужели ты всерьез хочешь убедить меня, что все мы, все, кто значился в ваших платежных ведомостях, не имели права время от времени получить несколько лишних кусков хлеба?
   Она все еще молчала, глядя куда-то в сторону, и я сказал:
   – Приезжая домой, я тогда крал у отца книги, чтобы купить себе хлеба. Эти книги он любил и собирал, из-за них он сам голодал в студенческие годы; – книги, за которые он платил столько же, сколько за двадцать буханок хлеба, я продавал за полбуханки, – это те проценты, которые нам приходится платить от минус двухсот до бесконечности.
   – И мы тоже, – произнесла Улла тихо, – мы тоже платим проценты, проценты, – прибавила она еще тише, – о которых ты даже не знаешь.
   – Да, – сказал я, – вы их платите, и даже сами не предполагаете, как они высоки; но я брал книги не выбирая, вернее, выбирал какие потолще; у отца было так много книг, что я думал, он не заметит; только потом я узнал, что он хорошо помнил каждую книгу, как пастух свое стадо; и одна из этих книг была крохотная, ветхая и безобразная; за ту цену, что мне дали за нее, можно было купить коробок спичек, а потом я узнал, что она стоила столько же, сколько целый вагон хлеба. После отец попросил меня – и, говоря со мной об этом, он покраснел – предоставить продажу книг ему, и он продавал их сам, а деньги посылал мне, и я покупал на них хлеб…
   При слове «хлеб», она вздрогнула, и мне стало жаль ее.
   – Побей меня, если хочешь, – проговорила она, – можешь выплеснуть мне в лицо чай и говори, продолжай говорить, ведь раньше ты никогда не хотел говорить, но, прошу тебя, не произноси ты больше слово «хлеб», избавь меня от этого, пожалуйста, – прошептала она, и я тихо ответил:
   – Извини, больше не буду.
   Я опять взглянул на нее и испугался: та Улла, что сидела рядом со мной, менялась на глазах под действием моих слов, моих взглядов, под действием маленькой стрелки, продолжавшей сверлить внизу под карточкой; это была уже не прежняя Улла, которой я предназначал свои слова. Я думал, что она будет много говорить и окажется правой, на свой, жестокий лад, но на самом деле говорил все время я, и правым, но жестоким оказался тоже я.
   Она посмотрела на меня, и я понял, что потом, когда она пройдет мимо темной мастерской к дому своего отца, по дорожке, усыпанной гравием и обсаженной кустами бузины, с ней произойдет то, чего я меньше всего ожидал, – она заплачет, а плачущей Уллы я не знал.
   Я думал, она будет торжествовать, но торжествовать пришлось мне, и я ощутил во рту кислый вкус торжества.
   Так и не притрагиваясь к кофе, она вертела в руках ложечку; услышав ее голос, я испугался.
   – Я бы охотно дала тебе чек на любую сумму, лишь бы ты списал свои проклятья с нашего счета, – сказала она. – Не так уже приятно знать, что все годы ты думал об этих вещах и подсчитывал проклятья, ни слова не говоря мне.
   – Я не думал об этом все время, – возразил я. – Дело обстоит иначе, лишь сегодня, может быть только сейчас, я вспомнил о проклятьях; ты сыплешь красную краску в источник, чтобы узнать, как далеко бежит питаемый им ручей, но иногда проходят годы, прежде чем ты обнаружишь воду, окрашенную в красный цвет там, где вовсе этого не ожидал. Сегодня в ручьях течет кровь, лишь сегодня я понял, куда девалась та красная краска.
   – Возможно, ты прав, – проговорила она, – я тоже лишь сегодня, лишь сейчас поняла, что мне безразличны деньги, мне ничего не стоит дать тебе второй чек. да еще свою чековую книжку впридачу, с которой ты мог бы взять любую сумму, меня бы это не огорчило; а ведь я всегда думала, что это меня огорчит. Может, ты и прав, но теперь уже поздно.
   – Да, – ответил я, – теперь уже поздно, – и ты видишь, что лошадь, на которую хотела поставить тысячу марок, пришла к финишу первой, ты еще держишь в руке белый листок, заполненный на эту лошадь, он мог бы принести тебе целое состояние, если бы ты поставила на нее, но ты не поставила, и бумажка потеряла всякую цену, и нет смысла хранить ее на память.
   – Остается лишь тысяча марок, – сказала она, – но ты бы, наверное, выбросил и эту тысячу вместе с бланком в канаву.
   – Да, – согласился я, – наверно, я бы так и поступил. Я налил молоко в чашку с холодным чаем и выжал туда лимон, наблюдая за тем, как молоко свертывалось и опускалось желтовато-серыми хлопьями вниз. Я протянул Улле сигарету, но она покачала головой, мне тоже не хотелось курить, и я убрал сигареты. Слегка приподняв меню со своих часов, я увидел, что было без десяти семь, и опять быстро прикрыл часы карточкой, но она заметила это и произнесла:
   – Иди, а я еще останусь.
   – Подвезти тебя домой? – спросил я.
   – Нет, – ответила она, – я еще посижу. Уходи. Но я все еще не вставал.
   – Дай мне руку, – сказала она, и я дал ей руку. Секунду она подержала мою руку, не глядя на нее, и вдруг отпустила, прежде чем я успел сообразить, что она ее отпустит, – и рука ударилась о край стола.
   – Прости, – проговорила она, – этого я не хотела, нет.
   Я почувствовал острую боль в руке, но поверил, что она сделала это не нарочно.
   – Я часто смотрела на твои руки, когда ты держал инструменты или прикасался к приборам, я наблюдала, как ты разбирал машины, совсем не знакомые тебе: изучал их и снова собирал. Было видно, что ты просто-таки создан для своей профессии и что ты ее любишь, и лучше было дать тебе самому заработать свой хлеб, чем дарить его.
   – Я не люблю свою профессию, – сказал я, – я ее ненавижу, как боксер ненавидит бокс.
   – Теперь иди, – попросила она. – Иди! – И я пошел, не сказав больше ни слова, ни разу не оглянувшись; так я шел до самой стойки, а потом повернулся и, остановившись в проходе между столиками, рассчитался с кельнершей за кофе и за чай.



IV


   Когда я снова ехал на Юденгассе, стало темно, и все еще был понедельник; я ехал очень быстро. Но было уже семь часов, и я не подумал о том, что с семи часов закрывается проезд по Нуделбрейте; не зная, что предпринять дальше, я кружил неподалеку от этой улицы по темным незастроенным кварталам и снова оказался у церкви, где в последний раз видел Хедвиг.
   Я вспомнил, что они обе – и Хедвиг и Улла – сказали мне: «Иди!»
   Я опять проехал мимо писчебумажного магазина и лавки гробовщика на Корбмахергассе и очень испугался, увидев, что в кафе уже погашен свет. Я хотел было поехать дальше, на Юденгассе, но в последний момент заметил зеленый джемпер Хедвиг в дверях кафе и так резко затормозил, что машину швырнуло вперед и она скользнула по полосе глины, там, где разобрали и опять засыпали мостовую; левой рукой я ударился о ручку дверцы. Обе руки у меня болели, когда я вылезал из машины и в темноте шел навстречу Хедвиг; она стояла одна в дверях в той же позе, в какой стояли девушки, иногда заговаривавшие со мной по вечерам, когда я проходил по темным улицам; она была без пальто, в одном ярко-зеленом джемпере; темные волосы обрамляли ее белое лицо, но еще белей, ослепительно белой казалась ее шея в маленьком, напоминавшем листок вырезе джемпера, а ее рот выглядел так, словно его нарисовали черной тушью.
   Она не шевелилась, не говорила ни слова, не смотрела на меня, и я молча взял ее за руку и рывком увлек за собой к машине.
   У машины уже собрался народ, потому что скрип тормозов врезался в тишину улицы, подобно звуку трубы, и я быстро открыл дверцу и чуть ли не силой втолкнул Хедвиг в машину, а сам поспешно сел с другой стороны и рванул машину с места. Лишь через минуту, когда вокзал остался далеко позади, я улучил время, чтобы взглянуть на Хедвиг. Она была бледна как смерть и держалась прямо, словно статуя.
   Я подъехал к фонарю и остановил машину. На улице было темно, и круг света от фонаря падал в парк, выхватывая из темноты круглый кусок зеленого газона; кругом не слышалось ни звука.
   – Какой-то человек заговорил со мной, – произнесла Хедвиг; я испугался, потому что она по-прежнему смотрела прямо перед собой, словно статуя, – какой-то человек. Он хотел увезти меня или уйти со мной, и на вид был такой симпатичный; под мышкой он держал портфель, и зубы у него были немного желтые от табака, он был старый – лет тридцати пяти, не меньше, – но симпатичный.
   – Хедвиг! – воскликнул я, но она не глядела на меня; только после того, как я схватил ее за руку, она повернула голову и тихо промолвила:
   – Сейчас ты отвезешь меня домой… – И я был потрясен, с какой непреложностью прозвучало это «ты» в произнесенной ею фразе.
   – Конечно, я отвезу тебя домой, – сказал я, – о боже мой.
   – Нет, постой еще минутку, – произнесла она. И посмотрела на меня, посмотрела внимательно, так внимательно, как я смотрел на нее, но теперь я боялся на нее взглянуть. Пот выступил у меня на лице, и я почувствовал боль в обеих руках, и этот день, этот понедельник показался мне невыносимо длинным, слишком длинным для одного дня; я понял, что мне не надо было уходить из ее комнаты: я открыл эту землю, но все еще не поставил на ней опознавательного знака. Земля была прекрасной, но чужой, такой же чужой, как и прекрасной.
   – Господи, – тихо сказала она, – я так рада, что ты еще симпатичней его. Гораздо симпатичнее, а булочник совсем не такой симпатичный, каким он казался. Ровно в семь он меня выгнал. Тебе не следовало опаздывать. А теперь поедем, – прибавила она.
   Я ехал медленно, и темные улицы, по которым мы проезжали, казались мне тропинками среди болота, где машина каждую секунду могла утонуть; я ехал так осторожно, словно вез взрывчатку, и я прислушивался к ее голосу, ощущал прикосновение ее руки к моей, и чувствовал себя почти так же, как должен чувствовать себя человек, выдержавший испытание в день страшного суда.
   – Я чуть было не пошла с ним, – сказала она. – Ему еще надо было продержаться совсем немного, но он не продержался. Он хотел на мне жениться, хотел развестись с женой, у него есть дети, и он симпатичный, но, когда фары твоей машины осветили улицу, он убежал. Он стоял со мной всего минуту и быстро шептал, как шепчут люди, у которых мало времени; у него было мало времени – всего минута, и за эту минуту я успела прожить с ним целую жизнь; я упала в его объятья и снова высвободилась из них; я родила ему детей; я штопала ему носки; по вечерам, когда он приходил домой, я брала у него из рук портфель, и когда он уходил, целовала его; я радовалась вместе с ним тому, что он вставил себе зубы; когда он получил прибавку к жалованью, мы устроили маленькое семейное торжество: я испекла пирог, мы пошли в кино, и он купил мне новую красную шляпу, цвета вишневого джема; он делал со мной то, что ты хотел сделать, и мне были приятны его неумелые ласки; я видела, как он менял костюмы: он начал носить по будням свой выходной костюм, когда мы купили ему новый, но потом и этот костюм износился и мы опять купили ему новый; дети подросли и тоже начали одевать темно-красные шляпки цвета вишневого джема; и я запрещала им то же, что всегда запрещали мне самой, – гулять под дождем, запрещала по той же причине, по какой это запрещалось мне, – потому что от дождя быстро портится одежда… Я овдовела, и фирма выразила мне свое соболезнование. Он был калькулятором на шоколадной фабрике и как-то вечером поведал мне, сколько заработала фирма на шоколадных конфетах «Юсупов»; она заработала много, и он приказал мне не болтать об этом, но я не удержалась: на следующее утро я рассказала в молочной, сколько заработала его фирма на шоколадных конфетах «Юсупов». Ему надо было продержаться всего минутку или две, но он не продержался, он убежал, когда твоя машина завернула за угол, убежал быстро, как заяц. «Не думайте, фрейлейн, что я человек без образования», – сказал он мне.