Я еще убавил скорость, потому что левая рука у меня сильно болела, а правая начала немного опухать; на Юденгассе я выехал так медленно, словно продвигался по мосту, который мог обвалиться.
– Что ты хочешь? – спросила Хедвиг. – Ты хочешь здесь остановиться?
Я посмотрел на нее так робко, как смотрел, наверное, тот человек.
– Ко мне нельзя, – сказала она, – там меня поджидает Хильда Каменц. Я видела в комнате свет, и ее машина стоит у парадного.
Я медленно проехал мимо парадной двери, мимо коричневой двери, которая снова встанет у меня перед глазами, когда появится из темной камеры, отпечатанная на бумаге; я увижу целые кипы бумаги с изображением этой двери, подобные кипам новых марок, выпускаемых государственной типографией. Перед дверью стояла темно-красная машина.
Я вопросительно взглянул на Хедвиг.
– Хильда Каменц, – объяснила она, – знакомая моего отца. Заезжай за угол; из окна моей комнаты я видела, что на соседней улице пустырь, в том месте мостовая совсем темная, с глиняной полосой посередине, и я уже представила себе, что ты лежишь там мертвый: так я боялась, что ты больше не вернешься.
Я свернул и поехал на Корбмахергассе, все еще не прибавляя скорости, и мне казалось, что я уже никогда не смогу ездить быстро. Пустырь начинался через несколько домов после булочной, и мы увидели заднюю стену дома, где жила Хедвиг; часть стены закрывали высокие деревья, но один вертикальный ряд окон был виден снизу доверху: на первом этаже в окне было темно, на втором этаже – горел свет и на третьем – тоже.
– Вот моя комната, – произнесла Хедвиг. – Если она откроет окно, мы увидим ее силуэт; ты, как слепой, попался бы в эту ловушку, и она бы утащила нас в свою квартиру; у нее чудесная квартира, такая красивая, какими бывают квартиры, случайно ставшие красивыми, но ты с первого взгляда заметишь, что случайность эта ловко подстроена, и ты почувствуешь себя так, будто уходишь из кино, совершенно захваченный картиной, а в это время кто-то, подходя к раздевалке, говорит: «Неплохой фильм, но музыка так себе…» Вот она стоит…
Я опять перевел взгляд с лица Хедвиг на окно ее комнаты и увидел силуэт женщины в остроконечной шляпке, и, хотя глаз ее совсем не было видно, мне показалось, что она смотрит на нашу машину и глаза у нее, как у женщин, которые любят наводить порядок в жизни других людей.
– Поезжай домой, – предложила Хедвиг, – поезжай… Я очень боюсь, что она заметит нас, здесь, внизу, и если мы попадемся ей в лапы, то нам придется весь вечер просидеть в ее квартире и пить ее замечательный чай; бесполезно надеяться даже на то, что проснутся ее дети и она будет с ними возиться, – потому что у нее образцовые дети, которые спят с семи вечера до семи утра. Поезжай. Ее мужа и то нет дома: он уехал, обставляет где-то за плату квартиры чужим людям, и эти квартиры тоже выглядят так, словно они получились красивыми случайно. Поезжай!
Я поехал, проехал через Корбмахер– и Нетцмахергассе, медленно пересек Нуделбрейте, покружил по Рентгенплатц, бросив взгляд в витрину мясной лавки, где еще стояла пирамида из консервных банок с этикетками «Мясо», и снова подумал об Улле и о годах, которые провел с ней; эти годы стали теперь тесными, словно рубашка, севшая после стирки, – зато время, прошедшее с полудня, с минуты приезда Хедвиг, было совсем иным.
Я устал, у меня болели глаза; спускаясь по длинной и прямой Мюнхенерштрассе, я ехал по правой стороне улицы почти один; поток машин наперегонки мчался по левой стороне к стадиону, где проходили, кажется, соревнования по боксу или велосипедный кросс; машины с пронзительным торжествующим гудением обгоняли друг друга, а на меня долгое время падал свет их фар; яркий свет слепил глаза, от резкой боли я минутами стонал; мне казалось, что меня прогоняли сквозь строй между двумя бесконечно длинными рядами ослепительных пик, и каждая из них глубоко вонзалась в меня, терзая своим светом. Казалось, меня бичевали светом, и я вспомнил годы, когда, только успев проснуться утром, уже ненавидел свет; два года подряд я стремился выйти в люди: каждое утро я вставал в половине шестого, выпивал чашку горького чая, зубрил формулы или мастерил что-нибудь в маленькой мастерской в подвале – шлифовал, собирал и испытывал приборы, от которых часто так перегружалась электросеть, что в доме перегорала проводка и наверху раздавались возмущенные голоса жильцов, не успевших сварить себе кофе. Рядом со мной на письменном столе или на верстаке стоял будильник, и лишь по его звонку, только в восемь часов, я подымался наверх, принимал душ и шел на кухню к хозяйке, чтобы взять себе завтрак; прежде чем большинство людей садилось завтракать, у меня уже были позади два с половиной часа работы. Я то ненавидел, то любил эти два часа, но никогда не пропускал их. Зато потом, когда я садился завтракать в своей светлой комнате, мне часто казалось, будто меня бичуют светом, так же как казалось сейчас.
Мюнхенерштрассе была длинной, и я обрадовался, когда мы наконец миновали стадион.
Хедвиг заколебалась, она колебалась всего мгновение, пока машина замедляла ход; я открыл дверцу, подал ей руку и, шатаясь, стал подниматься впереди нее по лестнице.
Было половина восьмого, и мне почудилось, что этот понедельник и есть вечность, а на самом деле не прошло еще одиннадцати часов, как я ушел из дома.
Я прислушался к тому, что происходило в квартире; дети хозяйки смеялись за ужином; теперь я понял, почему с трудом передвигал ноги, поднимаясь по лестнице: комья глины налипли на мои ботинки; и туфли Хедвиг тоже были измазаны глиной из той ямы, посредине Корбмахергассе.
– Я не буду зажигать свет, – сказал я Хедвиг, входя в свою комнату. Глаза у меня болели нестерпимо.
– Хорошо, – произнесла она, – не зажигай. И я закрыл за ней дверь.
В комнату падал свет из окон дома на другой стороне улицы, и я различил на своем письменном столе листки бумаги, на которых фрау Бротиг отмечала вызовы. На листках лежал камень, я снял камень и, взвесив его в руке, словно метательный снаряд, открыл окно и бросил его в палисадник; было слышно, как он катился в темноте по газону и стукнулся о мусорное ведро. Я оставил окно открытым, пересчитал в темноте записки – их было семь, – порвал их, а клочки выбросил в корзинку для бумаг.
– У тебя есть мыло? – спросила Хедвиг у меня за спиной, – я хочу помыть руки, у меня в комнате вода была ржавая и грязная.
– Мыло лежит на нижней полочке слева, – ответил я. Потом я вытащил сигарету, закурил, и когда обернулся, чтобы потушить спичку и бросить ее в пепельницу, то увидел в зеркале лицо Хедвиг: ее рот походил на рот, нарисованный на бумажных салфеточках, которыми я обтирал бритвенные лезвия; вода журчала —.она мыла руки; я слышал, как она терла их одну о другую. Я все ждал чего-то, и когда в дверях раздался легкий стук, то понял, чего именно я ждал. Стучала хозяйка; я быстро подошел к двери, наполовину приоткрыл ее и выскользнул в коридор.
Она только что развязала фартук и сейчас складывала его, и лишь в эту минуту, прожив у нее четыре года, я понял, что она немного похожа на фрау Витцель, совсем немного, но все-таки похожа. И лишь в эту минуту я впервые заметил, сколько ей лет – сорок наверняка, а может быть, и больше. Держа во рту сигарету, она трясла фартук, чтобы услышать, нет ли в кармане спичек, но спичек не оказалось, и я тоже тщетно хлопал себя по карманам – я оставил спички в комнате; я протянул ей горящую сигарету, она поднесла ее к своей, глубоко втянула в себя дым и вернула мне мою сигарету; она курит так, как обычно курят только мужчины, глубоко и жадно затягиваясь.
– Ну и денек был нынче, – проговорила она, – под конец я совсем перестала записывать; мне это казалось бессмысленным, ведь вы все равно исчезли. Как это вы не вспомнили о той бедной женщине на Курбельштрассе?
Я пожал плечами, глядя в ее серые, чуть раскосые глаза.
– Вы купили букетик цветов?
– Нет, – ответил я, – я забыл о них.
Она помолчала и, в смущении крутя сигарету между пальцами, прислонилась к стене, и я понял, как трудно ей было сказать то, что она намеревалась сказать. Я хотел ей помочь, но не находил нужных слов; она потерла левой рукой лоб и произнесла:
– Ваш ужин на кухне.
Но мой ужин всегда был на кухне, и я сказал:
– Спасибо, – и, глядя мимо нее, на узор обоев, тихо сказал: – Ну что ж, я слушаю.
– Мне неприятно, – произнесла она, – мне неудобно и мучительно говорить вам это: я не желала бы… я не желаю, чтобы девушка осталась у вас ночевать.
– Вы ее видели? – спросил я.
– Нет, – ответила она, – но я слышала, как вы оба пришли, было так тихо и… словом, я сразу все поняла. Она у вас останется?
– Да, – произнес я, – она… она – моя жена.
– Где же вас венчали? – Она так и не улыбнулась, а я смотрел на узор обоев, на эти оранжевые треугольники, и молчал.
– Ах, – повторила она тихо, – вы же знаете, что мне неприятно говорить это, но подобных историй я не выношу. Так не годится, и я должна вас предупредить, и не только предупредить, это невозможно, я…
– Бывают экстренные свадьбы, – проговорил я, – так же, как экстренные крестины.
– Нет, – возразила она, – это уже фокусы. Мы не в пустыне и не на необитаемом острове, где нет священников.
– Мы,—сказал я, – мы оба в пустыне, мы оба на необитаемом острове, и я не знаю ни одного священника, который мог бы нас обвенчать.
Я закрыл глаза, потому что они все еще болели после истязания светом автомобильных фар; я устал, до смерти устал, руки у меня болели. Оранжевые треугольники плясали перед моими глазами.
– Может быть, вы знаете такого священника? – спросил я.
– Нет, – ответила фрау Бротиг, – не знаю.
Я взял пепельницу, стоявшую на стуле возле телефона, погасил в ней сигарету и протянул пепельницу фрау Бротиг; стряхнув пепел, она взяла пепельницу у меня из рук.
Никогда в жизни я не чувствовал себя таким усталым. Оранжевые треугольники, словно шипы, вонзались мне в глаза, и я ненавидел ее мужа, который покупает такие вещи, потому что они, по его понятиям, модные.
– Вам следовало бы хоть немного подумать об отце. Ведь вы его любите.
– Да, – произнес я, – я люблю его. и сегодня очень много думал о нем, – и я опять вспомнил отца, увидел, как он писал красными, как кровь, чернилами на листе бумаги: «Поговорить с мальчиком».
Сперва я увидел Хедвиг в глазах хозяйки, увидел темную черточку в ее приветливых глазах. Я не обернулся и не взглянул на Хедвиг, но почувствовал, что ее рука легла мне на плечо, ощутил дыхание Хедвиг и по запаху понял, что она подкрасила губы – приторно пахло помадой.
– Это фрау Бротиг, – проговорил я, – а это – Хедвиг.
Хедвиг, подала руку фрау Бротиг, и, когда рука фрау Бротиг очутилась на ее ладони, я заметил, какие у Хедвиг большие руки – белые и сильные.
Мы молчали все трое, и я услышал, что на кухне капала из крана вода, услышал мужские шаги на улице и понял по шагам, что этот человек кончил работу и идет домой; я все еще улыбался, улыбался, хотя не понимал, как мне это удается, потому что от усталости не в силах был шевельнуть губами, чтобы изобразить на своем лице улыбку.
Фрау Бротиг снова поставила пепельницу на стул под телефоном и бросила рядом с ней фартук; над стулом поднялось легкое облачко пепла, и его мельчайшие частички, словно пудра, опустились на синий ковер. Она прикурила новую сигарету от старой и произнесла:
– Иногда я забываю, что вы еще молоды, но теперь уходите, не вынуждайте меня выставить ее за дверь. Уходите.
Я повернулся и втащил Хедвиг за руку в комнату; пошарив в потемках, чтобы найти ключ от машины, я обнаружил его на письменном столе, и мы снова спустились по лестнице в своих грязных ботинках; я был рад, что не завел машину в гараж, а оставил ее на улице. Левая рука у меня почти онемела и немного опухла, а в правой я ощущал сильную боль от удара о край мраморного столика в кафе. Усталый и голодный, я медленно поехал обратно в город; Хедвиг молчала, она держала перед собой карманное зеркальце, и я увидел, что она смотрит только на свой рот; потом она вынула из сумочки помаду и медленными, четкими движениями еще раз подкрасила губы.
Проезд по Нуделбрейте был по-прежнему закрыт, и когда я опять поехал мимо церкви Нетцмахергассе по Корбмахергассе и остановился у пустыря возле булочной, еще не пробило восемь.
В комнате Хедвиг по-прежнему горел свет, я поехал дальше, увидел, что темно-красная машина все еще стоит у двери, и снова объехал весь квартал до пустыря на Корбмахергассе. Было тихо и темно, мы молчали; временами я ощущал острый голод, а потом он проходил, опять появлялся и снова проходил, сотрясая меня, словно подземные толчки во время землетрясения. Мне пришло в голову, что чек, который я послал Виквеберу, был теперь недействительным, и я подумал, что Хедвиг даже не спросила меня о моей профессии, что она не знала моего имени. Руки болели все сильней, и, когда я на секунду закрывал измученные глаза, мне казалось, что я проношусь сквозь бесконечность, заполненную оранжевыми треугольниками.
Я знал, что свет в комнате Хедвиг потухнет еще в этот день, до конца которого осталось всего четыре часа; шум мотора темно-красной машины умолкнет вдали; мне казалось, что я уже слышу его звук, слышу, как он буравиг ночь, оставляя позади себя тишину и темноту. Мы подымемся по лестнице, тихо откроем и закроем за собой двери… Хедвиг еще раз взглянула на свой рот, еще раз неторопливо и твердо прочертила его помадой, словно он был еще недостаточно красный, и теперь я понял то, что мне предстояло понять лишь потом.
Никогда раньше я не понимал, что бессмертен и в то же время так смертен; я слышал, как кричали дети, убитые в Вифлееме, и их крик сливался с предсмертным стоном Фруклара, стоном, так и не услышанным никем, но донесшимся сейчас до моего слуха; я обонял дыхание львов, разрывавших на части мучеников, ощущал их когти, впивавшиеся в мое тело, как шипы, ощущал соленый вкус моря, горечь капель, поднявшихся из бездонных морских глубин; я созерцал картины, вышедшие из своих рам, как река выходит из берегов, ландшафты, которых никогда не видел, и лица, которых не знал; и сквозь все эти картины мне сияло лицо Хедвиг, я натыкался на лица Броласки, Елены Френкель и Фруклара. Но и сквозь них опять различал Хедвиг, сознавая, что ее образ вечен, что я увижу её лицо, накрытое полотенцем, которое она внезапно сорвет, чтобы показать себя Греммигу. Я не мог разглядеть в действительности лица Хедвиг, потому что ночь была очень темной, но для того, чтобы видеть это лицо, мне уже не надо было смотреть на него.
Из камеры-обскуры в моем сознании появлялись все новые и новые картины; я казался себе чужим и, склоняясь над Хедвиг, ревновал ее к самому себе; я видел незнакомого человека, который заговорил с ней, видел его желтые зубы и портфель; я видел Моцарта, улыбавшегося фрейлейн Клонтик – учительнице музыки, которая жила возле нас; а женщина с Курбельштрассе беспрерывно плакала; и пока все эти картины проходили передо мной, все еще был понедельник; и я понял, что не хочу идти вперед; я хочу вернуться назад, сам не знаю куда, знаю только одно – назад.
– Что ты хочешь? – спросила Хедвиг. – Ты хочешь здесь остановиться?
Я посмотрел на нее так робко, как смотрел, наверное, тот человек.
– Ко мне нельзя, – сказала она, – там меня поджидает Хильда Каменц. Я видела в комнате свет, и ее машина стоит у парадного.
Я медленно проехал мимо парадной двери, мимо коричневой двери, которая снова встанет у меня перед глазами, когда появится из темной камеры, отпечатанная на бумаге; я увижу целые кипы бумаги с изображением этой двери, подобные кипам новых марок, выпускаемых государственной типографией. Перед дверью стояла темно-красная машина.
Я вопросительно взглянул на Хедвиг.
– Хильда Каменц, – объяснила она, – знакомая моего отца. Заезжай за угол; из окна моей комнаты я видела, что на соседней улице пустырь, в том месте мостовая совсем темная, с глиняной полосой посередине, и я уже представила себе, что ты лежишь там мертвый: так я боялась, что ты больше не вернешься.
Я свернул и поехал на Корбмахергассе, все еще не прибавляя скорости, и мне казалось, что я уже никогда не смогу ездить быстро. Пустырь начинался через несколько домов после булочной, и мы увидели заднюю стену дома, где жила Хедвиг; часть стены закрывали высокие деревья, но один вертикальный ряд окон был виден снизу доверху: на первом этаже в окне было темно, на втором этаже – горел свет и на третьем – тоже.
– Вот моя комната, – произнесла Хедвиг. – Если она откроет окно, мы увидим ее силуэт; ты, как слепой, попался бы в эту ловушку, и она бы утащила нас в свою квартиру; у нее чудесная квартира, такая красивая, какими бывают квартиры, случайно ставшие красивыми, но ты с первого взгляда заметишь, что случайность эта ловко подстроена, и ты почувствуешь себя так, будто уходишь из кино, совершенно захваченный картиной, а в это время кто-то, подходя к раздевалке, говорит: «Неплохой фильм, но музыка так себе…» Вот она стоит…
Я опять перевел взгляд с лица Хедвиг на окно ее комнаты и увидел силуэт женщины в остроконечной шляпке, и, хотя глаз ее совсем не было видно, мне показалось, что она смотрит на нашу машину и глаза у нее, как у женщин, которые любят наводить порядок в жизни других людей.
– Поезжай домой, – предложила Хедвиг, – поезжай… Я очень боюсь, что она заметит нас, здесь, внизу, и если мы попадемся ей в лапы, то нам придется весь вечер просидеть в ее квартире и пить ее замечательный чай; бесполезно надеяться даже на то, что проснутся ее дети и она будет с ними возиться, – потому что у нее образцовые дети, которые спят с семи вечера до семи утра. Поезжай. Ее мужа и то нет дома: он уехал, обставляет где-то за плату квартиры чужим людям, и эти квартиры тоже выглядят так, словно они получились красивыми случайно. Поезжай!
Я поехал, проехал через Корбмахер– и Нетцмахергассе, медленно пересек Нуделбрейте, покружил по Рентгенплатц, бросив взгляд в витрину мясной лавки, где еще стояла пирамида из консервных банок с этикетками «Мясо», и снова подумал об Улле и о годах, которые провел с ней; эти годы стали теперь тесными, словно рубашка, севшая после стирки, – зато время, прошедшее с полудня, с минуты приезда Хедвиг, было совсем иным.
Я устал, у меня болели глаза; спускаясь по длинной и прямой Мюнхенерштрассе, я ехал по правой стороне улицы почти один; поток машин наперегонки мчался по левой стороне к стадиону, где проходили, кажется, соревнования по боксу или велосипедный кросс; машины с пронзительным торжествующим гудением обгоняли друг друга, а на меня долгое время падал свет их фар; яркий свет слепил глаза, от резкой боли я минутами стонал; мне казалось, что меня прогоняли сквозь строй между двумя бесконечно длинными рядами ослепительных пик, и каждая из них глубоко вонзалась в меня, терзая своим светом. Казалось, меня бичевали светом, и я вспомнил годы, когда, только успев проснуться утром, уже ненавидел свет; два года подряд я стремился выйти в люди: каждое утро я вставал в половине шестого, выпивал чашку горького чая, зубрил формулы или мастерил что-нибудь в маленькой мастерской в подвале – шлифовал, собирал и испытывал приборы, от которых часто так перегружалась электросеть, что в доме перегорала проводка и наверху раздавались возмущенные голоса жильцов, не успевших сварить себе кофе. Рядом со мной на письменном столе или на верстаке стоял будильник, и лишь по его звонку, только в восемь часов, я подымался наверх, принимал душ и шел на кухню к хозяйке, чтобы взять себе завтрак; прежде чем большинство людей садилось завтракать, у меня уже были позади два с половиной часа работы. Я то ненавидел, то любил эти два часа, но никогда не пропускал их. Зато потом, когда я садился завтракать в своей светлой комнате, мне часто казалось, будто меня бичуют светом, так же как казалось сейчас.
Мюнхенерштрассе была длинной, и я обрадовался, когда мы наконец миновали стадион.
Хедвиг заколебалась, она колебалась всего мгновение, пока машина замедляла ход; я открыл дверцу, подал ей руку и, шатаясь, стал подниматься впереди нее по лестнице.
Было половина восьмого, и мне почудилось, что этот понедельник и есть вечность, а на самом деле не прошло еще одиннадцати часов, как я ушел из дома.
Я прислушался к тому, что происходило в квартире; дети хозяйки смеялись за ужином; теперь я понял, почему с трудом передвигал ноги, поднимаясь по лестнице: комья глины налипли на мои ботинки; и туфли Хедвиг тоже были измазаны глиной из той ямы, посредине Корбмахергассе.
– Я не буду зажигать свет, – сказал я Хедвиг, входя в свою комнату. Глаза у меня болели нестерпимо.
– Хорошо, – произнесла она, – не зажигай. И я закрыл за ней дверь.
В комнату падал свет из окон дома на другой стороне улицы, и я различил на своем письменном столе листки бумаги, на которых фрау Бротиг отмечала вызовы. На листках лежал камень, я снял камень и, взвесив его в руке, словно метательный снаряд, открыл окно и бросил его в палисадник; было слышно, как он катился в темноте по газону и стукнулся о мусорное ведро. Я оставил окно открытым, пересчитал в темноте записки – их было семь, – порвал их, а клочки выбросил в корзинку для бумаг.
– У тебя есть мыло? – спросила Хедвиг у меня за спиной, – я хочу помыть руки, у меня в комнате вода была ржавая и грязная.
– Мыло лежит на нижней полочке слева, – ответил я. Потом я вытащил сигарету, закурил, и когда обернулся, чтобы потушить спичку и бросить ее в пепельницу, то увидел в зеркале лицо Хедвиг: ее рот походил на рот, нарисованный на бумажных салфеточках, которыми я обтирал бритвенные лезвия; вода журчала —.она мыла руки; я слышал, как она терла их одну о другую. Я все ждал чего-то, и когда в дверях раздался легкий стук, то понял, чего именно я ждал. Стучала хозяйка; я быстро подошел к двери, наполовину приоткрыл ее и выскользнул в коридор.
Она только что развязала фартук и сейчас складывала его, и лишь в эту минуту, прожив у нее четыре года, я понял, что она немного похожа на фрау Витцель, совсем немного, но все-таки похожа. И лишь в эту минуту я впервые заметил, сколько ей лет – сорок наверняка, а может быть, и больше. Держа во рту сигарету, она трясла фартук, чтобы услышать, нет ли в кармане спичек, но спичек не оказалось, и я тоже тщетно хлопал себя по карманам – я оставил спички в комнате; я протянул ей горящую сигарету, она поднесла ее к своей, глубоко втянула в себя дым и вернула мне мою сигарету; она курит так, как обычно курят только мужчины, глубоко и жадно затягиваясь.
– Ну и денек был нынче, – проговорила она, – под конец я совсем перестала записывать; мне это казалось бессмысленным, ведь вы все равно исчезли. Как это вы не вспомнили о той бедной женщине на Курбельштрассе?
Я пожал плечами, глядя в ее серые, чуть раскосые глаза.
– Вы купили букетик цветов?
– Нет, – ответил я, – я забыл о них.
Она помолчала и, в смущении крутя сигарету между пальцами, прислонилась к стене, и я понял, как трудно ей было сказать то, что она намеревалась сказать. Я хотел ей помочь, но не находил нужных слов; она потерла левой рукой лоб и произнесла:
– Ваш ужин на кухне.
Но мой ужин всегда был на кухне, и я сказал:
– Спасибо, – и, глядя мимо нее, на узор обоев, тихо сказал: – Ну что ж, я слушаю.
– Мне неприятно, – произнесла она, – мне неудобно и мучительно говорить вам это: я не желала бы… я не желаю, чтобы девушка осталась у вас ночевать.
– Вы ее видели? – спросил я.
– Нет, – ответила она, – но я слышала, как вы оба пришли, было так тихо и… словом, я сразу все поняла. Она у вас останется?
– Да, – произнес я, – она… она – моя жена.
– Где же вас венчали? – Она так и не улыбнулась, а я смотрел на узор обоев, на эти оранжевые треугольники, и молчал.
– Ах, – повторила она тихо, – вы же знаете, что мне неприятно говорить это, но подобных историй я не выношу. Так не годится, и я должна вас предупредить, и не только предупредить, это невозможно, я…
– Бывают экстренные свадьбы, – проговорил я, – так же, как экстренные крестины.
– Нет, – возразила она, – это уже фокусы. Мы не в пустыне и не на необитаемом острове, где нет священников.
– Мы,—сказал я, – мы оба в пустыне, мы оба на необитаемом острове, и я не знаю ни одного священника, который мог бы нас обвенчать.
Я закрыл глаза, потому что они все еще болели после истязания светом автомобильных фар; я устал, до смерти устал, руки у меня болели. Оранжевые треугольники плясали перед моими глазами.
– Может быть, вы знаете такого священника? – спросил я.
– Нет, – ответила фрау Бротиг, – не знаю.
Я взял пепельницу, стоявшую на стуле возле телефона, погасил в ней сигарету и протянул пепельницу фрау Бротиг; стряхнув пепел, она взяла пепельницу у меня из рук.
Никогда в жизни я не чувствовал себя таким усталым. Оранжевые треугольники, словно шипы, вонзались мне в глаза, и я ненавидел ее мужа, который покупает такие вещи, потому что они, по его понятиям, модные.
– Вам следовало бы хоть немного подумать об отце. Ведь вы его любите.
– Да, – произнес я, – я люблю его. и сегодня очень много думал о нем, – и я опять вспомнил отца, увидел, как он писал красными, как кровь, чернилами на листе бумаги: «Поговорить с мальчиком».
Сперва я увидел Хедвиг в глазах хозяйки, увидел темную черточку в ее приветливых глазах. Я не обернулся и не взглянул на Хедвиг, но почувствовал, что ее рука легла мне на плечо, ощутил дыхание Хедвиг и по запаху понял, что она подкрасила губы – приторно пахло помадой.
– Это фрау Бротиг, – проговорил я, – а это – Хедвиг.
Хедвиг, подала руку фрау Бротиг, и, когда рука фрау Бротиг очутилась на ее ладони, я заметил, какие у Хедвиг большие руки – белые и сильные.
Мы молчали все трое, и я услышал, что на кухне капала из крана вода, услышал мужские шаги на улице и понял по шагам, что этот человек кончил работу и идет домой; я все еще улыбался, улыбался, хотя не понимал, как мне это удается, потому что от усталости не в силах был шевельнуть губами, чтобы изобразить на своем лице улыбку.
Фрау Бротиг снова поставила пепельницу на стул под телефоном и бросила рядом с ней фартук; над стулом поднялось легкое облачко пепла, и его мельчайшие частички, словно пудра, опустились на синий ковер. Она прикурила новую сигарету от старой и произнесла:
– Иногда я забываю, что вы еще молоды, но теперь уходите, не вынуждайте меня выставить ее за дверь. Уходите.
Я повернулся и втащил Хедвиг за руку в комнату; пошарив в потемках, чтобы найти ключ от машины, я обнаружил его на письменном столе, и мы снова спустились по лестнице в своих грязных ботинках; я был рад, что не завел машину в гараж, а оставил ее на улице. Левая рука у меня почти онемела и немного опухла, а в правой я ощущал сильную боль от удара о край мраморного столика в кафе. Усталый и голодный, я медленно поехал обратно в город; Хедвиг молчала, она держала перед собой карманное зеркальце, и я увидел, что она смотрит только на свой рот; потом она вынула из сумочки помаду и медленными, четкими движениями еще раз подкрасила губы.
Проезд по Нуделбрейте был по-прежнему закрыт, и когда я опять поехал мимо церкви Нетцмахергассе по Корбмахергассе и остановился у пустыря возле булочной, еще не пробило восемь.
В комнате Хедвиг по-прежнему горел свет, я поехал дальше, увидел, что темно-красная машина все еще стоит у двери, и снова объехал весь квартал до пустыря на Корбмахергассе. Было тихо и темно, мы молчали; временами я ощущал острый голод, а потом он проходил, опять появлялся и снова проходил, сотрясая меня, словно подземные толчки во время землетрясения. Мне пришло в голову, что чек, который я послал Виквеберу, был теперь недействительным, и я подумал, что Хедвиг даже не спросила меня о моей профессии, что она не знала моего имени. Руки болели все сильней, и, когда я на секунду закрывал измученные глаза, мне казалось, что я проношусь сквозь бесконечность, заполненную оранжевыми треугольниками.
Я знал, что свет в комнате Хедвиг потухнет еще в этот день, до конца которого осталось всего четыре часа; шум мотора темно-красной машины умолкнет вдали; мне казалось, что я уже слышу его звук, слышу, как он буравиг ночь, оставляя позади себя тишину и темноту. Мы подымемся по лестнице, тихо откроем и закроем за собой двери… Хедвиг еще раз взглянула на свой рот, еще раз неторопливо и твердо прочертила его помадой, словно он был еще недостаточно красный, и теперь я понял то, что мне предстояло понять лишь потом.
Никогда раньше я не понимал, что бессмертен и в то же время так смертен; я слышал, как кричали дети, убитые в Вифлееме, и их крик сливался с предсмертным стоном Фруклара, стоном, так и не услышанным никем, но донесшимся сейчас до моего слуха; я обонял дыхание львов, разрывавших на части мучеников, ощущал их когти, впивавшиеся в мое тело, как шипы, ощущал соленый вкус моря, горечь капель, поднявшихся из бездонных морских глубин; я созерцал картины, вышедшие из своих рам, как река выходит из берегов, ландшафты, которых никогда не видел, и лица, которых не знал; и сквозь все эти картины мне сияло лицо Хедвиг, я натыкался на лица Броласки, Елены Френкель и Фруклара. Но и сквозь них опять различал Хедвиг, сознавая, что ее образ вечен, что я увижу её лицо, накрытое полотенцем, которое она внезапно сорвет, чтобы показать себя Греммигу. Я не мог разглядеть в действительности лица Хедвиг, потому что ночь была очень темной, но для того, чтобы видеть это лицо, мне уже не надо было смотреть на него.
Из камеры-обскуры в моем сознании появлялись все новые и новые картины; я казался себе чужим и, склоняясь над Хедвиг, ревновал ее к самому себе; я видел незнакомого человека, который заговорил с ней, видел его желтые зубы и портфель; я видел Моцарта, улыбавшегося фрейлейн Клонтик – учительнице музыки, которая жила возле нас; а женщина с Курбельштрассе беспрерывно плакала; и пока все эти картины проходили передо мной, все еще был понедельник; и я понял, что не хочу идти вперед; я хочу вернуться назад, сам не знаю куда, знаю только одно – назад.