Страница:
Улла ничего не знала, и поэтому думать о ней было еще тяжелей; ничего уже нельзя было изменить, ничего нельзя было вернуть, казалось, это так же невозможно, как вытащить гвозди из крышки гроба, – но она еще ничего не знала.
Я представил себе, как бы мы жили с ней; всегда она смотрела бы на меня, как смотрят на ручную гранату, переделанную в пепельницу и поставленную на рояль; по воскресеньям, после кофе, в нее стряхивают пепел, а по понедельникам чистят, и каждый раз у того, кто ее чистит, возникает все то же щекочущее чувство, потому что столь опасный некогда предмет выполняет теперь такие безобидные функции; а вдобавок ко всему шутник, сделавший пепельницу, весьма хитроумно использовал запасной шнур: когда нажимаешь кнопку, прикрепленную к шнуру, – она выглядит так же, как белые фарфоровые кнопки у ночников, – невидимая батарейка накаляет докрасна несколько проволочек, с тем чтобы можно было зажечь сигарету, – вот в каких мирных целях используется этот предмет, прежде столь немирный; девятьсот девяносто девять раз можно безнаказанно нажимать кнопку, но никто не знает, что в тысячный раз в движение приходит скрытый механизм и остроумная игрушка взрывается. Ничего страшного произойти не может; несколько осколков разлетятся во все стороны; но они не ранят человека в самое сердце, он испугается и будет впредь осторожней.
С Уллой тоже не произойдет ничего страшного: в самое сердце это ее не поразит, но все остальное, кроме сердца, будет ранено. Она начнет говорить, без конца говорить, и я заранее знал, что она скажет, она будет по-своему права, она захочет быть правой—это доставит ей даже некоторое торжество, а я всегда ненавидел людей, которые оказываются правыми и, доказав свою правоту, торжествуют. Эти люди всегда казались мне похожими на тех подписчиков, которые не заметили нападок на высшие власти, напечатанных в их газете петитом, и, когда в одно прекрасное утро газета перестает выходить, они возмущаются самым неприличным образом, хотя им вместо того, чтобы проглядывать заголовки, следовало бы более внимательно читать напечатанное мелким шрифтом, так же как держателям страховых полисов.
Только после того, как из поля моего зрения исчезла дверь, я снова вспомнил, что жду Хедвиг. Двери я больше не видел – ее закрыла большая темно-красная машина, хорошо знакомая мне: на ней было написано кремовыми буквами «Санитарная служба Виквебера», – и я перешел через улицу, потому что мне необходимо было опять увидеть дверь. Я шел медленно, словно под водой, и вздыхал, как, вероятно, вздыхал бы человек, прошедший под водой через леса водорослей и скопление ракушек, мимо удивленных рыб, с трудом взобравшийся на крутой берег, как на отвесную гору, и испуганный тем, что вместо тяжести водяной толщи вдруг ощутил невесомость воздуха, который мы почти не чувствуем.
Я обошел вокруг грузовой машины, и когда снова увидел дверь, то понял, что Хедвиг не сойдет вниз; она лежала там наверху на своей постели, сплошь покрытая невидимой пылью, которую высверливала из пустоты секундная стрелка.
Я был рад, что она отослала меня, когда я пришел с цветами; она сразу поняла, что я хотел с ней сделать, – и этому я был тоже рад, но боялся того мгновения, когда она больше не отошлет меня, мгновения, которое рано или поздно наступит в этот самый день, в этот самый понедельник.
Я потерял всякий интерес к парадной двери, и мне стало казаться, что я веду себя глупо, почти так же глупо, как в те дни, когда я целовал фартук хозяйки. Я подошел к своей машине, открыл ее, вынул пачку сигарет, лежавшую в правом боковом ящичке, под книжкой бланков для учета километров и рабочих часов, закурил сигарету, закрыл машину – и так и не решил, что мне делать дальше: подняться наверх, в комнату Хедвиг, или поехать на Курбельштрассе к женщине, которая так плакала в телефон.
Вдруг на мое плечо опустилась рука Вольфа: я ощутил ее тяжесть, как ощущал тяжесть водяной толщи; скосив глаза налево, я даже увидел ее – то была рука, несчетное число раз предлагавшая мне сигареты и несчетное число раз бравшая их у меня, честная и энергичная рука; при свете мартовского солнца я разглядел обручальное кольцо, блестевшее на пальце. По тому, как тихонько вздрагивала рука, я понял, что Вольф смеется – своим тихим, глубоким, булькающим смешком, каким он смеялся в техникуме над остротами нашего учителя, – и, прежде чем обернуться к нему, я на мгновение почувствовал то же, что чувствовал когда-то, когда отец уговорил меня пойти на встречу со старыми школьными товарищами: вот они сидят передо мной – товарищи, с которыми я провел три, четыре, а то и все девять лет, мы вместе спасались в бомбоубежище, когда вокруг падали бомбы; контрольные работы были для нас сражениями, где мы бились бок о бок; мы вместе тушили горящее здание школы, бинтовали и уносили раненого учителя латинского языка; вместе оставались на второй год; и казалось, что все эти события свяжут нас друг с другом навек, но мы совсем не были связаны друг с другом, а не то чтобы навек; и единственное воспоминание о тех временах – неприятный вкус во рту после первой тайком выкуренной сигареты; а тогда на вечере мне хотелось взять за руку кельнершу, разносившую пиво, кельнершу, которую я хотя и видел первый раз, вдруг принял за старую знакомую, почти такую же близкую, как мать; особенно в сравнении с неприязнью к тем людям, чья мудрость исчерпывается утратой идеалов, которых они никогда не имели; и идеалы начинаешь любить только потому, что их утратили все эти злосчастные глупцы, слегка привирающие, если спросишь их, сколько они зарабатывают в месяц, – и внезапно тебе становится ясным, что твоим единственным другом был Юрген Броласки, погибший еще в шестом классе; ты не сказал с ним и двух слов, потому что он казался тебе тогда несимпатичным брюзгой; однажды в летний вечер он утонул: его затянуло под плот около лесопилки, где ивы проросли сквозь синий базальт набережной; там можно было в одних купальных трусиках скатиться на роликах по цементной дорожке до самой воды, по дорожке, по которой подымали бревна; между камнями набережной росла сорная трава, и сторож, собиравший дрова для своей печурки, беспомощно говорил: «Хватит, ну, теперь хватит». У худенького, угловатого Броласки не было роликов, его купальные трусы были ярко-розового цвета – мать перешила их из нижней юбки, – и иногда мне казалось, что он плавает так долго, чтобы мы не заметили его трусов; всего на несколько секунд он вскарабкивался на один из плотов, обхватив руками колени, садился лицом к Рейну и смотрел на темно-зеленую тень моста, которая по вечерам доходила до самой лесопилки; никто не видел, как он спрыгнул в реку, никто не хватился его, до тех пор пока вечером мать Юргена не начала с плачем бегать по улицам от дома к дому.
– Ты не видел моего мальчика? Ты не видел Юргена?
– Нет!
Отец Юргена Броласки стоял у могилы в ефрейторском мундире без орденов, прислушиваясь к нашему пению: «Рано, брат, позвала тебя смерть в могилу. Рано, брат…»
На встрече со школьными товарищами я думал только о Броласки и о белой красивой руке кельнерши, на которую я так охотно положил бы свою руку; о ярко-розовых купальных трусах Броласки, перешитых из нижней юбки матери, – с широкой резинкой, как на женских чулках; Броласки исчез под темно-зеленой тенью моста.
Рано, брат, позвала тебя смерть в могилу…
Я медленно обернулся к Вольфу, взглянул на его доброе и энергичное лицо, которое знал вот уже семь лет, и мне стало чуть-чуть стыдно, как было стыдно, когда отец застал меня за кражей аттестационного бланка.
– Ты должен мне помочь, – произнес Вольф, – я не нахожу поломки. Пошли.
Он так осторожно потянул меня за рукав, словно я был слепой, и медленно повел в прачечную. До меня донесся запах, который я ощущал ежедневно по многу раз, – запах грязного белья; я увидел целые кипы белья на полу, увидел девушек в белых халатах и фрау Флинк, различил их лица, как различаешь после бомбежки окутанные тучами пыли лица людей, которых уже считали погибшими.
– Они перегреваются, – произнес кто-то, – мы их три раза проверяли, ничего не получается, и так все машины – все без исключения.
– А ты отвернул фильтры? – спросил я Вольфа.
– Да, они засорились, я их вычистил и опять поставил на место, и все машины снова перегрелись.
– Я теряю лучших клиентов, – сказала фрау Флинк. – Хунненхоф – мой лучший клиент, и я его потеряю, если постельное белье не будет готово к вечеру.
– Отвинти шланги от водопровода, – сказал я Вольфу; я наблюдал за тем, как он отвинчивал шланги у всех четырех машин, и в то же время слушал болтовню девушек о постельном белье, о котором они сплетничали с горничными из гостиницы; часто они с торжествующим видом показывали мне простыни министров и актеров, измазанные губной помадой; давали мне нюхать простыни, пахнувшие духами, которыми душилась любовница одного партийного бонзы, – и все эти вещи казались мне когда-то забавными; но вдруг я понял, как безразличны мне министры и партийные бонзы; даже их личная жизнь меня не интересовала; по мне, все их секреты могут сгинуть вместе с мыльной водой, вытекающей из стиральных машин. Мне опять захотелось уйти, я ненавидел стиральные машины, ненавидел запах щелока…
Хихикая, девушки передавали друг другу простыню одного киноактера, чьи похождения «были широко известны.
Вольф отвинтил все шланги и взглянул на меня; вид у него был немножко глуповатый.
– Чинили где-нибудь водопровод? – спросил я у фрау Флинк, не глядя на нее.
– Да, – ответила она, – вчера они разобрали мостовую на Корбмахергассе, вода идет к нам оттуда.
– Да, – сказал Вольф, открывая краны. – Вода – ржавая и грязная.
– Пусть течет, пока не станет совсем чистой, потом ты снова привинтишь шланги, и все будет в порядке. Вы не потеряете своих лучших клиентов, – проговорил я, обращаясь к фрау Флинк. – Белье будет готово к вечеру. – И я вышел оттуда, вышел опять на улицу, и все было, словно во сне, когда один ландшафт сменяется другим.
Я присел на подножку виквеберовской машины, но теперь уже не смотрел так пристально на дверь; закрыв глаза, я взглянул на секунду в камеру-обскуру моего сознания и увидел там единственного человека, о котором знаю, что он никогда не ругался и никогда не кричал на других, единственного человека, в чью набожность я верю, – я увидел отца. Перед ним стоял ящик с картотекой – синяя деревянная коробка, в которой мы держали раньше костяшки от домино. Эта коробка всегда доверху набита листками одинаковой величины; отец вырезает их из остатков бумаги; бумага – единственная вещь, которую он никому не дает. Отец отрезает неиспользованную бумагу от начатых и незаконченных писем, от не исписанных до конца школьных тетрадей, от извещений о помолвках и похоронах; он отрезает чистую бумагу от приглашений принять участие в какой-нибудь манифестации и от тонких листовок, призывающих наконец-то внести свою лепту в дело свободы, – вся эта печатная продукция вселяет в отца детскую радость, потому что из каждого ее образчика он ухитряется вырезать по меньшей мере шесть листочков, которые потом хранит в старой коробке из-под домино, как другие хранят драгоценности. Отец – бумажная душа; повсюду лежат его листки – в книжках и в бумажнике, набитом ими доверху; на эти листки он заносит все важное и неважное. Живя дома, я часто находил их; на одном листке значилось: «Пуговицы на кальсонах», на другом – «Моцарт», на третьем – «pilageuse – рilagе», а однажды я нашел листок, где было написано: «Я видал в трамвае человека с таким лицом, какое, наверное, было у Христа в предсмертной агонии». Прежде чем идти за покупками, отец вынимает все листки и раскладывает их, как карточную колоду, а потом распределяет по степени «важности» в разные кучки, словно пасьянс, где тузы, короли, дамы и валеты должны лежать отдельно.
Из всех его книг высовываются листки, заложенные между страницами; большинство из них обтрепалось и покрылось желтыми пятнами, потому что иногда проходит несколько месяцев, прежде чем отец добирается до своих записок. Во время школьных каникул он складывает их вместе, снова перечитывает те страницы в книгах, о которых он сделал себе пометки, приводит в порядок свои листки, где в большинстве случаев записаны английские и французские слова, синтаксические конструкции и обороты речи; для того чтобы уяснить себе их значение, отец должен раза два или три встретить их в тексте. Он ведет обширную переписку по поводу своих открытий, выписывает словари, наводит справки у коллег и вежливо, но упорно донимает редакторов справочных изданий.
Одна записка постоянно лежит у него в бумажнике, ввиду ее особой важности, она помечена красным карандашом; после каждого моего приезда домой записка уничтожается, а потом вскоре появляется вновь. На этой записке значится: «Поговорить с мальчиком!»
Помню, как я поразился, обнаружив у себя отцовское упорство в те годы, когда учился в техникуме: и меня привлекало не то, что я знал и понял, а то, чего не знал и не понимал; и я не находил себе места до тех пор, пока не мог с закрытыми глазами разобрать и снова собрать новую машину; но к моей любознательности всегда примешивалось стремление заработать деньги благодаря своим знаниям – мотив, совершенно непонятный отцу. Он не считается с тем, во сколько ему зачастую обходится одно-единственное слово, из-за которого присылаются и отсылаются книги и предпринимаются поездки; он любит эти вновь открытые слова и обороты речи, как зоолог любит впервые обнаруженный им вид животного, и ему никогда не пришло бы в голову брать деньги за свои открытия.
Рука Вольфа опять опустилась на мое плечо, и я заметил, что встал с подножки, перешел через улицу к своей машине и смотрю через ветровое стекло внутрь, на то место, где сидела Хедвиг, – сейчас оно было таким пустым…
– Что случилось? – спросил Вольф. – Что ты сделал с нашей милейшей фрау Флинк? Она совсем вне себя.
Я молчал. Не снимая руки с моего плеча, Вольф потащил меня мимо машины, на Корбмахергассе.
– Она позвонила мне, – сказал Вольф, – и в ее тоне было нечто такое, что заставило меня немедленно приехать, нечто такое, что не связано с ее стиральными машинами.
Я молчал.
– Пошли! – сказал Вольф. – Тебе не вредно выпить чашку кофе.
– Да, – ответил я тихо, – мне не вредно выпить чашку кофе. – Я снял с плеча его руку и пошел впереди него по Корбмахергассе, где, как я знал, было маленькое кафе.
Как раз в этот момент молодая женщина вытряхивала на витрину кафе булочки из белого полотняного мешка; булочки громоздились перед стеклом, и мне были видны их гладкие коричневые животики, их хрусткие спинки, а сверху, в тех местах, где булочки надрезал пекарь, они были белые, совсем белые. Молодая женщина ушла обратно в кафе, но булочки все еще сползали вниз, и на секунду мне показалось, что они похожи на рыб, плоских рыб, втиснутых в аквариум.
– Сюда? – спросил Вольф.
– Да, сюда, – ответил я.
Качая головой, Вольф пошел вперед, и, когда я провел его мимо стойки в небольшую комнатку, где никого не было, он улыбнулся.
– Совсем неплохо, – сказал он, садясь.
– Да, – повторил я, – совсем неплохо.
– О, – сказал Вольф, – стоит только на тебя посмотреть, как сразу догадаешься, что с тобой произошло.
– А что произошло со мной? – спросил я.
– О, – проговорил он, ухмыляясь, – ничего. Просто у тебя такой вид, как у человека, который уже покончил жизнь самоубийством. Я вижу, что сегодня на тебя нечего рассчитывать.
Молодая женщина принесла кофе, который Вольф заказал в первой комнате.
– Отец в ярости, – сказал Вольф, – телефон трезвонил все время, тебя нельзя было нигде разыскать, невозможно было поймать даже по тому телефону, который ты оставил фрау Бротиг. Не надо его так раздражать, – прибавил Вольф, – он очень злится. Ты же знаешь, что в делах он шутить не любит.
– Да, – повторил я, – в делах он шуток не признает. Я отхлебнул кофе, встал, пошел в первую комнату и попросил у молодой женщины три булочки; она дала мне тарелку и предложила ножик, но я отрицательно покачал головой. Я положил булочки на тарелку, пошел обратно в комнату, сел и, засунув большие пальцы обеих рук в надрез, разломил булочку на две половинки, мякишем наружу; проглотив первый кусок, я почувствовал, что меня перестало мутить.
– Господи, – воскликнул Вольф, – тебе незачем есть сухой хлеб!
– Да, – сказал я, – мне незачем есть сухой хлеб.
– С тобой невозможно разговаривать, – сказал он.
– Да, – повторил я, – со мной невозможно разговаривать. Уходи.
– Ладно, – проговорил он, – может быть, завтра ты опять придешь в себя.
Он засмеялся, встал и, вызвав женщину из большой комнаты, расплатился за две чашки кофе и за три булочки; он хотел дать ей мелочь на чай, но молодая женщина улыбнулась и вложила монетки обратно в его большую сильную руку; покачав головой, он сунул их в кошелек. Разламывая вторую булочку, я чувствовал, что взгляд Вольфа скользнул по моему затылку, волосам и лицу и остановился на моих руках.
– Между прочим, – сказал он, – дело выгорело. Я вопросительно взглянул на него.
– Разве Улла не рассказала тебе вчера о заказе для «Тритонии»?
– Конечно, – проговорил я тихо, – она вчера рассказала мне об этом.
– Мы получили заказ, – заявил Вольф, сияя. – Сегодня утром нам сообщили о решении. Надеюсь, что; к тому дню, когда мы начнем, к пятнице, ты уже будешь вполне вменяем. Что сказать отцу? Что мне вообще сказать отцу? Он в ярости; со времени той глупой истории с ним еще такого не случалось.
Отложив булочку в сторону, я встал.
– Со времени какой истории? – спросил я.
По лицу Вольфа я видел, что он уже жалеет о начатом разговоре, но разговор был начат – и я расстегнул задний карман брюк, где были спрятаны мои деньги, потрогал сложенные бумажки и вдруг вспомнил, что все бумажки по сто или по пятьдесят марок; тогда я сунул деньги обратно, застегнул пуговицу и полез в карман пиджака, где лежали деньги, которые я забрал с прилавка в цветочном магазине. Я вытащил бумажку в двадцать марок, двухмарковую бумажку и пятьдесят пфеннигов мелочью, взял правую руку Вольфа, разжал ее и вложил в нее деньги.
– Это за тогдашнюю историю, – произнес я, – электрические плитки, украденные мной, стоили по две марки двадцать пять пфеннигов за штуку. Отдай твоему отцу эти деньги, плиток было ровно десять штук.
– Эта история, – прибавил я тихо, – случилась шесть лет назад, но вы ее не забыли. Я рад, что ты мне о ней напомнил.
– Я сожалею, – сказал Вольф, – что упомянул о ней.
– И все же ты упомянул о ней сегодня на этом самом месте, и вот тебе деньги, отдай их твоему отцу.
– Возьми деньги, – попросил он, – так не поступают.
– А почему бы и нет? – проговорил я спокойно. – Тогда я воровал, а сейчас хочу оплатить украденное мной. Ну как, теперь мы в расчете?
Он молчал, и мне стало его жаль, потому что он не знал, как ему поступить с деньгами; он держал их в руке, и я видел, что на его сжатой в кулак руке и на его лице выступили капельки пота. Лицо у него стало таким, каким оно бывало, когда мастера орали на него или рассказывали неприличные анекдоты.
– Когда эта история случилась, нам обоим было по шестнадцать, – сказал я, – мы начали вместе учиться, а теперь тебе уже двадцать три, но ты не забыл о ней; отдай деньги обратно, если это тебя мучает. Я могу послать их твоему отцу по почте.
Я опять раскрыл его руку, горячую и влажную от пота, а всю мелочь и бумажки положил снова в карман пиджака.
– А теперь иди, – сказал я тихо, но он продолжал стоять и смотреть на меня точно так же, как смотрел в тот день, когда кража выплыла наружу: он не поверил, что я виноват, и защищал меня своим звонким, энергичным юношеским голосом; хотя мы были ровесники, он казался мне тогда намного моложе меня, моим младшим братом, готовым вытерпеть порку, предназначавшуюся мне; старик рычал на него, а под конец влепил ему пощечину, и я отдал бы тысячу буханок хлеба, лишь бы мне не пришлось сознаться в воровстве. Но мне пришлось сознаться; это произошло во дворе перед мастерской, уже погруженной во мрак, при свете жалкой пятнадцатисвечовой лампочки в проржавевшем патроне, которая раскачивалась от ноябрьского ветра. И все слова, какие Вольф произнес своим звонким протестующим детским голосом, рассыпались в прах перед крохотным словечком «да», которым я ответил на вопрос старика; и оба они пошли через двор к себе домой. Вольф всегда видел во мне то, что в его детской душе определялось понятием «хороший парень», и ему было тяжело лишать меня этого титула. Возвращаясь на трамвае в общежитие, я чувствовал себя глупым и несчастным; я ни на секунду не ощущал угрызений совести из-за сворованных плиток, которые обменивал на хлеб и сигареты; я уже начал задумываться о ценах. Для меня мало значило то, что Вольф считает меня «хорошим парнем», но я не хотел, чтобы он несправедливо перестал считать меня таковым.
На следующее утро старик позвал меня в свою контору; он выслал из комнаты Веронику и смущенно вертел сигару в темных руках, потом он снял свою зеленую фетровую шляпу, чего никогда не делал раньше.
– Я позвонил капеллану Дерихсу, – сказал он, – и только от него узнал, что у тебя недавно умерла мать. Мы больше не будем говорить об этом, никогда не будем, слышишь? А теперь иди.
Я ушел, и когда вернулся обратно в мастерскую, то подумал: о чем, собственно, мы не будем говорить? О смерти матери? Я возненавидел старика еще сильней, чем прежде; причины этого я не знал, но был уверен, что причина есть. С тех пор об этой истории никогда не говорили, никогда, и я никогда больше не воровал – и не потому, что считал воровство нехорошим делом, а потому, что боялся, что они еще раз простят меня из-за смерти матери.
– Уходи, – сказал я Вольфу, – уходи.
– Мне жаль, – пробормотал он, – мне… я… Он посмотрел на меня такими глазами, словно до сих пор сохранил веру в хороших парней, и я произнес; – Ладно, не думай больше об этом, иди.
Вольф напоминал теперь людей, которые в сорок лет теряют то, что они называют своими идеалами; он стал уже несколько рыхлым, был приветлив, и в нем самом было некоторое сходство с тем, что разумеют под выражением «хороший парень».
– Что же мне сказать отцу?
– Это он послал тебя?
– Нет, – ответил Вольф, – но я знаю, что он очень сердится и постарается разыскать тебя, чтобы поговорить о заказе для «Тритонии».
– Я еще не знаю, что будет дальше.
– Действительно не знаешь?
– Да, – повторил я, – действительно не знаю.
– Верно ли то, что говорят работницы фрау Флинк, ты бегаешь за какой-то девушкой?
– Да, – ответил я, – это верно, что говорят работницы: я бегаю за девушкой.
– О господи, – произнес он, – тебя не следует оставлять одного со всеми твоими деньгами в кармане.
– Это как раз необходимо, – сказал я очень тихо. – Теперь иди и, пожалуйста, – прибавил я еще тише, – не спрашивай меня больше, что тебе говорить отцу.
Он ушел; я видел, как он проходил мимо витрины, опустив руки, словно боксер, который отправляется на безнадежную схватку. Я обождал, пока он скроется за углом Корбмахергассе, а потом остановился в открытых дверях кафе и ждал до тех пор, пока не увидел, что виквеберовская машина проехала по улице по направлению к вокзалу. Вернувшись в заднюю комнату, я стоя выпил свою чашку кофе и сунул третью булочку в карман. Я посмотрел на часы, но теперь уже на верхнюю часть циферблата, где беззвучно и медленно двигалось время; я надеялся, что сейчас уже половина шестого или шесть часов, но было всего только четыре. Сказав молодой женщине за стойкой «до свидания», я пошел назад, к машине; из щелки между передними сиденьями выглядывал кончик записки: утром я записал всех клиентов, к которым должен был попасть. Открыв дверцу машины, я вытащил записку, разорвал ее и выбросил клочки в сток для воды. Больше всего мне хотелось опять перейти на противоположный тротуар и глубоко, глубоко погрузиться в воду, но, представив себе это, я покраснел, подошел к двери дома, в котором жила Хедвиг, и нажал кнопку звонка; я нажал два-три раза подряд, а потом еще раз и стал ждать, пока за дверью раздастся звонок, но звонка не было слышно, и я нажал кнопку еще два раза и снова не услышал звонка; мне опять стало страшно, так же страшно, как было, прежде чем я перешел на другую сторону вокзальной лестницы к Хедвиг, но потом я услышал шаги, шаги, которые никак не могли принадлежать фрау Гролта, торопливые шаги по лестнице и по парадному; Хедвиг открыла мне дверь; она была выше, чем я предполагал, почти одного роста со мной, и, очутившись внезапно так близко друг к другу, мы оба испугались. Она отступила назад, придерживая дверь: я знал, как тяжела эта дверь, потому что нам пришлось держать ее, когда мы вносили стиральные машины к фрау Флинк, пока она не явилась сама и не заложила дверь на крючок.
Я представил себе, как бы мы жили с ней; всегда она смотрела бы на меня, как смотрят на ручную гранату, переделанную в пепельницу и поставленную на рояль; по воскресеньям, после кофе, в нее стряхивают пепел, а по понедельникам чистят, и каждый раз у того, кто ее чистит, возникает все то же щекочущее чувство, потому что столь опасный некогда предмет выполняет теперь такие безобидные функции; а вдобавок ко всему шутник, сделавший пепельницу, весьма хитроумно использовал запасной шнур: когда нажимаешь кнопку, прикрепленную к шнуру, – она выглядит так же, как белые фарфоровые кнопки у ночников, – невидимая батарейка накаляет докрасна несколько проволочек, с тем чтобы можно было зажечь сигарету, – вот в каких мирных целях используется этот предмет, прежде столь немирный; девятьсот девяносто девять раз можно безнаказанно нажимать кнопку, но никто не знает, что в тысячный раз в движение приходит скрытый механизм и остроумная игрушка взрывается. Ничего страшного произойти не может; несколько осколков разлетятся во все стороны; но они не ранят человека в самое сердце, он испугается и будет впредь осторожней.
С Уллой тоже не произойдет ничего страшного: в самое сердце это ее не поразит, но все остальное, кроме сердца, будет ранено. Она начнет говорить, без конца говорить, и я заранее знал, что она скажет, она будет по-своему права, она захочет быть правой—это доставит ей даже некоторое торжество, а я всегда ненавидел людей, которые оказываются правыми и, доказав свою правоту, торжествуют. Эти люди всегда казались мне похожими на тех подписчиков, которые не заметили нападок на высшие власти, напечатанных в их газете петитом, и, когда в одно прекрасное утро газета перестает выходить, они возмущаются самым неприличным образом, хотя им вместо того, чтобы проглядывать заголовки, следовало бы более внимательно читать напечатанное мелким шрифтом, так же как держателям страховых полисов.
Только после того, как из поля моего зрения исчезла дверь, я снова вспомнил, что жду Хедвиг. Двери я больше не видел – ее закрыла большая темно-красная машина, хорошо знакомая мне: на ней было написано кремовыми буквами «Санитарная служба Виквебера», – и я перешел через улицу, потому что мне необходимо было опять увидеть дверь. Я шел медленно, словно под водой, и вздыхал, как, вероятно, вздыхал бы человек, прошедший под водой через леса водорослей и скопление ракушек, мимо удивленных рыб, с трудом взобравшийся на крутой берег, как на отвесную гору, и испуганный тем, что вместо тяжести водяной толщи вдруг ощутил невесомость воздуха, который мы почти не чувствуем.
Я обошел вокруг грузовой машины, и когда снова увидел дверь, то понял, что Хедвиг не сойдет вниз; она лежала там наверху на своей постели, сплошь покрытая невидимой пылью, которую высверливала из пустоты секундная стрелка.
Я был рад, что она отослала меня, когда я пришел с цветами; она сразу поняла, что я хотел с ней сделать, – и этому я был тоже рад, но боялся того мгновения, когда она больше не отошлет меня, мгновения, которое рано или поздно наступит в этот самый день, в этот самый понедельник.
Я потерял всякий интерес к парадной двери, и мне стало казаться, что я веду себя глупо, почти так же глупо, как в те дни, когда я целовал фартук хозяйки. Я подошел к своей машине, открыл ее, вынул пачку сигарет, лежавшую в правом боковом ящичке, под книжкой бланков для учета километров и рабочих часов, закурил сигарету, закрыл машину – и так и не решил, что мне делать дальше: подняться наверх, в комнату Хедвиг, или поехать на Курбельштрассе к женщине, которая так плакала в телефон.
Вдруг на мое плечо опустилась рука Вольфа: я ощутил ее тяжесть, как ощущал тяжесть водяной толщи; скосив глаза налево, я даже увидел ее – то была рука, несчетное число раз предлагавшая мне сигареты и несчетное число раз бравшая их у меня, честная и энергичная рука; при свете мартовского солнца я разглядел обручальное кольцо, блестевшее на пальце. По тому, как тихонько вздрагивала рука, я понял, что Вольф смеется – своим тихим, глубоким, булькающим смешком, каким он смеялся в техникуме над остротами нашего учителя, – и, прежде чем обернуться к нему, я на мгновение почувствовал то же, что чувствовал когда-то, когда отец уговорил меня пойти на встречу со старыми школьными товарищами: вот они сидят передо мной – товарищи, с которыми я провел три, четыре, а то и все девять лет, мы вместе спасались в бомбоубежище, когда вокруг падали бомбы; контрольные работы были для нас сражениями, где мы бились бок о бок; мы вместе тушили горящее здание школы, бинтовали и уносили раненого учителя латинского языка; вместе оставались на второй год; и казалось, что все эти события свяжут нас друг с другом навек, но мы совсем не были связаны друг с другом, а не то чтобы навек; и единственное воспоминание о тех временах – неприятный вкус во рту после первой тайком выкуренной сигареты; а тогда на вечере мне хотелось взять за руку кельнершу, разносившую пиво, кельнершу, которую я хотя и видел первый раз, вдруг принял за старую знакомую, почти такую же близкую, как мать; особенно в сравнении с неприязнью к тем людям, чья мудрость исчерпывается утратой идеалов, которых они никогда не имели; и идеалы начинаешь любить только потому, что их утратили все эти злосчастные глупцы, слегка привирающие, если спросишь их, сколько они зарабатывают в месяц, – и внезапно тебе становится ясным, что твоим единственным другом был Юрген Броласки, погибший еще в шестом классе; ты не сказал с ним и двух слов, потому что он казался тебе тогда несимпатичным брюзгой; однажды в летний вечер он утонул: его затянуло под плот около лесопилки, где ивы проросли сквозь синий базальт набережной; там можно было в одних купальных трусиках скатиться на роликах по цементной дорожке до самой воды, по дорожке, по которой подымали бревна; между камнями набережной росла сорная трава, и сторож, собиравший дрова для своей печурки, беспомощно говорил: «Хватит, ну, теперь хватит». У худенького, угловатого Броласки не было роликов, его купальные трусы были ярко-розового цвета – мать перешила их из нижней юбки, – и иногда мне казалось, что он плавает так долго, чтобы мы не заметили его трусов; всего на несколько секунд он вскарабкивался на один из плотов, обхватив руками колени, садился лицом к Рейну и смотрел на темно-зеленую тень моста, которая по вечерам доходила до самой лесопилки; никто не видел, как он спрыгнул в реку, никто не хватился его, до тех пор пока вечером мать Юргена не начала с плачем бегать по улицам от дома к дому.
– Ты не видел моего мальчика? Ты не видел Юргена?
– Нет!
Отец Юргена Броласки стоял у могилы в ефрейторском мундире без орденов, прислушиваясь к нашему пению: «Рано, брат, позвала тебя смерть в могилу. Рано, брат…»
На встрече со школьными товарищами я думал только о Броласки и о белой красивой руке кельнерши, на которую я так охотно положил бы свою руку; о ярко-розовых купальных трусах Броласки, перешитых из нижней юбки матери, – с широкой резинкой, как на женских чулках; Броласки исчез под темно-зеленой тенью моста.
Рано, брат, позвала тебя смерть в могилу…
Я медленно обернулся к Вольфу, взглянул на его доброе и энергичное лицо, которое знал вот уже семь лет, и мне стало чуть-чуть стыдно, как было стыдно, когда отец застал меня за кражей аттестационного бланка.
– Ты должен мне помочь, – произнес Вольф, – я не нахожу поломки. Пошли.
Он так осторожно потянул меня за рукав, словно я был слепой, и медленно повел в прачечную. До меня донесся запах, который я ощущал ежедневно по многу раз, – запах грязного белья; я увидел целые кипы белья на полу, увидел девушек в белых халатах и фрау Флинк, различил их лица, как различаешь после бомбежки окутанные тучами пыли лица людей, которых уже считали погибшими.
– Они перегреваются, – произнес кто-то, – мы их три раза проверяли, ничего не получается, и так все машины – все без исключения.
– А ты отвернул фильтры? – спросил я Вольфа.
– Да, они засорились, я их вычистил и опять поставил на место, и все машины снова перегрелись.
– Я теряю лучших клиентов, – сказала фрау Флинк. – Хунненхоф – мой лучший клиент, и я его потеряю, если постельное белье не будет готово к вечеру.
– Отвинти шланги от водопровода, – сказал я Вольфу; я наблюдал за тем, как он отвинчивал шланги у всех четырех машин, и в то же время слушал болтовню девушек о постельном белье, о котором они сплетничали с горничными из гостиницы; часто они с торжествующим видом показывали мне простыни министров и актеров, измазанные губной помадой; давали мне нюхать простыни, пахнувшие духами, которыми душилась любовница одного партийного бонзы, – и все эти вещи казались мне когда-то забавными; но вдруг я понял, как безразличны мне министры и партийные бонзы; даже их личная жизнь меня не интересовала; по мне, все их секреты могут сгинуть вместе с мыльной водой, вытекающей из стиральных машин. Мне опять захотелось уйти, я ненавидел стиральные машины, ненавидел запах щелока…
Хихикая, девушки передавали друг другу простыню одного киноактера, чьи похождения «были широко известны.
Вольф отвинтил все шланги и взглянул на меня; вид у него был немножко глуповатый.
– Чинили где-нибудь водопровод? – спросил я у фрау Флинк, не глядя на нее.
– Да, – ответила она, – вчера они разобрали мостовую на Корбмахергассе, вода идет к нам оттуда.
– Да, – сказал Вольф, открывая краны. – Вода – ржавая и грязная.
– Пусть течет, пока не станет совсем чистой, потом ты снова привинтишь шланги, и все будет в порядке. Вы не потеряете своих лучших клиентов, – проговорил я, обращаясь к фрау Флинк. – Белье будет готово к вечеру. – И я вышел оттуда, вышел опять на улицу, и все было, словно во сне, когда один ландшафт сменяется другим.
Я присел на подножку виквеберовской машины, но теперь уже не смотрел так пристально на дверь; закрыв глаза, я взглянул на секунду в камеру-обскуру моего сознания и увидел там единственного человека, о котором знаю, что он никогда не ругался и никогда не кричал на других, единственного человека, в чью набожность я верю, – я увидел отца. Перед ним стоял ящик с картотекой – синяя деревянная коробка, в которой мы держали раньше костяшки от домино. Эта коробка всегда доверху набита листками одинаковой величины; отец вырезает их из остатков бумаги; бумага – единственная вещь, которую он никому не дает. Отец отрезает неиспользованную бумагу от начатых и незаконченных писем, от не исписанных до конца школьных тетрадей, от извещений о помолвках и похоронах; он отрезает чистую бумагу от приглашений принять участие в какой-нибудь манифестации и от тонких листовок, призывающих наконец-то внести свою лепту в дело свободы, – вся эта печатная продукция вселяет в отца детскую радость, потому что из каждого ее образчика он ухитряется вырезать по меньшей мере шесть листочков, которые потом хранит в старой коробке из-под домино, как другие хранят драгоценности. Отец – бумажная душа; повсюду лежат его листки – в книжках и в бумажнике, набитом ими доверху; на эти листки он заносит все важное и неважное. Живя дома, я часто находил их; на одном листке значилось: «Пуговицы на кальсонах», на другом – «Моцарт», на третьем – «pilageuse – рilagе», а однажды я нашел листок, где было написано: «Я видал в трамвае человека с таким лицом, какое, наверное, было у Христа в предсмертной агонии». Прежде чем идти за покупками, отец вынимает все листки и раскладывает их, как карточную колоду, а потом распределяет по степени «важности» в разные кучки, словно пасьянс, где тузы, короли, дамы и валеты должны лежать отдельно.
Из всех его книг высовываются листки, заложенные между страницами; большинство из них обтрепалось и покрылось желтыми пятнами, потому что иногда проходит несколько месяцев, прежде чем отец добирается до своих записок. Во время школьных каникул он складывает их вместе, снова перечитывает те страницы в книгах, о которых он сделал себе пометки, приводит в порядок свои листки, где в большинстве случаев записаны английские и французские слова, синтаксические конструкции и обороты речи; для того чтобы уяснить себе их значение, отец должен раза два или три встретить их в тексте. Он ведет обширную переписку по поводу своих открытий, выписывает словари, наводит справки у коллег и вежливо, но упорно донимает редакторов справочных изданий.
Одна записка постоянно лежит у него в бумажнике, ввиду ее особой важности, она помечена красным карандашом; после каждого моего приезда домой записка уничтожается, а потом вскоре появляется вновь. На этой записке значится: «Поговорить с мальчиком!»
Помню, как я поразился, обнаружив у себя отцовское упорство в те годы, когда учился в техникуме: и меня привлекало не то, что я знал и понял, а то, чего не знал и не понимал; и я не находил себе места до тех пор, пока не мог с закрытыми глазами разобрать и снова собрать новую машину; но к моей любознательности всегда примешивалось стремление заработать деньги благодаря своим знаниям – мотив, совершенно непонятный отцу. Он не считается с тем, во сколько ему зачастую обходится одно-единственное слово, из-за которого присылаются и отсылаются книги и предпринимаются поездки; он любит эти вновь открытые слова и обороты речи, как зоолог любит впервые обнаруженный им вид животного, и ему никогда не пришло бы в голову брать деньги за свои открытия.
Рука Вольфа опять опустилась на мое плечо, и я заметил, что встал с подножки, перешел через улицу к своей машине и смотрю через ветровое стекло внутрь, на то место, где сидела Хедвиг, – сейчас оно было таким пустым…
– Что случилось? – спросил Вольф. – Что ты сделал с нашей милейшей фрау Флинк? Она совсем вне себя.
Я молчал. Не снимая руки с моего плеча, Вольф потащил меня мимо машины, на Корбмахергассе.
– Она позвонила мне, – сказал Вольф, – и в ее тоне было нечто такое, что заставило меня немедленно приехать, нечто такое, что не связано с ее стиральными машинами.
Я молчал.
– Пошли! – сказал Вольф. – Тебе не вредно выпить чашку кофе.
– Да, – ответил я тихо, – мне не вредно выпить чашку кофе. – Я снял с плеча его руку и пошел впереди него по Корбмахергассе, где, как я знал, было маленькое кафе.
Как раз в этот момент молодая женщина вытряхивала на витрину кафе булочки из белого полотняного мешка; булочки громоздились перед стеклом, и мне были видны их гладкие коричневые животики, их хрусткие спинки, а сверху, в тех местах, где булочки надрезал пекарь, они были белые, совсем белые. Молодая женщина ушла обратно в кафе, но булочки все еще сползали вниз, и на секунду мне показалось, что они похожи на рыб, плоских рыб, втиснутых в аквариум.
– Сюда? – спросил Вольф.
– Да, сюда, – ответил я.
Качая головой, Вольф пошел вперед, и, когда я провел его мимо стойки в небольшую комнатку, где никого не было, он улыбнулся.
– Совсем неплохо, – сказал он, садясь.
– Да, – повторил я, – совсем неплохо.
– О, – сказал Вольф, – стоит только на тебя посмотреть, как сразу догадаешься, что с тобой произошло.
– А что произошло со мной? – спросил я.
– О, – проговорил он, ухмыляясь, – ничего. Просто у тебя такой вид, как у человека, который уже покончил жизнь самоубийством. Я вижу, что сегодня на тебя нечего рассчитывать.
Молодая женщина принесла кофе, который Вольф заказал в первой комнате.
– Отец в ярости, – сказал Вольф, – телефон трезвонил все время, тебя нельзя было нигде разыскать, невозможно было поймать даже по тому телефону, который ты оставил фрау Бротиг. Не надо его так раздражать, – прибавил Вольф, – он очень злится. Ты же знаешь, что в делах он шутить не любит.
– Да, – повторил я, – в делах он шуток не признает. Я отхлебнул кофе, встал, пошел в первую комнату и попросил у молодой женщины три булочки; она дала мне тарелку и предложила ножик, но я отрицательно покачал головой. Я положил булочки на тарелку, пошел обратно в комнату, сел и, засунув большие пальцы обеих рук в надрез, разломил булочку на две половинки, мякишем наружу; проглотив первый кусок, я почувствовал, что меня перестало мутить.
– Господи, – воскликнул Вольф, – тебе незачем есть сухой хлеб!
– Да, – сказал я, – мне незачем есть сухой хлеб.
– С тобой невозможно разговаривать, – сказал он.
– Да, – повторил я, – со мной невозможно разговаривать. Уходи.
– Ладно, – проговорил он, – может быть, завтра ты опять придешь в себя.
Он засмеялся, встал и, вызвав женщину из большой комнаты, расплатился за две чашки кофе и за три булочки; он хотел дать ей мелочь на чай, но молодая женщина улыбнулась и вложила монетки обратно в его большую сильную руку; покачав головой, он сунул их в кошелек. Разламывая вторую булочку, я чувствовал, что взгляд Вольфа скользнул по моему затылку, волосам и лицу и остановился на моих руках.
– Между прочим, – сказал он, – дело выгорело. Я вопросительно взглянул на него.
– Разве Улла не рассказала тебе вчера о заказе для «Тритонии»?
– Конечно, – проговорил я тихо, – она вчера рассказала мне об этом.
– Мы получили заказ, – заявил Вольф, сияя. – Сегодня утром нам сообщили о решении. Надеюсь, что; к тому дню, когда мы начнем, к пятнице, ты уже будешь вполне вменяем. Что сказать отцу? Что мне вообще сказать отцу? Он в ярости; со времени той глупой истории с ним еще такого не случалось.
Отложив булочку в сторону, я встал.
– Со времени какой истории? – спросил я.
По лицу Вольфа я видел, что он уже жалеет о начатом разговоре, но разговор был начат – и я расстегнул задний карман брюк, где были спрятаны мои деньги, потрогал сложенные бумажки и вдруг вспомнил, что все бумажки по сто или по пятьдесят марок; тогда я сунул деньги обратно, застегнул пуговицу и полез в карман пиджака, где лежали деньги, которые я забрал с прилавка в цветочном магазине. Я вытащил бумажку в двадцать марок, двухмарковую бумажку и пятьдесят пфеннигов мелочью, взял правую руку Вольфа, разжал ее и вложил в нее деньги.
– Это за тогдашнюю историю, – произнес я, – электрические плитки, украденные мной, стоили по две марки двадцать пять пфеннигов за штуку. Отдай твоему отцу эти деньги, плиток было ровно десять штук.
– Эта история, – прибавил я тихо, – случилась шесть лет назад, но вы ее не забыли. Я рад, что ты мне о ней напомнил.
– Я сожалею, – сказал Вольф, – что упомянул о ней.
– И все же ты упомянул о ней сегодня на этом самом месте, и вот тебе деньги, отдай их твоему отцу.
– Возьми деньги, – попросил он, – так не поступают.
– А почему бы и нет? – проговорил я спокойно. – Тогда я воровал, а сейчас хочу оплатить украденное мной. Ну как, теперь мы в расчете?
Он молчал, и мне стало его жаль, потому что он не знал, как ему поступить с деньгами; он держал их в руке, и я видел, что на его сжатой в кулак руке и на его лице выступили капельки пота. Лицо у него стало таким, каким оно бывало, когда мастера орали на него или рассказывали неприличные анекдоты.
– Когда эта история случилась, нам обоим было по шестнадцать, – сказал я, – мы начали вместе учиться, а теперь тебе уже двадцать три, но ты не забыл о ней; отдай деньги обратно, если это тебя мучает. Я могу послать их твоему отцу по почте.
Я опять раскрыл его руку, горячую и влажную от пота, а всю мелочь и бумажки положил снова в карман пиджака.
– А теперь иди, – сказал я тихо, но он продолжал стоять и смотреть на меня точно так же, как смотрел в тот день, когда кража выплыла наружу: он не поверил, что я виноват, и защищал меня своим звонким, энергичным юношеским голосом; хотя мы были ровесники, он казался мне тогда намного моложе меня, моим младшим братом, готовым вытерпеть порку, предназначавшуюся мне; старик рычал на него, а под конец влепил ему пощечину, и я отдал бы тысячу буханок хлеба, лишь бы мне не пришлось сознаться в воровстве. Но мне пришлось сознаться; это произошло во дворе перед мастерской, уже погруженной во мрак, при свете жалкой пятнадцатисвечовой лампочки в проржавевшем патроне, которая раскачивалась от ноябрьского ветра. И все слова, какие Вольф произнес своим звонким протестующим детским голосом, рассыпались в прах перед крохотным словечком «да», которым я ответил на вопрос старика; и оба они пошли через двор к себе домой. Вольф всегда видел во мне то, что в его детской душе определялось понятием «хороший парень», и ему было тяжело лишать меня этого титула. Возвращаясь на трамвае в общежитие, я чувствовал себя глупым и несчастным; я ни на секунду не ощущал угрызений совести из-за сворованных плиток, которые обменивал на хлеб и сигареты; я уже начал задумываться о ценах. Для меня мало значило то, что Вольф считает меня «хорошим парнем», но я не хотел, чтобы он несправедливо перестал считать меня таковым.
На следующее утро старик позвал меня в свою контору; он выслал из комнаты Веронику и смущенно вертел сигару в темных руках, потом он снял свою зеленую фетровую шляпу, чего никогда не делал раньше.
– Я позвонил капеллану Дерихсу, – сказал он, – и только от него узнал, что у тебя недавно умерла мать. Мы больше не будем говорить об этом, никогда не будем, слышишь? А теперь иди.
Я ушел, и когда вернулся обратно в мастерскую, то подумал: о чем, собственно, мы не будем говорить? О смерти матери? Я возненавидел старика еще сильней, чем прежде; причины этого я не знал, но был уверен, что причина есть. С тех пор об этой истории никогда не говорили, никогда, и я никогда больше не воровал – и не потому, что считал воровство нехорошим делом, а потому, что боялся, что они еще раз простят меня из-за смерти матери.
– Уходи, – сказал я Вольфу, – уходи.
– Мне жаль, – пробормотал он, – мне… я… Он посмотрел на меня такими глазами, словно до сих пор сохранил веру в хороших парней, и я произнес; – Ладно, не думай больше об этом, иди.
Вольф напоминал теперь людей, которые в сорок лет теряют то, что они называют своими идеалами; он стал уже несколько рыхлым, был приветлив, и в нем самом было некоторое сходство с тем, что разумеют под выражением «хороший парень».
– Что же мне сказать отцу?
– Это он послал тебя?
– Нет, – ответил Вольф, – но я знаю, что он очень сердится и постарается разыскать тебя, чтобы поговорить о заказе для «Тритонии».
– Я еще не знаю, что будет дальше.
– Действительно не знаешь?
– Да, – повторил я, – действительно не знаю.
– Верно ли то, что говорят работницы фрау Флинк, ты бегаешь за какой-то девушкой?
– Да, – ответил я, – это верно, что говорят работницы: я бегаю за девушкой.
– О господи, – произнес он, – тебя не следует оставлять одного со всеми твоими деньгами в кармане.
– Это как раз необходимо, – сказал я очень тихо. – Теперь иди и, пожалуйста, – прибавил я еще тише, – не спрашивай меня больше, что тебе говорить отцу.
Он ушел; я видел, как он проходил мимо витрины, опустив руки, словно боксер, который отправляется на безнадежную схватку. Я обождал, пока он скроется за углом Корбмахергассе, а потом остановился в открытых дверях кафе и ждал до тех пор, пока не увидел, что виквеберовская машина проехала по улице по направлению к вокзалу. Вернувшись в заднюю комнату, я стоя выпил свою чашку кофе и сунул третью булочку в карман. Я посмотрел на часы, но теперь уже на верхнюю часть циферблата, где беззвучно и медленно двигалось время; я надеялся, что сейчас уже половина шестого или шесть часов, но было всего только четыре. Сказав молодой женщине за стойкой «до свидания», я пошел назад, к машине; из щелки между передними сиденьями выглядывал кончик записки: утром я записал всех клиентов, к которым должен был попасть. Открыв дверцу машины, я вытащил записку, разорвал ее и выбросил клочки в сток для воды. Больше всего мне хотелось опять перейти на противоположный тротуар и глубоко, глубоко погрузиться в воду, но, представив себе это, я покраснел, подошел к двери дома, в котором жила Хедвиг, и нажал кнопку звонка; я нажал два-три раза подряд, а потом еще раз и стал ждать, пока за дверью раздастся звонок, но звонка не было слышно, и я нажал кнопку еще два раза и снова не услышал звонка; мне опять стало страшно, так же страшно, как было, прежде чем я перешел на другую сторону вокзальной лестницы к Хедвиг, но потом я услышал шаги, шаги, которые никак не могли принадлежать фрау Гролта, торопливые шаги по лестнице и по парадному; Хедвиг открыла мне дверь; она была выше, чем я предполагал, почти одного роста со мной, и, очутившись внезапно так близко друг к другу, мы оба испугались. Она отступила назад, придерживая дверь: я знал, как тяжела эта дверь, потому что нам пришлось держать ее, когда мы вносили стиральные машины к фрау Флинк, пока она не явилась сама и не заложила дверь на крючок.