- Ой, беда, однако! - Евстолья по очереди вытирала им холодные, мокрые носы.- Хоть бы один умер, дак ведь нет, не умрет ни который. Где погостили-то? Как пошехонцы, как пошехонцы! Вот пошехонцы-ти раньше тоже были растрепы. Кушать кушали, а жить-то не умели.
- Баба, сказку, баба, сказку! - Васька запрыгал на одной ноге, задергал бабкин подол.
- Дак вам какую севодни, пошехонскую аль про кота с петухом?
Все дружно остановились на пошехонской.
2. БАБКИНЫ СКАЗКИ
- Давно было дело-еще баба девкой была,-не торопясь, тихонько начала бабка Евстолья.-Васька, не вертись! А ты, Мишка, опять пуговку отмолол. Ужо я тебе!
В большой-то деревне, в болотном краю жили невеселые мужики, одно слово - пошехонцы, и все-то у тех мужиков неладно шло. А деревня-то завелась большая, а печи-то бабы топили все в разное времечко. Одна утром затопит, другая-днем, а иная-и темной ночкой. Запалит, посидит у окошка да и давай блины творить. Пока блины-то ходят, печка протопится, баба вдругорядь растоплять. Пока вдругорядь растопит, блины-то возьмут да и закиснут. Так и маялись, сердешные.
Бабка Евстолья рассказывала все это еще походя. Но вот наконец она обтерла стол, взяла в кухне рыльник со сметаной и села на лавку. Кое-кто из ребятишек уже забыл было закрыть рот, а теперь завозился. Но стоило ей начать рассказывать, и все тут же угомонились.
- Робетешечка без штанов бегали, девки да робята плясать не умели. А старики да старухи любили табак нюхать. До того любили, что все пронюхали, до последней копеечки. Да они и молоденьких научили. А табак-то надо возить издалека, за много верст. Срядили, благословясь, обоз. А как срядили? Все дело выручил умный Павел.
"Надо,- говорит,- нам всем вместе ехать. Потому как всем вместе лучше". Сказал, да и велел всем мужикам к завтрему готовыми быть, чтобы лошади были накормлены, чтобы завертки новые были. А вожжи связаны, которые лопнули. Вот легли пошехонцы спать. Небо-то к ночи выяснило, избы мороз выстудил все. Пошехонцы на полати забилися. Утром Павел идет с обходом: "Запрягай, робятушки!" Самый хозяйственный да толковый был этот Павел. Зашевелились пошехонцы, започесывались. В одной избе брат говорит другому брату: "Рано еще вставать, вон и на улице темно". Другой брат говорит: "Нет, надо вставать, вон и Павел велит вставать". Что делать? Порешили к суседским братьям сходить, узнать: время вставать аль не время еще. Разбудили суседских, стало их четверо.
Суседские братцы и говорят: "Пожалуй, робята, рано еще вставать-то, вон и на улице тёмно". Встали все посередь улицы да и спорят. Одне говорят: надо вставать, другиечто вставать рано. Один и говорит: "Вот мы давайте еще вон в этом дому спросим". Разбудили еще один дом, стало их шестеро, и опять не могут прийти к согласью: кто говорит-рано, кто кричит: "Надо вставать!" Сгрудились все в одном краю, весь край и разбудили, шум подняли, крику этого хоть отбавляй. И не знают, чего делать. А умный Павел в том конце мужиков будит: "Запрягай, робятушки, надо за табаком ехать!" Ну, делать нечего, в том краю почали мужики вставать. Один мужик, Мартыном звали, и говорит: "Матка, матка, а где портки-то?" Забыл, куда портки оклад. Нашли ему портки, одевать надо.
Мартын и говорит брату, все братья жили вместе, никогда не делились пошехонцы. Мартын и говорит: "Ты, Петруха, держи портки-то, а я буду с полатей в них прыгать". Взял Петруха портки, держит внизу, а Мартын прыгнул да попал только одной ногой. Полез опять на полати, вдругорядь прыгнул. Долго ли, коротко ли, а попали в портки обе ноги.
А в том конце все еще крик стоит, как на ярмарке.
Разделились у мужиков мненья-то; одне говорят, вставать надо, другие кричат, что рано. Пока спорили, звездочки все до единой потухли, хорошо, что хоть драки не было. Павел запряг первый свою кобылу, на дорогу выехал, срядились и другие по-за нему. Стал запрягать Лукьян с Федулой.
Федула говорит Лукьяну: "Ты, брат Лукьян, держи крепче хомут-то, а я кобылу буду в его пехать". Держит Лукьян хомут, а Федула кобылу в хомут вот пехает, вот пехает.
Весь Федула вспотел, а кобыла все мимо да мимо. Напостыло кобыле, взяла да как лягнет Федулу, все зубья в роте Федуле вышибла.
Евстолья остановилась, потому что ребятишки недружно засмеялись. Только Маруся, едва улыбнувшись, тихо сидела на лавке. Бабка погладила ее по темени, продолжала:
- Поехали. А выехали-то уж поздно, прособиралися долго. Едут оне, кругом чистое поле, а велик ли и день зимой? Проехали один волок, вздумали ночевать пошехонцы. Ночевать в этой деревне пускали. А дело в святки было, здешние робята по ночам баловали. У кого поленницу раскатят, у кого трубу шапкой заткнут, а то и ворота водой приморозят. Углядели они пошехонский обоз. Лошадей-то распрягли, а все оглобли через изгороди и просунули да опять запрягли. Утром пошехонцы поехали дальше, а возы-то ни туды ни сюды, никак с места не могут сдвинуться. Огороды да калитки трещат, хозяева выскочили. Почали молотить пошехонцев: разве это дело?
Все прясла переломаны, все калитки пошехонцы на оглоблях уволокли. Еле живыми пошехонцы выехали из деревни, даже толковому Павлу тюма по голове досталася.
Ну, кое-как да кое-как проехали еще день, начало темнять вдругорядь, попросились опять ночевать. Мартын и говорит Павлу: "Теперече надо нам лошадей распрягчи, чтобы такого побоища, как вчера, не было". Напоили лошадок, сенца дали, сами попили кипяточку да и легли спать. А местные мужики шли вечером с беседы да и перевернули дровни-то оглоблями в обратную сторону.
Утром Павел поднял обоз еще затемно. Как стояли дровнито оглоблями не в ту сторону, так пошехонцы их и запрягли, да так и поехали со Христом. Едут день, ночь, одну деревню проехали, волок минули, довольные,-скоро и к месту приедут, табаку купят да обратно к бабам на теплые печки. Дорога была хорошая. Подъехали пошехонцы к большой деревне. Мартын и говорит:
"Лукьян, а Лукьян, баня-то на твою похожа, тоже нет крыши-то".-"Нет, Мартын,-Лукьян говорит,- моя баня воротами вправо, а у этой ворота влево глядят. Непохожа эта баня на мою".- "А вон вроде Павлова баба за водой пошла,-Федула шумит,-и сарафан точь-в-точь!"-"Не ври!"-"А вон и крыша похожа! Ей-богу".-"Робята,- говорит Павел,-а вить деревня-то наша! Ей-богу, наша, только перевернулася! Дак ведь, кажись, и я-то Павел?" Это Павел-то эк говорит да за уши себя и щупает. Павел он али не Павел. Забыл, вишь, что он это и есть. Как из дому выехал, так и забыл. Вот какой был Павел толковой, а уж чего про тех говорить. И говорить про тех нечего.
Бабка Евстолья энергично взбивала мутовкой густую сметану. Ребята, раскрыв глазенки, слушали про мужиковпошехонцев. Они еще не всё понимали, но бабку слушали с интересом.
- Вот и ты, Васька, как тот пошехонец, вишь, опять штаны-ти не так одел. Сказывать дальше-то?
- Сказывать, сказывать!-зашевелились, заулыбались, запеременивались местами.
Бабка добавила в горшок сметаны, очен опять монотонно заскрипел в избе.
- Ничего у них не росло. Ржи не сеяли, одну только репу. Л крапиву, чтобы у домов не росла, поливали постным маслом - кто их так научил, бог знает. Кто что скажет, то и делали, совсем были безответные эти пошехонцы. Никому-то слова поперек не скажут, из себя выходили редко, да и то когда пьяные. Один раз наварили овсяного киселя. Хороший вышел кисель, густой, вот его хлебать время пришло. Раньше кисель овсяной с молоком хлебали. Мужиков шесть, а то и семь было в семье-то, уселись за стол кисель с молоком хлебать. Кисель на стол поставили, а молоко как стояло на окне, так там его и оставили. Первый хлебнул, побежал к молоку, молока прихлебнул. Так все семеро и бегают от стола да к окошку, молоко прихлебывать. Через скамейку с ложками-то перелезают. Облились-то! Ой, господи!
Евстолья и сама засмеялась.
- Вот дожили пошехонцы до тюки. Ничего нет, ни хлеба, ни табаку. Да и народу-то мало стало, кое примерли, кое медведки в лесу задрали. Видят, совсем дело-то худо.
"Робята, ведь умрем",-говорят. "Умрем, ей-богу, умрем, ежели так и дальше дело пойдет",-это другие на ответ.
Первый раз все мненья в одну точку сошлись. Стали думать, чего дальше делать, как жить. Одне говорят: "Надо нам начальство хорошее, непьющее. Без хорошего начальства погибнем". Другие говорят: "Надо, мужики, нам репу-то не садить, а садить брюкву. Брюква, она, матушка, нас выручит, она!" Тут Павел говорит: "Нет, мужики, все не дело, это, а надо нам по свету идти, свою долю искать.
Есть где-то она, наша доля-то". Сказал, да и сел. "Должна быть!" - это Мартын говорит, а Федула, тот уснул на собранье. Судили-рядили, постановили пошехонцы идти по белому свету свою пошехонскую долю искать. Сухариков насушили, котомочки справили. А уж и всех к тому времю нешто осталось. Пошли, сердешные, богу не помолились, уж все одно худо. Шли, шли, поись прибажилось. Толокна было на всех мешок кулевой, а посудишки-то нет, как толокна развести? "Давай, робята, сыпь в озеро да размешивай". Высыпали толокно в озеро да и ну размешивать. "Ну, теперь хлебай". А чего хлебать-то?
Хлебать-то и нечего, одна пустая водица. "Видно,- говорят,-надо было больше толокна-то из дому прихватить". Нечего делать, пошли дальше голодные. Шли, шли, надо и про ночлег подумать. Летом кажин кустик ночевать пустит, пристроились пошехонцы на устороньице у леска, котомочки развязали. Пришло время спать ложиться. Вот оне и улеглись все рядышком, один к одному, человек двадцать к тому сроку в живых осталося.
Улеглись. А те, которые с краю-то, все времечко соскочат да бегут в середку. Никто с краю не хочет,- видать, волков боятся. Так и перебегают; только бы уснуть-гляди, опять крайние в середку лезут, а новые крайние уже засыпать начали, вставай да в середку бежи Странник прохожий с ихней артелью ночевал, вот он и говорит: "Давайте-ко, робятушки, я вас научу, как из положенья выйти, как ночевать, чтобы всем в середке"."Научи,-говорят,-мы тебе по алтыну дадим".-"А вот,- говорит,- что, робятушки, идите-ка со мной". Подошел странник ближе к лесу, большой муравейник нашел. "Ложитесь,-говорит,- все головами на эту кучу, никово и не будет крайних-то".
Довольны мужики, собрали страннику по алтыну, улеглись головами в муравейник. Не стало с краю ни одного, а странник поглядел на их да и лег под сосенкой. Чего дальше было, как пошехонцы ночь ночевали, уж и не знаю, дело давно случилось. Видно, дальше пошли на другой день все искусанные. Идут, идут долю искать, дошли до широкой реки. "Робята, река",-Мартын говорит. "Река",- это Лукьян ему на ответ. Весь на этом и разговор кончился.
Опять странник выручил: "Давайте,-говорит,-по гривеннику, научу, как на тот берег попасть". Делать нечего, дали пошехонцы по гривеннику. "Вот берите,- говорит,- бревно. Да садитесь все на его верхом. А чтобы не утонуть-то, дак вы ноги внизу покрепче свяжите. Есть веревочки-то?" "Есть, есть!" Рады пошехонцы. Уселись на бревно, ноги внизу связали. Поехали. Только отшатнулись от берега-то, все и перевернулись туточка, да и пошли от их пузыри. Больше половины захлебнулося, вылезли, которые остались-то, да и говорят: "Надо нам этого странника наколотить, это он нас не делу научил". Поглядели, а странника и следок простыл. Ему что, с гривенниками-то. Пошли пошехонцы дальше, совсем мало осталось, и всего человек шесть. Павел да Мартын, да Лукьян с Федулой, да Гаврило с Осипом вот и вся пошехонская артель. "Робята,-это Осип говорит,-а ежели война? Кто на фрон пойдет, ежели нас шесть осталось?" - "Наше дело маленькое,-Федула говорит,- да и войны-то еще, может, не будет". Поговорили да опять пошли, опять солнышко к земле пригнелось, опять комарочки запели-запокусывали. Надо ночлег смекать. Еле добрались до подворья-то, устали, родименькие. Стоит постоялый двор у трех дорог, калачами с вином хозяин торгует, сапоги новые, рожа, как самовар, красная. "Это вы,-говорит,-и есть эти пошехонцы-то?" - "Мы, батюшко, мы и есть, долю ищем".- "Ну, ну,- говорит.Вон ложитесь-ко в дровяник, в чистые залы вас не пущу".
Улеглись пошехонцы в дровянике, до того добро на щепочках, захрапели в охотку. Утром вставать надо. Стали вставать, Федула говорит: "У меня ноги не эти, мои ноги вон те".- "Нет, эти мои,- Мартын шумит,- а твои вон те, у меня ноги в новых чоботах были". Лукьян пробудился, заспорил тоже, Осип с Гаврилой шумят, спорят, где чьи ноги, не могут установить. Вышел хозяин: "Что за шум?
Почему брань с утра?" Зашумели пошехонцы, друг на дружку начали жаловаться. "Платите по гривне, разберу, где чьи ноги". Это хозяин-то им. Кошели развязали, заплатили по гривеннику, сидя кошельки распечатали, последний гривенник каждый отдал. Хозяин взял оглоблю да как поведет оглоблей-то, не по головам сперва. Второй раз размахнулся, по головам хотел, спрыгнули пошехонцы со щепочек, как ветром сдуло, все ноги сразу нашлись.
Как раз на этом месте скрипнули ворота, и в избу вошла Степановна, Нюшкина мать и двоюродная тетка Ивана Африкановича. Она мельком перекрестилась.
- Здравствуй, Евстольюшка.
- Ой, ой, Степановна, проходи, девка, проходи. Старухи поцеловались. Гостья развязала шаль, сняла фуфайку.
Евстолья радостно завыставляла пироги, начала ставить самовар, сопровождая все это непрекращающейся речью.
Говорила и гостья, они говорили одновременно, словно бы не слушая, но прекрасно понимая друг дружку.
- Вот каково добро, что ты хоть пришла-то, а у меня сегодня уголь из печи выскочил, экой большой уголь, да и кот весь день умывался, да и сорока-то у ворот стрекотала, ну, думаю, к верным гостям, сразику три приметы.
Степановна слушала и тоже успевала говорить:
- А я, матушка, уж давно к вам собиралась-то, а тут, думаю, дай-ко схожу попроведаю.
- Дак какова здоровьем-то?
- И не говори, Евстольюшка, две неделюшки вылежала и печь не могла топить, вот как руки тосковали. Нюшка-то говорит: "Ехала бы в больницу в районную-то",- а я говорю: "Полно, девка, чего ехать, никакие порошки не помогут, ежели годы вышли". Вот на печь-то лягу, да на кирпичи, на самые жаркие, руки-то окладу, вроде и полегче станет. Худая стала, худая, Евстольюшка.
- Чего говорить. Вон у нас Катерина тоже все времечко жалуется, все времечко. Парня-то когда принесла, дак ведено было на работу-то пока не ходить, а она на другой день и побежала к коровам, позавчера хоть бы родила, а сегодня и побежала.
- Ой, ой, хоть бы нидильку, нидильку...
- Вся-то изломалась, вся,-Евстолья заутирала глаза,- нету у её живого места, каждое место болит. Я и говорю:
"Плюнь ты, девка, на этих коров-то!" А какое плюнь, ежели орава экая, поить-кормить надо. Гли-ко, Степановна, какая опять беда-то, ведь пятьдесят рублей с лишним заплатили, пятьдесят с лишним, ведь из-за этого она и побежала на ферму-то сразу после родов, уж и Иван-то ей говорил: "Не ходи, поотдохни"-нет, побежала...
- Дак самовары-ти взял?
- Как не взял, взял. И краны Пятак припаял, дак ведь куда нам с самоварами-то? Три самовара теперече. Я уж хохочу. "Давай,-говорю,-открывай чайную в деревне, станови каммерцию".
Евстолья открыла дверку шкапа: в двух отделениях стояли два запаянные Пятаком самовара.
- Добры самовары-ти,-сказала гостья.-А я бы, Евстольюшка, одни дак взяла бы, ей-богу.
- Со Христом бери.
- Все и сбиралась к вам-то, думаю, и попроведаю, и самовар унесу.
- Бери, матушка, бери, и разговаривать нечего. Старухи уселись чаевничать. Ребенок проснулся в люльке, Евстолья взяла его на руки вместе с одеяльцем.
- Ванюшко, ты мой Ванюшко, выспался у меня, Ванюшко? Выспался, золотой парень, ну-ко, сухо ли у тебя тут? Сухо-то пресухо у Иванушка, ой ты дитятко, светлая свичушка, вон, ну-ко этой-то баушке покажись. Вон, скажи, баушка, я какой!
- Весь-то в дедушка Семена, весь,-сказала Степановпа.-А те-то где бегают? В школу-то сколько ходит?
- Ой и не говори, тут и нагрянут. Анатошка-то уж в шестых, всю неделю в школе и живет, а как придет на выходной, так и заплачет: "Не посылай,говорит,- бабушка, меня в школу-то, лучше,- говорит,- буду солому возить". Жалко мне, уж так его жалко, с эких годов да в чужих людях, а говорю: "Батюшко, ведь учиться не будешь, дак всю жизнь так зря и проживешь". В понедельник-то рано надо вставать, встанет, пойдет да и заплачет, а я говорю: "Ты уж потерпи, Анатоша, не обижай матку-то, учись".
- От старшей-то, Таньки, ходят письма?
- Как не ходят, вон и вчера письмо пришло, пишет, что, мама, мне напостыло, тоже велика ли, а в чужих людях, ведь уж год скоро, как в няньки отправил", а домой-то охота. Пишет, что прописали, что скоро и паспорт дадут, а потом-то ладит в училище поступать, в строительное, а я-то и говорю Ивану-то, что ехала бы домой, чего по чужой стороне шастать, дак нет, оба с Катериной в голос, пусть, говорят, паспорт получает, чего в колхозе молодым людям?
- А и правда, Евстольюшка.
- Как не правда, только больно девку-то жаль, красное солнышко, поехала-то, дак мне говорит: "Бабушка, я тебе кренделей пошлю..."
- Да с кем уехала-то, с Митькой?
- С Митькой. В отпуск-то приезжал, да и увез, а там место ей нашел, хорошее, люди-то богатые, нарядили ее сразу, два платья ей купили, башмаки, и учиться-то по вечерам велят, а она, красное солнышко, и говорит, что когда уйду, дак и пойду учиться-то, а пока не буду. А ведь как, Степановна, хоть и невелика должность в няньках жить, а все-таки забота, и в магазин ходит, и стирает, и посуду моет, больно уж она у нас совестливая, а люди-то попались ученые, с роялями, да и дома-то мало бывают, онто все по командировкам, в начальниках, а она, эта, как, всё представленья-то делают?
- Да, поди, в артестах, вроде ряженых, что в святки ходили.
- Вот, вот, это.
- Дак Митька-то не сулится нонче?
- Как, девушка, не сулится, сулится, беда мне тоже с Митькой-то. Весь измотался, работает по разным местам, да и бабы всё переменные...
Старухам хватило бы разговоров еще на неделю, но тут начали по одному, по два появляться "клиенты" Ивана Африкановича. Первыми объявились Мишка с Васькой, и сразу они запросили есть. И Степановна вскоре распрощалась с Евстольей, перевязала самовар полотенцем и пошла домой.
- Приди, Евстольюшка, к нам-то, хоть на ночку приди!-обернулась она еще из сеней. Но она и сама знала, что Евстолья не придет, некуда ей было идти от такой оравы внучат.
3. УТРО ИВАНА АФРИКАНОВИЧА
Он с детства был раноставом. Бывало, еще покойник дед говаривал голоштанному внуку; "Встанешь раньше, шагнешь дальше". "И правда вся, что толку спать после вторых петухов? Лежать, ухо давить?-так думал Иван Африканович.-Еще належусь. Там лежать времечка хватит, никто уж не разбудит..."
Он еще затемно испилил порядочный штабель еловых дров. Когда обозначилась заря, взял топор, сумку рыбную и пошел к реке, к озеру. Был сильный, крепкий наст. Хоть на танке шпарь по волнистым белым полям, только бы звон пошел. Тетерева впервые, несмело гугоркали во многих местах. "Как допризывники,-подумал Иван Африканович,-глядишь, через недельку разойдутся, разгуляются, все им будет трын-трава, что смерть, что свадьба. Вот ведь как природа устроила".
Солнцем залило всю речную впадину лесной опояски.
Иван Африканович постоял с минуту у гумна, полюбовался восходом: "Восходит-каждый день восходит, так все время. Никому не остановить, не осилить..."
Морозный, ничем не пахнущий воздух проникал глубоко в грудь, отчего и дышать было можно редко-редко, а может, можно и совсем не дышать. До того легко, до того просто.
У гуменной стены на снегу Иван Африканович увидел неподвижного воробья. Птичка лежала, подвернув серую головку, и не двигалась. "Жив ли ты, парень? - вслух произнес Иван Африканович.- Вроде замерз начисто". Он взял воробья на теплую ладонь и дыхнул. Воробей сонливо мигнул. "Жив, прохиндей. Только замерз. Замерз, брат, ничего не сделаешь. А может, тебе ворона трепку дала? Аль у кота в лапах побывал? Ну-ко покажи ноги-то". Одна лапка у воробья была крепко втянута в перья, другая была исправна. Иван Африканович положил воробья под фуфайку и надел рукавицы. "Сиди, енвалид. Отогревайся в даровом тепле, а там видно будет. Тоже жить-то охота, никуда не деваешься. Дело привычное. Жись. Везде жись.
Под перьями жись, под фуфайкой жись. Женки вон печи затопили, канителятся у шестков-жись. И все добро, все ладно. Ладно, что и родился, ладно, что детей народил.
Жись, она и есть жись".
Иван Африканович не замечал, что шел по насту все скорее. Он всегда когда размышлял, то незаметно для себя ускорял ходьбу. Опомнится - бежит чуть ли не бегом.
Снег на солнце сверкал и белел все яростнее, и эта ярость звенела в поющем под ногами насте. Белого, чуть подсиненного неба не было, какое же небо, никакого нет неба. Есть только бескрайняя глубина, нет ей конца-краю, лучше не думать...
Иван Африканович всегда останавливал сам себя, когда думал об этой глубине; остановил и сейчас, взглянул на понятную землю. В километре-полутора стоял неподвижно лесок, просвеченный солнцем. Синий наст, синие тени. А лучше сказать, и нету теней, ни в кустиках, ни на снегу.
Игольчатый писк синички сквознячком в уши,-где сидит, попрыгунья, не видно. А, вон охорашивается, на ветке.
Тоже тепло чует. У речки, нестарый, глубоко по-ребячьи спит осинник. И, словно румянец на детских щеках, проступает сквозь сон прозрачная, еле заметная зелень коры. Несмелая еще зелень, зыбкая, будто дымок. Крупные, чистые заячьи горошины на чистом же белом снегу, и захочешь побрезговать, да не выйдет. Ничего нечистого нет в заячьих катышках, как и в коричневых стручках ночевавших под снегом тетеревов.
Ворона каркнула на высоком стожаре. Иван Африканович поглядел наверх: "Чего, дура, орешь? Орать нечего зря".
Невдалеке, не стесняясь человека, мышковала спозаранку лисица. Она сшивалась около скирд ржаной прошлогодней соломы. Резво подпрыгивала, озорно изгибалась в воздухе и падала на хитрые лапки. Иван Африканович видел, как взметывался коричневый хвост, и хвост казался больше самой лисы. "Ну, бесстыдница, подожди, ты у меня допрыгаешься. Вон ты где блудишь". Иван Африканович долго любовался лисой.
Солнце оторвалось от лесных верхушек. Иван Африканович нашел заезок, где стояла верша, распечатал став. Пахнуло зимней студеной водой и хвоей, но в верше оказалось всего две небольшие сорожинки. Не было рыбы и в других вершах, но это нисколько не опечалило рыбака.
"Небушко-то, небушко-то! Как провеянное, чистое, нет на нем ничего лишнего, один голубой сквозной простор".
Иван Африканович долго ходил по студеным от наста полям. Ноги сами несли его, и он перестал ощущать сам себя, слился со снегом и солнцем, с голубым, безнадежно далеким небом, со всеми запахами и звуками предвечной весны.
Все было студено, солнечно, широко. Деревни вдали тихо дымили трубами, пели петухи, урчали тетерева, мерцали белые, скованные морозцем снега. Иван Африканович шел и шел по певучему насту, и время остановилось для него. Он ничего не думал, точь-в-точь как тот, кто лежал в люльке и улыбался, для которого еще не существовало разницы между явью и сном.
И для обоих сейчас не было ни конца, ни начала.
4. ЖЕНА КАТЕРИНА
В три часа ночи она была уже на ногах. С ведрами бегала между ребячьими головенками, носила с колодца воду.
Ребятишки спали на полу, кто как, под лоскутным одеялом да под шубным. Все по-разному спят. Вон Гришку возьми, этот все время во сне встает на колени да так на карачках и спит. А вот Васька рядком с Гришкой, этот посапывает сладко, и слюнка вытекла изо рта; с другой стороны беленькой мышкой приткнулась Катюшка. Мишка, совсем еще воробышек, перевернулся во сне ногами в изголовье; вон Маруся, Володя, а в люльке самый меньшой, Ванюшка, спит. Нет, не спит. Всех раньше пробудился, уже сучит ножонками, и глазенки блестят от зажженной матерью лучины. Не ревун, спокойный.
Мать Евстолья растопляла печь. Иван Африканович, с фонарем, давно пилил у крылечка дрова. Надо уж и на ферму бежать. Катерина, в резиновых сапогах, еще без фуфайки, скорехонько покормила меньшого-он сосал не жадно, не торопясь, и она соском чувствовала, как мальчонка изредка улыбается в темноте. "Ешь, милый, ешь,- мысленно торопила она,-видишь, матке у тебя все время-то нет, вон и бежать надо".
Звезды синели в холодном небе. Катерина на ходу шлепнула рукавицей своего мужика и не остановилась, побежала к скотному двору. Пилит. Раньше ее поднялся, фонарь зажег, да и пилит. Она ухмыльнулась, вспоминая, как вчера ночью по привычке хотел он ее пообнимать, а она отодвинулась, и он обиделся, начал искать курево, и ей было так радостно, что он обижался. С этой вчерашней радостью и прибежала она на двор. Сторож Куров уже утопал домой, в водогрейке краснели угли. Два котла кипятку стояли, готовые.
Доярки пришли почти вместе с Катериной.
Она принесла тридцать ведер холодной воды из речки, разбавила ее горячей, наносила соломы в кормушки и вымыла руки перед дойкой. Двенадцать ее коров доились не все, многие еще были на запуске, и Катерина подоила быстро. Сливая молоко, она опять ласково ухмылялась, вспоминая мужика, и голоса доярок доходили до сознания как сквозь неясный и приятный сон: "Обиделся, Иван Африканович. А чего, дурачок, обижаться, и обижаться-то тебе нечего. Чья я и есть, как не твоя, сколько годов об ручку идем, ребят накопили. Все родились крепкие, как гудочки. Растут. Девять вот, а десятый сам Иван Африканович, сам иной раз как дитя малое, чего говорить".
Катерина вспомнила, как на первом году пришли они в Сосновку. Евстолья тогда жила еще там, и сосновский дом стоял ядреный, и Евстолья, теща Иванова, попросила зятя отрубить петуху голову. А муж молодой заоглядывался, растерялся, только теща даже и не думала, что у нее такой зять, пошли ловить петуха. Ему было нечего делать, Ивану Африкановичу,взял топор, боком, бодрясь пошел на поветь. Евстолья поймала шустрого петуха и ушла творить блины, а зять, как мальчишка, осторожно прижимал петуха к пиджаку. В глазах у фронтовика стояла жалость, и Катерина видела, как он растерянно глядел то на топор с еловой чуркой, то на трепыхавшего под полой петуха. Ой, Ваня ты, Ваня, всю войну прошел, а петуха заколоть боишься! Катерина тогда сама взяла топор и ловко нарушила петуха. Пока безголовая птица подскакивала на повети, Катерина мертвой петушиной головой вымазала ладони Ивана Африкановича: "Уж чегото и не верится, что ты в Берлин захаживал, и за что только людям орденов навыдавали?" Спустя минуту довольная теща ловко ощипывала петуха, а Иван Африканович деловито мылся у рукомойника. Намыливал руки, и медали звякали на гимнастерке, а Катерина, еле удерживая смех, стояла и ждала с полотенцем на плече, и на том полотенце тоже был красный петух, и теперь, когда она стирала или катала это полотенце, то всегда вспоминала медовый месяц, и того петуха, и то время, когда они с мужем обнимались днем за шкапом и самовар шумел у шестка, а мать Евстолья ходила недовольная. Уже потом, без зятя, Евстолья жаловалась соседке, что всю девку, дескать, он, проклятущий, измаял, экую-то ручищу навалит на нее, так у нее, у Евстольи, сердце за дочку и обомрет. Ой нет, матушка, не тяжела была, не груба эта рука... Только один разок обошла она Катерину, наткнулась на чужую обманную душу, и вдруг стали чужими, неродными тугие Ивановы жилы, зажгли как крапивой жесткие мозольные ладони. В тот год перед сенокосом Катерина ходила на восьмом месяце, по лицу-бурые пятна, брюхо горой дыбилось, лежала в избе да сидела в загороде на солнышке.
- Баба, сказку, баба, сказку! - Васька запрыгал на одной ноге, задергал бабкин подол.
- Дак вам какую севодни, пошехонскую аль про кота с петухом?
Все дружно остановились на пошехонской.
2. БАБКИНЫ СКАЗКИ
- Давно было дело-еще баба девкой была,-не торопясь, тихонько начала бабка Евстолья.-Васька, не вертись! А ты, Мишка, опять пуговку отмолол. Ужо я тебе!
В большой-то деревне, в болотном краю жили невеселые мужики, одно слово - пошехонцы, и все-то у тех мужиков неладно шло. А деревня-то завелась большая, а печи-то бабы топили все в разное времечко. Одна утром затопит, другая-днем, а иная-и темной ночкой. Запалит, посидит у окошка да и давай блины творить. Пока блины-то ходят, печка протопится, баба вдругорядь растоплять. Пока вдругорядь растопит, блины-то возьмут да и закиснут. Так и маялись, сердешные.
Бабка Евстолья рассказывала все это еще походя. Но вот наконец она обтерла стол, взяла в кухне рыльник со сметаной и села на лавку. Кое-кто из ребятишек уже забыл было закрыть рот, а теперь завозился. Но стоило ей начать рассказывать, и все тут же угомонились.
- Робетешечка без штанов бегали, девки да робята плясать не умели. А старики да старухи любили табак нюхать. До того любили, что все пронюхали, до последней копеечки. Да они и молоденьких научили. А табак-то надо возить издалека, за много верст. Срядили, благословясь, обоз. А как срядили? Все дело выручил умный Павел.
"Надо,- говорит,- нам всем вместе ехать. Потому как всем вместе лучше". Сказал, да и велел всем мужикам к завтрему готовыми быть, чтобы лошади были накормлены, чтобы завертки новые были. А вожжи связаны, которые лопнули. Вот легли пошехонцы спать. Небо-то к ночи выяснило, избы мороз выстудил все. Пошехонцы на полати забилися. Утром Павел идет с обходом: "Запрягай, робятушки!" Самый хозяйственный да толковый был этот Павел. Зашевелились пошехонцы, започесывались. В одной избе брат говорит другому брату: "Рано еще вставать, вон и на улице темно". Другой брат говорит: "Нет, надо вставать, вон и Павел велит вставать". Что делать? Порешили к суседским братьям сходить, узнать: время вставать аль не время еще. Разбудили суседских, стало их четверо.
Суседские братцы и говорят: "Пожалуй, робята, рано еще вставать-то, вон и на улице тёмно". Встали все посередь улицы да и спорят. Одне говорят: надо вставать, другиечто вставать рано. Один и говорит: "Вот мы давайте еще вон в этом дому спросим". Разбудили еще один дом, стало их шестеро, и опять не могут прийти к согласью: кто говорит-рано, кто кричит: "Надо вставать!" Сгрудились все в одном краю, весь край и разбудили, шум подняли, крику этого хоть отбавляй. И не знают, чего делать. А умный Павел в том конце мужиков будит: "Запрягай, робятушки, надо за табаком ехать!" Ну, делать нечего, в том краю почали мужики вставать. Один мужик, Мартыном звали, и говорит: "Матка, матка, а где портки-то?" Забыл, куда портки оклад. Нашли ему портки, одевать надо.
Мартын и говорит брату, все братья жили вместе, никогда не делились пошехонцы. Мартын и говорит: "Ты, Петруха, держи портки-то, а я буду с полатей в них прыгать". Взял Петруха портки, держит внизу, а Мартын прыгнул да попал только одной ногой. Полез опять на полати, вдругорядь прыгнул. Долго ли, коротко ли, а попали в портки обе ноги.
А в том конце все еще крик стоит, как на ярмарке.
Разделились у мужиков мненья-то; одне говорят, вставать надо, другие кричат, что рано. Пока спорили, звездочки все до единой потухли, хорошо, что хоть драки не было. Павел запряг первый свою кобылу, на дорогу выехал, срядились и другие по-за нему. Стал запрягать Лукьян с Федулой.
Федула говорит Лукьяну: "Ты, брат Лукьян, держи крепче хомут-то, а я кобылу буду в его пехать". Держит Лукьян хомут, а Федула кобылу в хомут вот пехает, вот пехает.
Весь Федула вспотел, а кобыла все мимо да мимо. Напостыло кобыле, взяла да как лягнет Федулу, все зубья в роте Федуле вышибла.
Евстолья остановилась, потому что ребятишки недружно засмеялись. Только Маруся, едва улыбнувшись, тихо сидела на лавке. Бабка погладила ее по темени, продолжала:
- Поехали. А выехали-то уж поздно, прособиралися долго. Едут оне, кругом чистое поле, а велик ли и день зимой? Проехали один волок, вздумали ночевать пошехонцы. Ночевать в этой деревне пускали. А дело в святки было, здешние робята по ночам баловали. У кого поленницу раскатят, у кого трубу шапкой заткнут, а то и ворота водой приморозят. Углядели они пошехонский обоз. Лошадей-то распрягли, а все оглобли через изгороди и просунули да опять запрягли. Утром пошехонцы поехали дальше, а возы-то ни туды ни сюды, никак с места не могут сдвинуться. Огороды да калитки трещат, хозяева выскочили. Почали молотить пошехонцев: разве это дело?
Все прясла переломаны, все калитки пошехонцы на оглоблях уволокли. Еле живыми пошехонцы выехали из деревни, даже толковому Павлу тюма по голове досталася.
Ну, кое-как да кое-как проехали еще день, начало темнять вдругорядь, попросились опять ночевать. Мартын и говорит Павлу: "Теперече надо нам лошадей распрягчи, чтобы такого побоища, как вчера, не было". Напоили лошадок, сенца дали, сами попили кипяточку да и легли спать. А местные мужики шли вечером с беседы да и перевернули дровни-то оглоблями в обратную сторону.
Утром Павел поднял обоз еще затемно. Как стояли дровнито оглоблями не в ту сторону, так пошехонцы их и запрягли, да так и поехали со Христом. Едут день, ночь, одну деревню проехали, волок минули, довольные,-скоро и к месту приедут, табаку купят да обратно к бабам на теплые печки. Дорога была хорошая. Подъехали пошехонцы к большой деревне. Мартын и говорит:
"Лукьян, а Лукьян, баня-то на твою похожа, тоже нет крыши-то".-"Нет, Мартын,-Лукьян говорит,- моя баня воротами вправо, а у этой ворота влево глядят. Непохожа эта баня на мою".- "А вон вроде Павлова баба за водой пошла,-Федула шумит,-и сарафан точь-в-точь!"-"Не ври!"-"А вон и крыша похожа! Ей-богу".-"Робята,- говорит Павел,-а вить деревня-то наша! Ей-богу, наша, только перевернулася! Дак ведь, кажись, и я-то Павел?" Это Павел-то эк говорит да за уши себя и щупает. Павел он али не Павел. Забыл, вишь, что он это и есть. Как из дому выехал, так и забыл. Вот какой был Павел толковой, а уж чего про тех говорить. И говорить про тех нечего.
Бабка Евстолья энергично взбивала мутовкой густую сметану. Ребята, раскрыв глазенки, слушали про мужиковпошехонцев. Они еще не всё понимали, но бабку слушали с интересом.
- Вот и ты, Васька, как тот пошехонец, вишь, опять штаны-ти не так одел. Сказывать дальше-то?
- Сказывать, сказывать!-зашевелились, заулыбались, запеременивались местами.
Бабка добавила в горшок сметаны, очен опять монотонно заскрипел в избе.
- Ничего у них не росло. Ржи не сеяли, одну только репу. Л крапиву, чтобы у домов не росла, поливали постным маслом - кто их так научил, бог знает. Кто что скажет, то и делали, совсем были безответные эти пошехонцы. Никому-то слова поперек не скажут, из себя выходили редко, да и то когда пьяные. Один раз наварили овсяного киселя. Хороший вышел кисель, густой, вот его хлебать время пришло. Раньше кисель овсяной с молоком хлебали. Мужиков шесть, а то и семь было в семье-то, уселись за стол кисель с молоком хлебать. Кисель на стол поставили, а молоко как стояло на окне, так там его и оставили. Первый хлебнул, побежал к молоку, молока прихлебнул. Так все семеро и бегают от стола да к окошку, молоко прихлебывать. Через скамейку с ложками-то перелезают. Облились-то! Ой, господи!
Евстолья и сама засмеялась.
- Вот дожили пошехонцы до тюки. Ничего нет, ни хлеба, ни табаку. Да и народу-то мало стало, кое примерли, кое медведки в лесу задрали. Видят, совсем дело-то худо.
"Робята, ведь умрем",-говорят. "Умрем, ей-богу, умрем, ежели так и дальше дело пойдет",-это другие на ответ.
Первый раз все мненья в одну точку сошлись. Стали думать, чего дальше делать, как жить. Одне говорят: "Надо нам начальство хорошее, непьющее. Без хорошего начальства погибнем". Другие говорят: "Надо, мужики, нам репу-то не садить, а садить брюкву. Брюква, она, матушка, нас выручит, она!" Тут Павел говорит: "Нет, мужики, все не дело, это, а надо нам по свету идти, свою долю искать.
Есть где-то она, наша доля-то". Сказал, да и сел. "Должна быть!" - это Мартын говорит, а Федула, тот уснул на собранье. Судили-рядили, постановили пошехонцы идти по белому свету свою пошехонскую долю искать. Сухариков насушили, котомочки справили. А уж и всех к тому времю нешто осталось. Пошли, сердешные, богу не помолились, уж все одно худо. Шли, шли, поись прибажилось. Толокна было на всех мешок кулевой, а посудишки-то нет, как толокна развести? "Давай, робята, сыпь в озеро да размешивай". Высыпали толокно в озеро да и ну размешивать. "Ну, теперь хлебай". А чего хлебать-то?
Хлебать-то и нечего, одна пустая водица. "Видно,- говорят,-надо было больше толокна-то из дому прихватить". Нечего делать, пошли дальше голодные. Шли, шли, надо и про ночлег подумать. Летом кажин кустик ночевать пустит, пристроились пошехонцы на устороньице у леска, котомочки развязали. Пришло время спать ложиться. Вот оне и улеглись все рядышком, один к одному, человек двадцать к тому сроку в живых осталося.
Улеглись. А те, которые с краю-то, все времечко соскочат да бегут в середку. Никто с краю не хочет,- видать, волков боятся. Так и перебегают; только бы уснуть-гляди, опять крайние в середку лезут, а новые крайние уже засыпать начали, вставай да в середку бежи Странник прохожий с ихней артелью ночевал, вот он и говорит: "Давайте-ко, робятушки, я вас научу, как из положенья выйти, как ночевать, чтобы всем в середке"."Научи,-говорят,-мы тебе по алтыну дадим".-"А вот,- говорит,- что, робятушки, идите-ка со мной". Подошел странник ближе к лесу, большой муравейник нашел. "Ложитесь,-говорит,- все головами на эту кучу, никово и не будет крайних-то".
Довольны мужики, собрали страннику по алтыну, улеглись головами в муравейник. Не стало с краю ни одного, а странник поглядел на их да и лег под сосенкой. Чего дальше было, как пошехонцы ночь ночевали, уж и не знаю, дело давно случилось. Видно, дальше пошли на другой день все искусанные. Идут, идут долю искать, дошли до широкой реки. "Робята, река",-Мартын говорит. "Река",- это Лукьян ему на ответ. Весь на этом и разговор кончился.
Опять странник выручил: "Давайте,-говорит,-по гривеннику, научу, как на тот берег попасть". Делать нечего, дали пошехонцы по гривеннику. "Вот берите,- говорит,- бревно. Да садитесь все на его верхом. А чтобы не утонуть-то, дак вы ноги внизу покрепче свяжите. Есть веревочки-то?" "Есть, есть!" Рады пошехонцы. Уселись на бревно, ноги внизу связали. Поехали. Только отшатнулись от берега-то, все и перевернулись туточка, да и пошли от их пузыри. Больше половины захлебнулося, вылезли, которые остались-то, да и говорят: "Надо нам этого странника наколотить, это он нас не делу научил". Поглядели, а странника и следок простыл. Ему что, с гривенниками-то. Пошли пошехонцы дальше, совсем мало осталось, и всего человек шесть. Павел да Мартын, да Лукьян с Федулой, да Гаврило с Осипом вот и вся пошехонская артель. "Робята,-это Осип говорит,-а ежели война? Кто на фрон пойдет, ежели нас шесть осталось?" - "Наше дело маленькое,-Федула говорит,- да и войны-то еще, может, не будет". Поговорили да опять пошли, опять солнышко к земле пригнелось, опять комарочки запели-запокусывали. Надо ночлег смекать. Еле добрались до подворья-то, устали, родименькие. Стоит постоялый двор у трех дорог, калачами с вином хозяин торгует, сапоги новые, рожа, как самовар, красная. "Это вы,-говорит,-и есть эти пошехонцы-то?" - "Мы, батюшко, мы и есть, долю ищем".- "Ну, ну,- говорит.Вон ложитесь-ко в дровяник, в чистые залы вас не пущу".
Улеглись пошехонцы в дровянике, до того добро на щепочках, захрапели в охотку. Утром вставать надо. Стали вставать, Федула говорит: "У меня ноги не эти, мои ноги вон те".- "Нет, эти мои,- Мартын шумит,- а твои вон те, у меня ноги в новых чоботах были". Лукьян пробудился, заспорил тоже, Осип с Гаврилой шумят, спорят, где чьи ноги, не могут установить. Вышел хозяин: "Что за шум?
Почему брань с утра?" Зашумели пошехонцы, друг на дружку начали жаловаться. "Платите по гривне, разберу, где чьи ноги". Это хозяин-то им. Кошели развязали, заплатили по гривеннику, сидя кошельки распечатали, последний гривенник каждый отдал. Хозяин взял оглоблю да как поведет оглоблей-то, не по головам сперва. Второй раз размахнулся, по головам хотел, спрыгнули пошехонцы со щепочек, как ветром сдуло, все ноги сразу нашлись.
Как раз на этом месте скрипнули ворота, и в избу вошла Степановна, Нюшкина мать и двоюродная тетка Ивана Африкановича. Она мельком перекрестилась.
- Здравствуй, Евстольюшка.
- Ой, ой, Степановна, проходи, девка, проходи. Старухи поцеловались. Гостья развязала шаль, сняла фуфайку.
Евстолья радостно завыставляла пироги, начала ставить самовар, сопровождая все это непрекращающейся речью.
Говорила и гостья, они говорили одновременно, словно бы не слушая, но прекрасно понимая друг дружку.
- Вот каково добро, что ты хоть пришла-то, а у меня сегодня уголь из печи выскочил, экой большой уголь, да и кот весь день умывался, да и сорока-то у ворот стрекотала, ну, думаю, к верным гостям, сразику три приметы.
Степановна слушала и тоже успевала говорить:
- А я, матушка, уж давно к вам собиралась-то, а тут, думаю, дай-ко схожу попроведаю.
- Дак какова здоровьем-то?
- И не говори, Евстольюшка, две неделюшки вылежала и печь не могла топить, вот как руки тосковали. Нюшка-то говорит: "Ехала бы в больницу в районную-то",- а я говорю: "Полно, девка, чего ехать, никакие порошки не помогут, ежели годы вышли". Вот на печь-то лягу, да на кирпичи, на самые жаркие, руки-то окладу, вроде и полегче станет. Худая стала, худая, Евстольюшка.
- Чего говорить. Вон у нас Катерина тоже все времечко жалуется, все времечко. Парня-то когда принесла, дак ведено было на работу-то пока не ходить, а она на другой день и побежала к коровам, позавчера хоть бы родила, а сегодня и побежала.
- Ой, ой, хоть бы нидильку, нидильку...
- Вся-то изломалась, вся,-Евстолья заутирала глаза,- нету у её живого места, каждое место болит. Я и говорю:
"Плюнь ты, девка, на этих коров-то!" А какое плюнь, ежели орава экая, поить-кормить надо. Гли-ко, Степановна, какая опять беда-то, ведь пятьдесят рублей с лишним заплатили, пятьдесят с лишним, ведь из-за этого она и побежала на ферму-то сразу после родов, уж и Иван-то ей говорил: "Не ходи, поотдохни"-нет, побежала...
- Дак самовары-ти взял?
- Как не взял, взял. И краны Пятак припаял, дак ведь куда нам с самоварами-то? Три самовара теперече. Я уж хохочу. "Давай,-говорю,-открывай чайную в деревне, станови каммерцию".
Евстолья открыла дверку шкапа: в двух отделениях стояли два запаянные Пятаком самовара.
- Добры самовары-ти,-сказала гостья.-А я бы, Евстольюшка, одни дак взяла бы, ей-богу.
- Со Христом бери.
- Все и сбиралась к вам-то, думаю, и попроведаю, и самовар унесу.
- Бери, матушка, бери, и разговаривать нечего. Старухи уселись чаевничать. Ребенок проснулся в люльке, Евстолья взяла его на руки вместе с одеяльцем.
- Ванюшко, ты мой Ванюшко, выспался у меня, Ванюшко? Выспался, золотой парень, ну-ко, сухо ли у тебя тут? Сухо-то пресухо у Иванушка, ой ты дитятко, светлая свичушка, вон, ну-ко этой-то баушке покажись. Вон, скажи, баушка, я какой!
- Весь-то в дедушка Семена, весь,-сказала Степановпа.-А те-то где бегают? В школу-то сколько ходит?
- Ой и не говори, тут и нагрянут. Анатошка-то уж в шестых, всю неделю в школе и живет, а как придет на выходной, так и заплачет: "Не посылай,говорит,- бабушка, меня в школу-то, лучше,- говорит,- буду солому возить". Жалко мне, уж так его жалко, с эких годов да в чужих людях, а говорю: "Батюшко, ведь учиться не будешь, дак всю жизнь так зря и проживешь". В понедельник-то рано надо вставать, встанет, пойдет да и заплачет, а я говорю: "Ты уж потерпи, Анатоша, не обижай матку-то, учись".
- От старшей-то, Таньки, ходят письма?
- Как не ходят, вон и вчера письмо пришло, пишет, что, мама, мне напостыло, тоже велика ли, а в чужих людях, ведь уж год скоро, как в няньки отправил", а домой-то охота. Пишет, что прописали, что скоро и паспорт дадут, а потом-то ладит в училище поступать, в строительное, а я-то и говорю Ивану-то, что ехала бы домой, чего по чужой стороне шастать, дак нет, оба с Катериной в голос, пусть, говорят, паспорт получает, чего в колхозе молодым людям?
- А и правда, Евстольюшка.
- Как не правда, только больно девку-то жаль, красное солнышко, поехала-то, дак мне говорит: "Бабушка, я тебе кренделей пошлю..."
- Да с кем уехала-то, с Митькой?
- С Митькой. В отпуск-то приезжал, да и увез, а там место ей нашел, хорошее, люди-то богатые, нарядили ее сразу, два платья ей купили, башмаки, и учиться-то по вечерам велят, а она, красное солнышко, и говорит, что когда уйду, дак и пойду учиться-то, а пока не буду. А ведь как, Степановна, хоть и невелика должность в няньках жить, а все-таки забота, и в магазин ходит, и стирает, и посуду моет, больно уж она у нас совестливая, а люди-то попались ученые, с роялями, да и дома-то мало бывают, онто все по командировкам, в начальниках, а она, эта, как, всё представленья-то делают?
- Да, поди, в артестах, вроде ряженых, что в святки ходили.
- Вот, вот, это.
- Дак Митька-то не сулится нонче?
- Как, девушка, не сулится, сулится, беда мне тоже с Митькой-то. Весь измотался, работает по разным местам, да и бабы всё переменные...
Старухам хватило бы разговоров еще на неделю, но тут начали по одному, по два появляться "клиенты" Ивана Африкановича. Первыми объявились Мишка с Васькой, и сразу они запросили есть. И Степановна вскоре распрощалась с Евстольей, перевязала самовар полотенцем и пошла домой.
- Приди, Евстольюшка, к нам-то, хоть на ночку приди!-обернулась она еще из сеней. Но она и сама знала, что Евстолья не придет, некуда ей было идти от такой оравы внучат.
3. УТРО ИВАНА АФРИКАНОВИЧА
Он с детства был раноставом. Бывало, еще покойник дед говаривал голоштанному внуку; "Встанешь раньше, шагнешь дальше". "И правда вся, что толку спать после вторых петухов? Лежать, ухо давить?-так думал Иван Африканович.-Еще належусь. Там лежать времечка хватит, никто уж не разбудит..."
Он еще затемно испилил порядочный штабель еловых дров. Когда обозначилась заря, взял топор, сумку рыбную и пошел к реке, к озеру. Был сильный, крепкий наст. Хоть на танке шпарь по волнистым белым полям, только бы звон пошел. Тетерева впервые, несмело гугоркали во многих местах. "Как допризывники,-подумал Иван Африканович,-глядишь, через недельку разойдутся, разгуляются, все им будет трын-трава, что смерть, что свадьба. Вот ведь как природа устроила".
Солнцем залило всю речную впадину лесной опояски.
Иван Африканович постоял с минуту у гумна, полюбовался восходом: "Восходит-каждый день восходит, так все время. Никому не остановить, не осилить..."
Морозный, ничем не пахнущий воздух проникал глубоко в грудь, отчего и дышать было можно редко-редко, а может, можно и совсем не дышать. До того легко, до того просто.
У гуменной стены на снегу Иван Африканович увидел неподвижного воробья. Птичка лежала, подвернув серую головку, и не двигалась. "Жив ли ты, парень? - вслух произнес Иван Африканович.- Вроде замерз начисто". Он взял воробья на теплую ладонь и дыхнул. Воробей сонливо мигнул. "Жив, прохиндей. Только замерз. Замерз, брат, ничего не сделаешь. А может, тебе ворона трепку дала? Аль у кота в лапах побывал? Ну-ко покажи ноги-то". Одна лапка у воробья была крепко втянута в перья, другая была исправна. Иван Африканович положил воробья под фуфайку и надел рукавицы. "Сиди, енвалид. Отогревайся в даровом тепле, а там видно будет. Тоже жить-то охота, никуда не деваешься. Дело привычное. Жись. Везде жись.
Под перьями жись, под фуфайкой жись. Женки вон печи затопили, канителятся у шестков-жись. И все добро, все ладно. Ладно, что и родился, ладно, что детей народил.
Жись, она и есть жись".
Иван Африканович не замечал, что шел по насту все скорее. Он всегда когда размышлял, то незаметно для себя ускорял ходьбу. Опомнится - бежит чуть ли не бегом.
Снег на солнце сверкал и белел все яростнее, и эта ярость звенела в поющем под ногами насте. Белого, чуть подсиненного неба не было, какое же небо, никакого нет неба. Есть только бескрайняя глубина, нет ей конца-краю, лучше не думать...
Иван Африканович всегда останавливал сам себя, когда думал об этой глубине; остановил и сейчас, взглянул на понятную землю. В километре-полутора стоял неподвижно лесок, просвеченный солнцем. Синий наст, синие тени. А лучше сказать, и нету теней, ни в кустиках, ни на снегу.
Игольчатый писк синички сквознячком в уши,-где сидит, попрыгунья, не видно. А, вон охорашивается, на ветке.
Тоже тепло чует. У речки, нестарый, глубоко по-ребячьи спит осинник. И, словно румянец на детских щеках, проступает сквозь сон прозрачная, еле заметная зелень коры. Несмелая еще зелень, зыбкая, будто дымок. Крупные, чистые заячьи горошины на чистом же белом снегу, и захочешь побрезговать, да не выйдет. Ничего нечистого нет в заячьих катышках, как и в коричневых стручках ночевавших под снегом тетеревов.
Ворона каркнула на высоком стожаре. Иван Африканович поглядел наверх: "Чего, дура, орешь? Орать нечего зря".
Невдалеке, не стесняясь человека, мышковала спозаранку лисица. Она сшивалась около скирд ржаной прошлогодней соломы. Резво подпрыгивала, озорно изгибалась в воздухе и падала на хитрые лапки. Иван Африканович видел, как взметывался коричневый хвост, и хвост казался больше самой лисы. "Ну, бесстыдница, подожди, ты у меня допрыгаешься. Вон ты где блудишь". Иван Африканович долго любовался лисой.
Солнце оторвалось от лесных верхушек. Иван Африканович нашел заезок, где стояла верша, распечатал став. Пахнуло зимней студеной водой и хвоей, но в верше оказалось всего две небольшие сорожинки. Не было рыбы и в других вершах, но это нисколько не опечалило рыбака.
"Небушко-то, небушко-то! Как провеянное, чистое, нет на нем ничего лишнего, один голубой сквозной простор".
Иван Африканович долго ходил по студеным от наста полям. Ноги сами несли его, и он перестал ощущать сам себя, слился со снегом и солнцем, с голубым, безнадежно далеким небом, со всеми запахами и звуками предвечной весны.
Все было студено, солнечно, широко. Деревни вдали тихо дымили трубами, пели петухи, урчали тетерева, мерцали белые, скованные морозцем снега. Иван Африканович шел и шел по певучему насту, и время остановилось для него. Он ничего не думал, точь-в-точь как тот, кто лежал в люльке и улыбался, для которого еще не существовало разницы между явью и сном.
И для обоих сейчас не было ни конца, ни начала.
4. ЖЕНА КАТЕРИНА
В три часа ночи она была уже на ногах. С ведрами бегала между ребячьими головенками, носила с колодца воду.
Ребятишки спали на полу, кто как, под лоскутным одеялом да под шубным. Все по-разному спят. Вон Гришку возьми, этот все время во сне встает на колени да так на карачках и спит. А вот Васька рядком с Гришкой, этот посапывает сладко, и слюнка вытекла изо рта; с другой стороны беленькой мышкой приткнулась Катюшка. Мишка, совсем еще воробышек, перевернулся во сне ногами в изголовье; вон Маруся, Володя, а в люльке самый меньшой, Ванюшка, спит. Нет, не спит. Всех раньше пробудился, уже сучит ножонками, и глазенки блестят от зажженной матерью лучины. Не ревун, спокойный.
Мать Евстолья растопляла печь. Иван Африканович, с фонарем, давно пилил у крылечка дрова. Надо уж и на ферму бежать. Катерина, в резиновых сапогах, еще без фуфайки, скорехонько покормила меньшого-он сосал не жадно, не торопясь, и она соском чувствовала, как мальчонка изредка улыбается в темноте. "Ешь, милый, ешь,- мысленно торопила она,-видишь, матке у тебя все время-то нет, вон и бежать надо".
Звезды синели в холодном небе. Катерина на ходу шлепнула рукавицей своего мужика и не остановилась, побежала к скотному двору. Пилит. Раньше ее поднялся, фонарь зажег, да и пилит. Она ухмыльнулась, вспоминая, как вчера ночью по привычке хотел он ее пообнимать, а она отодвинулась, и он обиделся, начал искать курево, и ей было так радостно, что он обижался. С этой вчерашней радостью и прибежала она на двор. Сторож Куров уже утопал домой, в водогрейке краснели угли. Два котла кипятку стояли, готовые.
Доярки пришли почти вместе с Катериной.
Она принесла тридцать ведер холодной воды из речки, разбавила ее горячей, наносила соломы в кормушки и вымыла руки перед дойкой. Двенадцать ее коров доились не все, многие еще были на запуске, и Катерина подоила быстро. Сливая молоко, она опять ласково ухмылялась, вспоминая мужика, и голоса доярок доходили до сознания как сквозь неясный и приятный сон: "Обиделся, Иван Африканович. А чего, дурачок, обижаться, и обижаться-то тебе нечего. Чья я и есть, как не твоя, сколько годов об ручку идем, ребят накопили. Все родились крепкие, как гудочки. Растут. Девять вот, а десятый сам Иван Африканович, сам иной раз как дитя малое, чего говорить".
Катерина вспомнила, как на первом году пришли они в Сосновку. Евстолья тогда жила еще там, и сосновский дом стоял ядреный, и Евстолья, теща Иванова, попросила зятя отрубить петуху голову. А муж молодой заоглядывался, растерялся, только теща даже и не думала, что у нее такой зять, пошли ловить петуха. Ему было нечего делать, Ивану Африкановичу,взял топор, боком, бодрясь пошел на поветь. Евстолья поймала шустрого петуха и ушла творить блины, а зять, как мальчишка, осторожно прижимал петуха к пиджаку. В глазах у фронтовика стояла жалость, и Катерина видела, как он растерянно глядел то на топор с еловой чуркой, то на трепыхавшего под полой петуха. Ой, Ваня ты, Ваня, всю войну прошел, а петуха заколоть боишься! Катерина тогда сама взяла топор и ловко нарушила петуха. Пока безголовая птица подскакивала на повети, Катерина мертвой петушиной головой вымазала ладони Ивана Африкановича: "Уж чегото и не верится, что ты в Берлин захаживал, и за что только людям орденов навыдавали?" Спустя минуту довольная теща ловко ощипывала петуха, а Иван Африканович деловито мылся у рукомойника. Намыливал руки, и медали звякали на гимнастерке, а Катерина, еле удерживая смех, стояла и ждала с полотенцем на плече, и на том полотенце тоже был красный петух, и теперь, когда она стирала или катала это полотенце, то всегда вспоминала медовый месяц, и того петуха, и то время, когда они с мужем обнимались днем за шкапом и самовар шумел у шестка, а мать Евстолья ходила недовольная. Уже потом, без зятя, Евстолья жаловалась соседке, что всю девку, дескать, он, проклятущий, измаял, экую-то ручищу навалит на нее, так у нее, у Евстольи, сердце за дочку и обомрет. Ой нет, матушка, не тяжела была, не груба эта рука... Только один разок обошла она Катерину, наткнулась на чужую обманную душу, и вдруг стали чужими, неродными тугие Ивановы жилы, зажгли как крапивой жесткие мозольные ладони. В тот год перед сенокосом Катерина ходила на восьмом месяце, по лицу-бурые пятна, брюхо горой дыбилось, лежала в избе да сидела в загороде на солнышке.