Устал Гришка, но терпел. Ему и реветь хотелось, и не реветь хотелось, и было отчего-то обидно и горько. Втайне от самого себя Гришка хотел, чтобы его сейчас пожалели, но, если б его пожалели, Гришка бы разревелся от злости, и вот он не знал, что виновато во всем этом.
Дорожка вдруг вынырнула из леса на полянку. Катерина взяла у Гришки чайник с водой, подвесила на еловый сучок.
- Вот ты, Гришенька, огонь разводи да посиди, а то пойди ягодок пощипли.
От материнских слов Гришкины слезы рассосались гдето в носу.
Катерина наставила косу себе и Катюшке:
- Не торопись, маши-то не широко и ногами переступай по капельке.
Катюшка слушала, сдвинув бровки.
- Носок-то у косы поднимай, а жми на пятку, вот и пойдет дело.
Катюшка взяла косу. Коса была ей велика. Выбрала поровнее лужайку, тюкнула раз, другой... Мать уже не смотрела на дочку, и Катюшка, слушая, как хрустит срезанная трава и как вжикала мамина коса, тюкнула еще, потом еще.
Гришка, с закушенным в зубах языком, стоял рядом и смотрел, как учится Катюшка косить.
- Не гляди!-сказала Катюшка, но Гришка не уходил и, наслаждаясь Катюшкиным неумением косить, закричал:
- Вот и не умеешь, вот и не умеешь!
- А вот и умею, вот и умею!
Катюшка собрала все силенки, взмахнула косой.
Неожиданно для нее самой получилось очень хорошо, трава с белыми ромашками, с розовым клевером легла ровным полукругом. А Катюшка, обрадованная, повторила движение, и опять легла таким же полукругом новая трава, а ту, что была свалена предыдущим взмахом, сгрудило косой в один бок. И вот Катюшка, чтобы не забыть рисунок движения, заторопилась и взмахнула в третий раз. Носок косы воткнулся глубоко в землю. Еле-еле вытащила косу, растерянно обернулась к матери. Гришка не видел этого позора, он давно убежал в смородник. Катерина тут же, одним затылком, почувствовала взгляд дочери, остановилась:
- Ты разве не запомнила, чего я тебе говорила-то?
Жми, доченька, на пятку, носок-то должен поверху ходить.
Да не торопись, да захватывай-то понемножку.
...И Катюшка прошла свой первый в жизни прокос.
Оглянулась радостная, усталая и, не веря глазам, пошла обратно, разбила косьевищем нетолстый валок. Стерня была неровная, кое-где торчали бороды непрокошенной травы, но Катюшкино сердечко прыгало, как воробей. Она сильно устала, но тут же начала новый прокос. Катерина, остановившись, чтобы наставить косу, улыбаясь, радостно и беззвучно плача, долго глядела на дочку...
Они косили до полдня, потом пили заваренный смородиновым листом кипяток. Катерине почему-то не хотелось есть, ее слегка тошнило. Она пожевала показавшийся безвкусным кусочек пирога, голова опять закружилась, как тогда. Отмахнулась, тяжело встала на ноги; видно, сказывалась бессонная ночь. "Вот еще бы эту полянку, как раз бы тут на стожок было. Надо ведь. Вот солнышко еще высоко, все люди косят, напаило крещеным, разрешили покосить для своих коров. Вот Ивана-то нет, с ним-то полдела бы..."
Так думала Катерина.
Жара не смогла погасить озноба, что затаился где-то на спине. Катерина повесила на кустик клетчатый свой платок и начала от этого кустика новый прокос. Катюшка тюкала неподалеку. Гришка залез на лесную черемуху и раскачивался на ней. "Не упал бы хоть",-мельком подумала Катерина, махая косой. Коса ритмично мелькала в глазах. Сочно хрустела лесная трава, Катерина будто не чувствовала ни усталости, ни тошноты, косила и косила. До лесных кустов, до конца прокоса оставалось взмахов десяток, а она нечаянно, непроизвольно остановилась и выронила косу. Ослабевшие колени сами согнулись, и Катерина, недоумевая и ругая себя, что остановилась, присела, пошарила рукой по траве. И, бессильная, опустилась на пахучий травяной валок. "Гришка, Катюшенька!"-хотела крикнуть она, но губы только чуть пошевелились. Розовые круги пошли перед глазами, тошнотворная слабость охватила всю Катерину. Схватилась за левый бок, судорожно, царапая лицо о колючую стерню, дважды перевернулась на скошенной луговине...
Гришка сверху первый заметил, что мать перевернулась на траве и затихла. Он чуть не упал с черемухи, заплакал, ободрал до крови живот, слез на землю. Подбежала Катюшка, и они с Гришкой заревели в голос, заревели на весь лес.
Мишка с Дашкой Путанкой косили неподалеку. Они услышали этот двойной плач ребятишек и прибежали на полянку. Катерина лежала на земле ничком и, слабо шевеля головой, шептала: "Ой, матушки, ой, не могу, ой, матушки..."
Мишка бросился в деревню, отнял у кого-то подводу, приехал в лес. Катерину еле живую привезли домой, уклали на кровать, а наутро пришла из больницы врачиха и сказала, что у Катерины опять был удар и что в больницу везти в таком состоянии нельзя, растрясут и живую до больницы не довезут.
3. ТРИ ЧАСА СРОКУ
Долгий был сенокос.
На бабьих плечах сгорела не одна кожа, пока потемнели последние июльские ночи. Но еще и после этого с неделю вспыхивали жаркие, словно пороховые, дни, и красноватые, с медным отливом облака подолгу громоздились в дымчатой мгле. Иногда громыхали тяжкие, никого не облегчающие грозы. Найдет, навалится густого замесу надменная туча, ошпарит землю дымящимся ливнем, вымечет свои красные клинья, и снова гудут всесветные оводы.
Жара, духотища.
Дома и строения потрескивали своими насквозь просохшими скелетами, коробилась дранка на крышах. В белой пыли большой дороги захлебывались, пышкали машинные скаты: отпускники валили гужом. С богатыми чемоданами, с похожими друг на дружку, по-сиротски отрешенными ребятишками. Приедут, отоспятся, пропьют отложенные от дорожных денег пятерки и бродят с прямыми, как дверные косяки, спинами.
К трезвому не подступишься, с пьяного мигом осыплется вся городская укрепа...
Те, что поспокойнее, часами высиживают на омутах, с фальшивым азартом дергают сопливых малявок. Считают, сколько осталось дней отпуска. Все больше с Севера: из Мурманска, из Воркуты, вроде Митьки.
Колесная жизнь давно вошла в моду.
Об этой непонятной, невесть откуда объявившейся жизни и думал Иван Африканович, возвращаясь домой со станции. Потому что по дороге от Сосновки действительно шел Иван Африканович. Недолго он наездил по белому свету, права оказалась теща Евстолья...
У родничка, где еще зимой сидели они с Катериной, Иван Африканович решил переобуться. Пока шел от сельсовета, успел-таки натоптать две водянистые мозоли, ноги в яловых сапогах взмокли, рубаха хоть выжми. Да и грязная вся рубаха-то. Стыд, ежели кто знакомый встретится. И правда, стыд: Иван Африканович почувствовал, как у него краснеют и наливаются жаром и без того жаркие от солнышка уши. Впору головой в омут, такие случились дела за последнюю неделю Иван Африканович поглядел вокруг, на эту родную землю, и у него заныло сердце. Самолучшее сосновское поле, засеянное кукурузой, было сплошь затянуто желтым молочником. Чахоточные, на три-четыре вершка кукурузные стебли надо было долго искать глазами, пока не наткнешься на один-другой бескровный кустик. "Вот тебе и королева,-горько подумалось Ивану Африкановичу.- Привезли ее, не спросясь колхозников, и увезут не спросясь, дело привычное".
Дорогу без него всю искорежили какой-то дорожной машиной, то ли грейдером, то ли грязнухой, как называют бабы канавокопатель. Строят, скоблят каждое лето, правда и не без пользы, вон уже до Сосновки на "козле" ездят.
Иван Африканович решил, как всегда, отдохнуть у родничка, попить воды. И не нашел родничка. Там, где был пригорочек с чистым песчаным колодчиком, громоздилась черная искореженная земля, вывороченные корни, каменья.
Даже сесть было некуда. Уселся на свой пустой мешок,- не пустой, в мешке был еще такой же мешок-оба из-под лука. "Бурлак,-опять с горечью и стыдом подумал Иван Африканович,-ни пуговицы, ни кренделька, одну грязную рубаху несу из заработка. Стыд, срам, дело привычное..."
Хотелось пить, а родничка не было.
Иван Африканович поглядел, поискал. Метрах в трех от заваленного колодчика, где теперь громоздилась земля и камни, он разглядел мокрые комья. Шагнул еще, поднагнулся: далеко от прежнего места под глыбами глины светилась на солнце прозрачная холодная вода. Жив, значит, родничок, не умер. Попробуй-ка завали его. Хоть гору земли нагреби, все равно, видно, наверх пробьется...
Вот так и душа: чем ни заманивай, куда ни завлекай, а она один бес домой просачивается. В родные места, к ольховому полю. Дело привычное.
Иван Африканович только хотел попить, как на дороге к сельсовету появился прохожий с чемоданом. Это был один из отпускников, чуть знакомый Ивану Африкановичу парень из дальней заозерной деревни. Хотя парень плохо знал Дрынова, они поздоровались. Иван Африканович закурил у парня (свое курево кончилось еще позавчера), весело спросил:
- Что, друг мой, опять к нам приезжал? Значит, влекет родимая-то сторонушка, ежели в году не по одному разу ездишь.
- Влекет, брат,-горестно согласился парень.
- Влекет. Да ты притулись, покури. Что, все учишься?
На кого эдак долго тебя учат? Шесть годов, кроме десятилетки. Всю молодость проучишься, а жить-то когда?
Небось, наверно, уже четвертый десяток разменял?
- Разменял.
- И в холостяках все аль обзавелся?
Парень с сожалением и улыбкой развел руками: мол, что поделаешь, женился. А Иван Африканович удовлетворенно закивал:
- Успел, значит. Ну, это ладно. Только врозь не живи с бабой, пустое это дело, врозь молодым людям. Я вот постарше тебя, да и то, когда на лесозаготовках был в сорок пятом году, так вот настрадался без женки. А нынче я, друг мой, тоже тряхнул костями, съездил в одно место.
- В какое место?
- И не говори, друг мой, такая была фильма. Нонче меня Митька и смутил. Знаешь, наверно, Митьку-то?
Должен знать, вы с ним одного сроку.
Однако Митьку собеседник не знал. Ивану Африкановичу хотелось поговорить, излить душу, он рассказал парню про свою поездку:
- Вот значит, Митька приехал да и говорит: поедем, дескать, плотничать, хватит из кулька в рогожу перекладывать. Деньжонок, говорит, подзаработаешь, а то и насовсем в город из колхоза переберешься. Ну, я, друг мой, и вбил это мечтанье в свою голову. Думаю, ребятишек полный комплект, и все в школу ходят, кормиться надо, а дома какой заработок? Спать по ночам перестал, все думаю:
ехать или не ехать? Бабе не говорю, а сам планты строю. А Митька отпетый парень, и голова работает, как хороший сельсовет,-все ему нипочем. Поджимает меня. "Ежели,- говорит,-так, дак так, а не так, дак и робенка об пол.
Уговаривать,-говорит,-не буду, уеду и один". Ну, я плюнул и говорю: давай по рукам, будь что будет.
- На Север, что ли?
- В Мурманск.
- От меня сто двадцать километров этот Мурманск.- Парень слушал с интересом.
- Ну вот, плюнул да и говорю: "Будь что будет!" Баба моя в слезы, рев подняла. Теперь, значит, ехать на что.
Митька говорит: "У меня на дорогу есть, я тебе,- говорит,- на билет дам, а ты воротишь после!" Ладно.
Взял я в сельсовете справку, струмент наточил. А Митька говорит: "На кой шут тебе струмент, струменту казенного хватит, а возьми ты,-говорит,-луку. В Мурманске лук дорог, весь путь окупится". А луку еще прошлогоднего у меня было с двух грядок, полати от него прогибались, Нагребли мы два мешка. Да. А бабу мою Митька успокоил, насулил всего, она и смякла, баба-то, поревела да и смякла, а мы и качнулись бурлачить. Машины на станцию часто ходят, корье возят, Митька в кабине сидит, я на самом верху мотаюсь, того и гляди, в канаву спикирую. А шофер такая шельма попался, газует напропалую, ни страху, ни совести. "Уступи,- кричу,- на дырочку,- вся машина ходуном ходит". Нет, прохиндей, жмет и жмет. Ну, все ж таки проехали эдаким манером половину.
Остановились у чайной; гляжу, Митька в магазин с ходу; воротился с бутылкой. "Слезай,-говорит,-вся слобода теперь наша, на простор выехали". Я и говорю: "Не дело, робята, в дороге выпивать, не доехать нам живыми", а шофер уж стакан достал из ящичка, что бардачком-то прозывается. И вот, друг мой, чего я тут натерпелся- про то век не забуду. Сижу на корье, за веревку держусь, а у самого сердце в пятку ушло, чует моя душа, что неладно дело кончится. Так оно и вышло, как по писаному.
Выскочили мы на бугор из поскотины, как на ракете, а впереди старушонка бредет с котомкой, глухая вся, не чует, как шофер дудит. "Ну,-думаю,-капут сейчас этой старухе, машина прямо на ее". Только так подумал, как мотанет меня, ничего больше не помню, очухался на земле; гляжу, машина вверх колесами, никого нету. Одна старушонка сзади топает.
- Перевернулись?
- С ходу! Я, значит, встал на ноги, гляжу-вылезают.
Один, другой. У Митьки вся харя красная, крови как из барана, а шофер ничего, вылез, обошел вокруг машины.
Ширинку расстегивает по малой нужде. Обмыли мы Митьку, вроде ничего, только зуб шатается да губа нижняя пополам лопнула. Шофер говорит: "Уходите, робята, а начальство будет спрашивать, не говорите, что со мной ехали". Сгребли мы свои манатки, мешки с луком, чемоданишко да пешедралом до станции. Митька, тот хоть бы что, идет да губу облизывает, а я затужил. "Пошто,- думаю,- с тобой связался, с мазуриком, доведешь ты меня до казенного дома с даровыми харчами". Ну, а сам все ж таки иду, была, думаю, не была, а повидалася, все одно нехорошо. Пришли на станцию. Темнотища, как в овине,- у вокзала два фонаря горят, еле живые, да у магазина один.
Зашли на вокзал, сижу я на мешках с луком, до того мне стало на сердце неловко, что прямо беда. Куда, думаю, на склоне годов ударился, где, какого дешева забыл? А Митька чемоданишко поставил. "Сиди,-говорит,-я сейчас".
Побежал. Воротился, гляжу, опять карман оттопырен.
"Вот,- говорит,-антигрустину принес, распечатывай, Африканович". Отвинтил казенную кружку от бачка, пирог вынул, наливает мне первому. Я было заотказывался, а потом думаю-один хрен, так с маху полкружки и дерябнул.
Митька ржет, сукин кот. "Поглядел бы я,-говорит,-как ты, Африканович, с возу касманавтом летел". Я говорю:
"Тебе, парень, больше досталось: вишь, губа-то как морковина стала".
Иван Африканович взял еще папироску, прижег, затянулся.
- Допили, значит, и эту, дело привычное. Пошел он про поезд узнавать. Захорошило у меня, вроде все и ладно, и небо теперь с овчинку, готов ехать везде, в самую что ни на есть Алма-Ату. Взял Митька билеты. А ты, друг мой, сам понимаешь, что первая колом, вторая соколом, а потом уж летят мелкими пташками. Я говорю, что надо бы еще. "Да, вот, Африканович,-это Митька мне на ответ,-вот, Африканович, у нас,-говорит,-финансы кончились, давай мешок с луком, обменю ежели".-"Бери,-говорю,- шут с ним и с луком, все легче с одним мешком по вагонам валандаться". Взял он мешок и убежал, а поезд вот-вот, гляжу-люди, какие были, зашевелились. А Митьки не! и нет, как в воду канул. Гляжу, бежит. "Давай,- кричит,- остатний мешок, а ты бери чемодан да полезай". Только успел я закарабкаться, поезд взял да и пошел, проводница подножкой хлоп, а Митька орет мать-перемать, бежит за вагоном без всякого результату. "Ну,-думаю,-крышка.
Отстал Митька от поезда. И билеты у пего, и вино, и лук, у меня в кармане пусто, как весной на гумне". Весь хмель будто рукой сняло. Как делу быть? Сижу на Митькином чемодане, а потом, значит, к проводнице: так и так, товарищ с билетами остался, а я, мол, еду. Спасибо, девка хорошая попалась: "Ты,-говорит,-дяденька, спи пока, а утром я тебя, как только остановка будет, высажу". Залез я на самый верх, к трубе притулился да и уснул. Пробудился я утром, слез. Гляжу, проводница-то новая. Ходит, а на меня ноль внимания. Я и так, я и эдак. Хожу за ей, головой о железяки стукаюсь. Только заикнусь, значит, насчет моей высадки, а она уже в другом конце; вроде мне и совестно ей надоедать, а сам думаю: должны они меня высадить, раз посулили, должны - и вся недолга. Не высаживают.
- Тебе надо было до Обозерской ехать.- Парень еле сдерживал улыбку.
- Да. Вдруг, значит, идет контроль. А поезд жмет, только столбы мелькают. "Ваш билет?" Я говорю: так и так, Митька, то есть и лук и билет у Митьки. "Какой Митька? Билет ваш покажите!" Я говорю, нету билета, лук и билет при Митьке, а Митька... "Какой лук? Где садились?" Сгребли меня, ясна сокола, да и вдоль всего поезда как на позор, только я успел фуфайку с Митькиным чемоданом прихватить. На остановке сдали меня в милицию. "Ну,думаю,-каюк, сроду в тюрьме не бывал, а под старость лет достукался". Да. "Ваши документы!"
Вынул я справку. "Куда едете?" Так и так, в Мурманск ехал.
"Почему без билета?" Объяснил я все дело: и как билет покупали, и как Митька остался. "Вот,-говорят,-сроку тебе три часа, чтобы ехал домой, а штраф, дескать, через колхоз вытребуем". Я говорю: "Ехать-то мне не на что".- "А это,-говорят,-наше дело пятое, три часа тебе сроку".
Да. Вышел я из милиции, сперва-то обрадовался, хоть отпустили, думаю, хорошие робята попались. А время уже к вечеру клонит, и в зобу у меня маковой росинки не было со вчерашнего, Попил водицы на вокзале. Сижу, Митьку ругаю да на часы гляжу, а милиционер ходит, на меня поглядывает. Пуговицы светлые, штаны новые, как делу быть? Поезд обратный прошел, а кто мне билет даст?
Пословица говорит: без денег везде худенек,- а у меня три часа сроку.
- Какая была остановка-то? - спросил парень, улыбаясь.-Наверно, Обозерская и была.
- А и не знаю, друг мой, ничего я в тот момент не видел, до того перепугался. Да. А рядом со мной дамочка сидит, не то чтобы больно молодая, экая востроносенькая.
"Что это,-говорит,-вы, дяденька, невеселый такой, аль заболели?" - "Да нет,- говорю,- не заболел, а попал,- говорю,-в непромокаемую". Так и так, рассказал ей все, а она говорит: "Один тебе выход, иди в город к самому главному начальству, должны они тебе помощь оказать".
Адрес на бумажке написала. Я бумажку эту спрятал, "спасибо", говорю, а сам думаю: "Куда я пойду, некуда идти; пока до бога доберешься, апостолы голову оторвут.
Дело привычное". Вышел из вокзала, гляжу-поезд подошел. Мать честная, Митька! Кинулся я к нему, обрадел, как ребенок маленький, а он хохочет. "Бери,-говорит,- лук да пойдем на квартиру, у меня тут знакомые". А я говорю: "Не надо мне ничего, отпусти ты меня только домой". Продали мы лук, купили обратный билет, посадил Митька меня на поезд, обматюкал да сунул на дорогу буфетных пирожонков. И не помню я, как на свою станцию примахал, гляжу на два фонаря, гляжу на них, и до того мне от ихнего свету тепло стало, что лучше не говори, друг мой! С лесозаготовки так не бегал, за одну ночь вот домой припер, как сто пудов с плеч скинул! Вот, друг мой, какие дела.
Обсыпь теперь золотом - никуда больше не поеду. Парень ухмыльнулся и закурил снова.
- Вот, брат, как на чужой-то стороне нашего брата принимают.-Иван Африканович высморкался.-Не больно-то рады.
- Да-а.
- А ты-то долго ли жил дома?
- Недели две.
- При мне еще приехал. А я три дня и ездил-то всего, а показалось, что года два дома не бывал. Чего тут у нас нового-то есть?
- Да ничего вроде.- Парень взял чемодан, чтобы идти дальше.-Только вон, говорят, баба чья-то умерла в вашей деревне. Ребятишек много осталось...
Парень перекинул чемодан и пошел. Вскоре он исчез за кустами.
Иван Африканович тоже встал, прошел метров двести, остановился. И вдруг затрясся, замотал головой, побежал, остановился опять. Потом ноги у него подкосились, он хрястнулся на дорогу, зажал руками голову, перекатился в придорожную траву. Кулаком бухал в луговину, грыз землю... И пустой мешок долго белел на пыльной дороге.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
РОГУЛИНА ЖИЗНЬ
Она спала с открытыми глазами. Вдыхала травяные запахи леса, по ее мягкому длинному горлу прокатывался утробный катыш, и опять лениво двигались ее широкие косицы: хруп-хруп.
По-родному, уютно пахло дымом близкого пожога.
Шевеля во сне большими добрыми ушами, Рогуля чуяла звуки дальней деревни и спала спокойно, и ей снились отрывочные легкие сны. Она не знала, когда это было, время не двигалось для нее.
Может быть, это было, а может, все это уже есть или будет-ей все равно. Потому что она не знала, что такое время.
Наверно, это была весна.
Кукушка куковала в ближнем березняке. Еще не народились оводы, а комаров относило свежим дыханием ветра, листва на березах только что вылезала из почек. Лес еще не обсох, и кое-где в чапыжниках с трудом исходили на нет грязные островки устаревшего снега. Но здесь, на широкой прогалине, на только что обросшей травою горушке, было тепло, отрадно и сонно.
Рогуля чуяла, как нагревалась земля под обширным, заполнившим луговые неровности брюхом. Прилетевшая из деревни неопрятная галка смятенно и суматошно скакала на коровьем хребте. То и дело оглядываясь и суетясь, она тыкала в шерсть бесцветным клювом, дергала хвостом и вертела головенкой.
Струилось вверху бесформенное, без очертаний солнце.
Везде угадывался нетерпеливый рост первозданной листвы.
Возились в ивах дрозды-свистуны, пищали синички, и недальняя сосна наращивала к полудню свой шум.
Рогулины товарки лениво бродили в ольховых кустах, звенели колокольцами. Иная, с травиной в мягких губах, вдруг надолго задумывалась. Забыв даже поудобнее переставить ногу, глядела куда-то сама в себя. Другие трудолюбиво и нежадно поглощали молодую траву.
Рогуле не хотелось вставать и идти с коровами. Сквозь дрему накатывались к ней видения прошедших весен, лет, осеней и зим, но она тут же забывала эти видения.
Рогулина трава вырастала на земле в четвертый раз.
Каждый раз Рогуля как будто бы удивлялась этой траве, косматому солнцу, теплу, и удивление до половины лета хранилось в сизой глубине недоуменных коровьих глаз.
Рогуля видела траву, белый березняк за травой, и ей снились отрывочные сны. То коричневое ноябрьское небо с полосами сухого, косо несущегося снега, то темнота хлева с заиндевелыми бревнами и скользкими воротами, то деревенская знойная улица с прилетевшими из леса оводами, то родная поскотина в пору последнего, тихо умирающего сентябрьского тепла.
Но она не знала, что спит и что все это, кроме теперешней травы, солнышка и березняка, только сон. Ей казалось, что все, что ей снится, вовсе не сон, и прошлое было для нее настоящим, потому что она никогда не ощущала времени.
Над ней вздыхала ветром голубая ласковая весна, и в снах к ней возвращалось только то, что повторялось не однажды и что запоминалось, а то, что было однажды, ей почти никогда не снилось. Она не помнила краткую, словно августовская зарница, пору начала, когда в глухую предвесеннюю ночь в темном хлеву ее облизала мать и руки человека очистили ноздри новорожденной, вызывая первое дыхание. Те же руки бережно обтерли соломой ее плоское тельце и подхватили, легкую, долгоногую, чтобы унести в избу.
Человеческое жилье просто и нехитро отдало ей все, что у него было хорошего. За печью, на длинной соломе, было очень тепло, сухо. Скамейка загораживала проход между печью и стеной. Утром, только проснувшись, Рогулю обступали ребятишки, и старая женщина, ее хозяйка, светила им лампой. Они восторженно гладили Рогулю по скользкой сухой спине и повизгивали от радости, а она долго не могла встать на разъезжавшиеся копытца и тыкалась мокрыми губами в ладони.
Почему-то ей тотчас же навязали на шею красную тесемку.
Потом хозяйка принесла широкое блюдо с молозивом, просунула палец в беспомощные губы телочки и вместе с ними опустила кисть руки в молоко. Так Рогулю научили есть, и она впервые, суетливо теряя пищу, утолила голод, который начался еще в материнской утробе.
- Мам! Бабуска!-закричал один из ребят.-Гляди, она ус ластет, ластет!
Но Рогуля еще не росла. Просто это наполнялись молозивом брюшные провалы у крестцов, и от этого ее плоское тело слегка округлялось прямо на глазах ребятишек. Их было много, этих маленьких человечков; они каждое утро просыпались еще затемно и неодетые бежали к Рогуле, и каждый из них первый хотел погладить ее по шерстке. А она, тоже радостная, заражалась их детским восторгом, взбрыкивала, то совала мокрые губы прямо в голые пупки и ладошки.
За печкой ее держали до самой весны. Скамейка уже не могла удержать Рогулю, хозяин сделал барьерчик из трех еловых поперечин. Пока он примеривал поперечины, Рогуля стучала копытцами по избе, бочилась и прыгала, не слушая дружного визга. Она уже не была такой беспомощной, когда падала от своих же движений; теперь у нее подсохла и отвалилась от живота ниточка пуповины, копытца и круглые коленца окрепли, уши научились шевелиться. Ей очень хотелось бегать, она бросилась вперед, потом вбок, наскочила на шкап и упала, и от этого заплакал один, почти самый маленький из ребят. Ему показалось, что она ушиблась и сейчас умрет; ему было еще горше оттого, что никто не понимал этого и все смеялись. Тогда почти самого маленького взяли на руки и поднесли к Рогуле, говоря, чтобы он подул на ее ушибленное место. Он долго, старательно дул, и телочка ожила и вскочила, и почти самый маленький счастливо смеялся на материнских руках.
Рогуля была черненькая, с белыми заливами на боках, белыми получились и передние бабки, и еще на лбу, где завивалась воронкою шерсть, белая же светилась звездка. К этой самой звездке уже к весне тянулся ручонкой самый маленький, а тот, что был почти самый маленький, уже не ревел от обиды за Рогулю и часто носил ей хлебного мякиша.
И вот сейчас Рогуле снилась такая же весна, какая была тогда, с сизой росой на траве, с запахом дымов и отрешенными криками бесшабашных петухов. Ее выпустили на улицу утром, и она растерялась от непонятного восторга, задние ноги сами взметнулись и быстро распрямились во взлете, она подпрыгнула и, изогнувшись в воздухе, упала на копытца. Так она прыгала на дымной от росы траве, мелькая своей красной тесемкой, а старуха хозяйка стояла на крыльце с пойлом и приговаривала:
Дорожка вдруг вынырнула из леса на полянку. Катерина взяла у Гришки чайник с водой, подвесила на еловый сучок.
- Вот ты, Гришенька, огонь разводи да посиди, а то пойди ягодок пощипли.
От материнских слов Гришкины слезы рассосались гдето в носу.
Катерина наставила косу себе и Катюшке:
- Не торопись, маши-то не широко и ногами переступай по капельке.
Катюшка слушала, сдвинув бровки.
- Носок-то у косы поднимай, а жми на пятку, вот и пойдет дело.
Катюшка взяла косу. Коса была ей велика. Выбрала поровнее лужайку, тюкнула раз, другой... Мать уже не смотрела на дочку, и Катюшка, слушая, как хрустит срезанная трава и как вжикала мамина коса, тюкнула еще, потом еще.
Гришка, с закушенным в зубах языком, стоял рядом и смотрел, как учится Катюшка косить.
- Не гляди!-сказала Катюшка, но Гришка не уходил и, наслаждаясь Катюшкиным неумением косить, закричал:
- Вот и не умеешь, вот и не умеешь!
- А вот и умею, вот и умею!
Катюшка собрала все силенки, взмахнула косой.
Неожиданно для нее самой получилось очень хорошо, трава с белыми ромашками, с розовым клевером легла ровным полукругом. А Катюшка, обрадованная, повторила движение, и опять легла таким же полукругом новая трава, а ту, что была свалена предыдущим взмахом, сгрудило косой в один бок. И вот Катюшка, чтобы не забыть рисунок движения, заторопилась и взмахнула в третий раз. Носок косы воткнулся глубоко в землю. Еле-еле вытащила косу, растерянно обернулась к матери. Гришка не видел этого позора, он давно убежал в смородник. Катерина тут же, одним затылком, почувствовала взгляд дочери, остановилась:
- Ты разве не запомнила, чего я тебе говорила-то?
Жми, доченька, на пятку, носок-то должен поверху ходить.
Да не торопись, да захватывай-то понемножку.
...И Катюшка прошла свой первый в жизни прокос.
Оглянулась радостная, усталая и, не веря глазам, пошла обратно, разбила косьевищем нетолстый валок. Стерня была неровная, кое-где торчали бороды непрокошенной травы, но Катюшкино сердечко прыгало, как воробей. Она сильно устала, но тут же начала новый прокос. Катерина, остановившись, чтобы наставить косу, улыбаясь, радостно и беззвучно плача, долго глядела на дочку...
Они косили до полдня, потом пили заваренный смородиновым листом кипяток. Катерине почему-то не хотелось есть, ее слегка тошнило. Она пожевала показавшийся безвкусным кусочек пирога, голова опять закружилась, как тогда. Отмахнулась, тяжело встала на ноги; видно, сказывалась бессонная ночь. "Вот еще бы эту полянку, как раз бы тут на стожок было. Надо ведь. Вот солнышко еще высоко, все люди косят, напаило крещеным, разрешили покосить для своих коров. Вот Ивана-то нет, с ним-то полдела бы..."
Так думала Катерина.
Жара не смогла погасить озноба, что затаился где-то на спине. Катерина повесила на кустик клетчатый свой платок и начала от этого кустика новый прокос. Катюшка тюкала неподалеку. Гришка залез на лесную черемуху и раскачивался на ней. "Не упал бы хоть",-мельком подумала Катерина, махая косой. Коса ритмично мелькала в глазах. Сочно хрустела лесная трава, Катерина будто не чувствовала ни усталости, ни тошноты, косила и косила. До лесных кустов, до конца прокоса оставалось взмахов десяток, а она нечаянно, непроизвольно остановилась и выронила косу. Ослабевшие колени сами согнулись, и Катерина, недоумевая и ругая себя, что остановилась, присела, пошарила рукой по траве. И, бессильная, опустилась на пахучий травяной валок. "Гришка, Катюшенька!"-хотела крикнуть она, но губы только чуть пошевелились. Розовые круги пошли перед глазами, тошнотворная слабость охватила всю Катерину. Схватилась за левый бок, судорожно, царапая лицо о колючую стерню, дважды перевернулась на скошенной луговине...
Гришка сверху первый заметил, что мать перевернулась на траве и затихла. Он чуть не упал с черемухи, заплакал, ободрал до крови живот, слез на землю. Подбежала Катюшка, и они с Гришкой заревели в голос, заревели на весь лес.
Мишка с Дашкой Путанкой косили неподалеку. Они услышали этот двойной плач ребятишек и прибежали на полянку. Катерина лежала на земле ничком и, слабо шевеля головой, шептала: "Ой, матушки, ой, не могу, ой, матушки..."
Мишка бросился в деревню, отнял у кого-то подводу, приехал в лес. Катерину еле живую привезли домой, уклали на кровать, а наутро пришла из больницы врачиха и сказала, что у Катерины опять был удар и что в больницу везти в таком состоянии нельзя, растрясут и живую до больницы не довезут.
3. ТРИ ЧАСА СРОКУ
Долгий был сенокос.
На бабьих плечах сгорела не одна кожа, пока потемнели последние июльские ночи. Но еще и после этого с неделю вспыхивали жаркие, словно пороховые, дни, и красноватые, с медным отливом облака подолгу громоздились в дымчатой мгле. Иногда громыхали тяжкие, никого не облегчающие грозы. Найдет, навалится густого замесу надменная туча, ошпарит землю дымящимся ливнем, вымечет свои красные клинья, и снова гудут всесветные оводы.
Жара, духотища.
Дома и строения потрескивали своими насквозь просохшими скелетами, коробилась дранка на крышах. В белой пыли большой дороги захлебывались, пышкали машинные скаты: отпускники валили гужом. С богатыми чемоданами, с похожими друг на дружку, по-сиротски отрешенными ребятишками. Приедут, отоспятся, пропьют отложенные от дорожных денег пятерки и бродят с прямыми, как дверные косяки, спинами.
К трезвому не подступишься, с пьяного мигом осыплется вся городская укрепа...
Те, что поспокойнее, часами высиживают на омутах, с фальшивым азартом дергают сопливых малявок. Считают, сколько осталось дней отпуска. Все больше с Севера: из Мурманска, из Воркуты, вроде Митьки.
Колесная жизнь давно вошла в моду.
Об этой непонятной, невесть откуда объявившейся жизни и думал Иван Африканович, возвращаясь домой со станции. Потому что по дороге от Сосновки действительно шел Иван Африканович. Недолго он наездил по белому свету, права оказалась теща Евстолья...
У родничка, где еще зимой сидели они с Катериной, Иван Африканович решил переобуться. Пока шел от сельсовета, успел-таки натоптать две водянистые мозоли, ноги в яловых сапогах взмокли, рубаха хоть выжми. Да и грязная вся рубаха-то. Стыд, ежели кто знакомый встретится. И правда, стыд: Иван Африканович почувствовал, как у него краснеют и наливаются жаром и без того жаркие от солнышка уши. Впору головой в омут, такие случились дела за последнюю неделю Иван Африканович поглядел вокруг, на эту родную землю, и у него заныло сердце. Самолучшее сосновское поле, засеянное кукурузой, было сплошь затянуто желтым молочником. Чахоточные, на три-четыре вершка кукурузные стебли надо было долго искать глазами, пока не наткнешься на один-другой бескровный кустик. "Вот тебе и королева,-горько подумалось Ивану Африкановичу.- Привезли ее, не спросясь колхозников, и увезут не спросясь, дело привычное".
Дорогу без него всю искорежили какой-то дорожной машиной, то ли грейдером, то ли грязнухой, как называют бабы канавокопатель. Строят, скоблят каждое лето, правда и не без пользы, вон уже до Сосновки на "козле" ездят.
Иван Африканович решил, как всегда, отдохнуть у родничка, попить воды. И не нашел родничка. Там, где был пригорочек с чистым песчаным колодчиком, громоздилась черная искореженная земля, вывороченные корни, каменья.
Даже сесть было некуда. Уселся на свой пустой мешок,- не пустой, в мешке был еще такой же мешок-оба из-под лука. "Бурлак,-опять с горечью и стыдом подумал Иван Африканович,-ни пуговицы, ни кренделька, одну грязную рубаху несу из заработка. Стыд, срам, дело привычное..."
Хотелось пить, а родничка не было.
Иван Африканович поглядел, поискал. Метрах в трех от заваленного колодчика, где теперь громоздилась земля и камни, он разглядел мокрые комья. Шагнул еще, поднагнулся: далеко от прежнего места под глыбами глины светилась на солнце прозрачная холодная вода. Жив, значит, родничок, не умер. Попробуй-ка завали его. Хоть гору земли нагреби, все равно, видно, наверх пробьется...
Вот так и душа: чем ни заманивай, куда ни завлекай, а она один бес домой просачивается. В родные места, к ольховому полю. Дело привычное.
Иван Африканович только хотел попить, как на дороге к сельсовету появился прохожий с чемоданом. Это был один из отпускников, чуть знакомый Ивану Африкановичу парень из дальней заозерной деревни. Хотя парень плохо знал Дрынова, они поздоровались. Иван Африканович закурил у парня (свое курево кончилось еще позавчера), весело спросил:
- Что, друг мой, опять к нам приезжал? Значит, влекет родимая-то сторонушка, ежели в году не по одному разу ездишь.
- Влекет, брат,-горестно согласился парень.
- Влекет. Да ты притулись, покури. Что, все учишься?
На кого эдак долго тебя учат? Шесть годов, кроме десятилетки. Всю молодость проучишься, а жить-то когда?
Небось, наверно, уже четвертый десяток разменял?
- Разменял.
- И в холостяках все аль обзавелся?
Парень с сожалением и улыбкой развел руками: мол, что поделаешь, женился. А Иван Африканович удовлетворенно закивал:
- Успел, значит. Ну, это ладно. Только врозь не живи с бабой, пустое это дело, врозь молодым людям. Я вот постарше тебя, да и то, когда на лесозаготовках был в сорок пятом году, так вот настрадался без женки. А нынче я, друг мой, тоже тряхнул костями, съездил в одно место.
- В какое место?
- И не говори, друг мой, такая была фильма. Нонче меня Митька и смутил. Знаешь, наверно, Митьку-то?
Должен знать, вы с ним одного сроку.
Однако Митьку собеседник не знал. Ивану Африкановичу хотелось поговорить, излить душу, он рассказал парню про свою поездку:
- Вот значит, Митька приехал да и говорит: поедем, дескать, плотничать, хватит из кулька в рогожу перекладывать. Деньжонок, говорит, подзаработаешь, а то и насовсем в город из колхоза переберешься. Ну, я, друг мой, и вбил это мечтанье в свою голову. Думаю, ребятишек полный комплект, и все в школу ходят, кормиться надо, а дома какой заработок? Спать по ночам перестал, все думаю:
ехать или не ехать? Бабе не говорю, а сам планты строю. А Митька отпетый парень, и голова работает, как хороший сельсовет,-все ему нипочем. Поджимает меня. "Ежели,- говорит,-так, дак так, а не так, дак и робенка об пол.
Уговаривать,-говорит,-не буду, уеду и один". Ну, я плюнул и говорю: давай по рукам, будь что будет.
- На Север, что ли?
- В Мурманск.
- От меня сто двадцать километров этот Мурманск.- Парень слушал с интересом.
- Ну вот, плюнул да и говорю: "Будь что будет!" Баба моя в слезы, рев подняла. Теперь, значит, ехать на что.
Митька говорит: "У меня на дорогу есть, я тебе,- говорит,- на билет дам, а ты воротишь после!" Ладно.
Взял я в сельсовете справку, струмент наточил. А Митька говорит: "На кой шут тебе струмент, струменту казенного хватит, а возьми ты,-говорит,-луку. В Мурманске лук дорог, весь путь окупится". А луку еще прошлогоднего у меня было с двух грядок, полати от него прогибались, Нагребли мы два мешка. Да. А бабу мою Митька успокоил, насулил всего, она и смякла, баба-то, поревела да и смякла, а мы и качнулись бурлачить. Машины на станцию часто ходят, корье возят, Митька в кабине сидит, я на самом верху мотаюсь, того и гляди, в канаву спикирую. А шофер такая шельма попался, газует напропалую, ни страху, ни совести. "Уступи,- кричу,- на дырочку,- вся машина ходуном ходит". Нет, прохиндей, жмет и жмет. Ну, все ж таки проехали эдаким манером половину.
Остановились у чайной; гляжу, Митька в магазин с ходу; воротился с бутылкой. "Слезай,-говорит,-вся слобода теперь наша, на простор выехали". Я и говорю: "Не дело, робята, в дороге выпивать, не доехать нам живыми", а шофер уж стакан достал из ящичка, что бардачком-то прозывается. И вот, друг мой, чего я тут натерпелся- про то век не забуду. Сижу на корье, за веревку держусь, а у самого сердце в пятку ушло, чует моя душа, что неладно дело кончится. Так оно и вышло, как по писаному.
Выскочили мы на бугор из поскотины, как на ракете, а впереди старушонка бредет с котомкой, глухая вся, не чует, как шофер дудит. "Ну,-думаю,-капут сейчас этой старухе, машина прямо на ее". Только так подумал, как мотанет меня, ничего больше не помню, очухался на земле; гляжу, машина вверх колесами, никого нету. Одна старушонка сзади топает.
- Перевернулись?
- С ходу! Я, значит, встал на ноги, гляжу-вылезают.
Один, другой. У Митьки вся харя красная, крови как из барана, а шофер ничего, вылез, обошел вокруг машины.
Ширинку расстегивает по малой нужде. Обмыли мы Митьку, вроде ничего, только зуб шатается да губа нижняя пополам лопнула. Шофер говорит: "Уходите, робята, а начальство будет спрашивать, не говорите, что со мной ехали". Сгребли мы свои манатки, мешки с луком, чемоданишко да пешедралом до станции. Митька, тот хоть бы что, идет да губу облизывает, а я затужил. "Пошто,- думаю,- с тобой связался, с мазуриком, доведешь ты меня до казенного дома с даровыми харчами". Ну, а сам все ж таки иду, была, думаю, не была, а повидалася, все одно нехорошо. Пришли на станцию. Темнотища, как в овине,- у вокзала два фонаря горят, еле живые, да у магазина один.
Зашли на вокзал, сижу я на мешках с луком, до того мне стало на сердце неловко, что прямо беда. Куда, думаю, на склоне годов ударился, где, какого дешева забыл? А Митька чемоданишко поставил. "Сиди,-говорит,-я сейчас".
Побежал. Воротился, гляжу, опять карман оттопырен.
"Вот,- говорит,-антигрустину принес, распечатывай, Африканович". Отвинтил казенную кружку от бачка, пирог вынул, наливает мне первому. Я было заотказывался, а потом думаю-один хрен, так с маху полкружки и дерябнул.
Митька ржет, сукин кот. "Поглядел бы я,-говорит,-как ты, Африканович, с возу касманавтом летел". Я говорю:
"Тебе, парень, больше досталось: вишь, губа-то как морковина стала".
Иван Африканович взял еще папироску, прижег, затянулся.
- Допили, значит, и эту, дело привычное. Пошел он про поезд узнавать. Захорошило у меня, вроде все и ладно, и небо теперь с овчинку, готов ехать везде, в самую что ни на есть Алма-Ату. Взял Митька билеты. А ты, друг мой, сам понимаешь, что первая колом, вторая соколом, а потом уж летят мелкими пташками. Я говорю, что надо бы еще. "Да, вот, Африканович,-это Митька мне на ответ,-вот, Африканович, у нас,-говорит,-финансы кончились, давай мешок с луком, обменю ежели".-"Бери,-говорю,- шут с ним и с луком, все легче с одним мешком по вагонам валандаться". Взял он мешок и убежал, а поезд вот-вот, гляжу-люди, какие были, зашевелились. А Митьки не! и нет, как в воду канул. Гляжу, бежит. "Давай,- кричит,- остатний мешок, а ты бери чемодан да полезай". Только успел я закарабкаться, поезд взял да и пошел, проводница подножкой хлоп, а Митька орет мать-перемать, бежит за вагоном без всякого результату. "Ну,-думаю,-крышка.
Отстал Митька от поезда. И билеты у пего, и вино, и лук, у меня в кармане пусто, как весной на гумне". Весь хмель будто рукой сняло. Как делу быть? Сижу на Митькином чемодане, а потом, значит, к проводнице: так и так, товарищ с билетами остался, а я, мол, еду. Спасибо, девка хорошая попалась: "Ты,-говорит,-дяденька, спи пока, а утром я тебя, как только остановка будет, высажу". Залез я на самый верх, к трубе притулился да и уснул. Пробудился я утром, слез. Гляжу, проводница-то новая. Ходит, а на меня ноль внимания. Я и так, я и эдак. Хожу за ей, головой о железяки стукаюсь. Только заикнусь, значит, насчет моей высадки, а она уже в другом конце; вроде мне и совестно ей надоедать, а сам думаю: должны они меня высадить, раз посулили, должны - и вся недолга. Не высаживают.
- Тебе надо было до Обозерской ехать.- Парень еле сдерживал улыбку.
- Да. Вдруг, значит, идет контроль. А поезд жмет, только столбы мелькают. "Ваш билет?" Я говорю: так и так, Митька, то есть и лук и билет у Митьки. "Какой Митька? Билет ваш покажите!" Я говорю, нету билета, лук и билет при Митьке, а Митька... "Какой лук? Где садились?" Сгребли меня, ясна сокола, да и вдоль всего поезда как на позор, только я успел фуфайку с Митькиным чемоданом прихватить. На остановке сдали меня в милицию. "Ну,думаю,-каюк, сроду в тюрьме не бывал, а под старость лет достукался". Да. "Ваши документы!"
Вынул я справку. "Куда едете?" Так и так, в Мурманск ехал.
"Почему без билета?" Объяснил я все дело: и как билет покупали, и как Митька остался. "Вот,-говорят,-сроку тебе три часа, чтобы ехал домой, а штраф, дескать, через колхоз вытребуем". Я говорю: "Ехать-то мне не на что".- "А это,-говорят,-наше дело пятое, три часа тебе сроку".
Да. Вышел я из милиции, сперва-то обрадовался, хоть отпустили, думаю, хорошие робята попались. А время уже к вечеру клонит, и в зобу у меня маковой росинки не было со вчерашнего, Попил водицы на вокзале. Сижу, Митьку ругаю да на часы гляжу, а милиционер ходит, на меня поглядывает. Пуговицы светлые, штаны новые, как делу быть? Поезд обратный прошел, а кто мне билет даст?
Пословица говорит: без денег везде худенек,- а у меня три часа сроку.
- Какая была остановка-то? - спросил парень, улыбаясь.-Наверно, Обозерская и была.
- А и не знаю, друг мой, ничего я в тот момент не видел, до того перепугался. Да. А рядом со мной дамочка сидит, не то чтобы больно молодая, экая востроносенькая.
"Что это,-говорит,-вы, дяденька, невеселый такой, аль заболели?" - "Да нет,- говорю,- не заболел, а попал,- говорю,-в непромокаемую". Так и так, рассказал ей все, а она говорит: "Один тебе выход, иди в город к самому главному начальству, должны они тебе помощь оказать".
Адрес на бумажке написала. Я бумажку эту спрятал, "спасибо", говорю, а сам думаю: "Куда я пойду, некуда идти; пока до бога доберешься, апостолы голову оторвут.
Дело привычное". Вышел из вокзала, гляжу-поезд подошел. Мать честная, Митька! Кинулся я к нему, обрадел, как ребенок маленький, а он хохочет. "Бери,-говорит,- лук да пойдем на квартиру, у меня тут знакомые". А я говорю: "Не надо мне ничего, отпусти ты меня только домой". Продали мы лук, купили обратный билет, посадил Митька меня на поезд, обматюкал да сунул на дорогу буфетных пирожонков. И не помню я, как на свою станцию примахал, гляжу на два фонаря, гляжу на них, и до того мне от ихнего свету тепло стало, что лучше не говори, друг мой! С лесозаготовки так не бегал, за одну ночь вот домой припер, как сто пудов с плеч скинул! Вот, друг мой, какие дела.
Обсыпь теперь золотом - никуда больше не поеду. Парень ухмыльнулся и закурил снова.
- Вот, брат, как на чужой-то стороне нашего брата принимают.-Иван Африканович высморкался.-Не больно-то рады.
- Да-а.
- А ты-то долго ли жил дома?
- Недели две.
- При мне еще приехал. А я три дня и ездил-то всего, а показалось, что года два дома не бывал. Чего тут у нас нового-то есть?
- Да ничего вроде.- Парень взял чемодан, чтобы идти дальше.-Только вон, говорят, баба чья-то умерла в вашей деревне. Ребятишек много осталось...
Парень перекинул чемодан и пошел. Вскоре он исчез за кустами.
Иван Африканович тоже встал, прошел метров двести, остановился. И вдруг затрясся, замотал головой, побежал, остановился опять. Потом ноги у него подкосились, он хрястнулся на дорогу, зажал руками голову, перекатился в придорожную траву. Кулаком бухал в луговину, грыз землю... И пустой мешок долго белел на пыльной дороге.
ГЛАВА ШЕСТАЯ
РОГУЛИНА ЖИЗНЬ
Она спала с открытыми глазами. Вдыхала травяные запахи леса, по ее мягкому длинному горлу прокатывался утробный катыш, и опять лениво двигались ее широкие косицы: хруп-хруп.
По-родному, уютно пахло дымом близкого пожога.
Шевеля во сне большими добрыми ушами, Рогуля чуяла звуки дальней деревни и спала спокойно, и ей снились отрывочные легкие сны. Она не знала, когда это было, время не двигалось для нее.
Может быть, это было, а может, все это уже есть или будет-ей все равно. Потому что она не знала, что такое время.
Наверно, это была весна.
Кукушка куковала в ближнем березняке. Еще не народились оводы, а комаров относило свежим дыханием ветра, листва на березах только что вылезала из почек. Лес еще не обсох, и кое-где в чапыжниках с трудом исходили на нет грязные островки устаревшего снега. Но здесь, на широкой прогалине, на только что обросшей травою горушке, было тепло, отрадно и сонно.
Рогуля чуяла, как нагревалась земля под обширным, заполнившим луговые неровности брюхом. Прилетевшая из деревни неопрятная галка смятенно и суматошно скакала на коровьем хребте. То и дело оглядываясь и суетясь, она тыкала в шерсть бесцветным клювом, дергала хвостом и вертела головенкой.
Струилось вверху бесформенное, без очертаний солнце.
Везде угадывался нетерпеливый рост первозданной листвы.
Возились в ивах дрозды-свистуны, пищали синички, и недальняя сосна наращивала к полудню свой шум.
Рогулины товарки лениво бродили в ольховых кустах, звенели колокольцами. Иная, с травиной в мягких губах, вдруг надолго задумывалась. Забыв даже поудобнее переставить ногу, глядела куда-то сама в себя. Другие трудолюбиво и нежадно поглощали молодую траву.
Рогуле не хотелось вставать и идти с коровами. Сквозь дрему накатывались к ней видения прошедших весен, лет, осеней и зим, но она тут же забывала эти видения.
Рогулина трава вырастала на земле в четвертый раз.
Каждый раз Рогуля как будто бы удивлялась этой траве, косматому солнцу, теплу, и удивление до половины лета хранилось в сизой глубине недоуменных коровьих глаз.
Рогуля видела траву, белый березняк за травой, и ей снились отрывочные сны. То коричневое ноябрьское небо с полосами сухого, косо несущегося снега, то темнота хлева с заиндевелыми бревнами и скользкими воротами, то деревенская знойная улица с прилетевшими из леса оводами, то родная поскотина в пору последнего, тихо умирающего сентябрьского тепла.
Но она не знала, что спит и что все это, кроме теперешней травы, солнышка и березняка, только сон. Ей казалось, что все, что ей снится, вовсе не сон, и прошлое было для нее настоящим, потому что она никогда не ощущала времени.
Над ней вздыхала ветром голубая ласковая весна, и в снах к ней возвращалось только то, что повторялось не однажды и что запоминалось, а то, что было однажды, ей почти никогда не снилось. Она не помнила краткую, словно августовская зарница, пору начала, когда в глухую предвесеннюю ночь в темном хлеву ее облизала мать и руки человека очистили ноздри новорожденной, вызывая первое дыхание. Те же руки бережно обтерли соломой ее плоское тельце и подхватили, легкую, долгоногую, чтобы унести в избу.
Человеческое жилье просто и нехитро отдало ей все, что у него было хорошего. За печью, на длинной соломе, было очень тепло, сухо. Скамейка загораживала проход между печью и стеной. Утром, только проснувшись, Рогулю обступали ребятишки, и старая женщина, ее хозяйка, светила им лампой. Они восторженно гладили Рогулю по скользкой сухой спине и повизгивали от радости, а она долго не могла встать на разъезжавшиеся копытца и тыкалась мокрыми губами в ладони.
Почему-то ей тотчас же навязали на шею красную тесемку.
Потом хозяйка принесла широкое блюдо с молозивом, просунула палец в беспомощные губы телочки и вместе с ними опустила кисть руки в молоко. Так Рогулю научили есть, и она впервые, суетливо теряя пищу, утолила голод, который начался еще в материнской утробе.
- Мам! Бабуска!-закричал один из ребят.-Гляди, она ус ластет, ластет!
Но Рогуля еще не росла. Просто это наполнялись молозивом брюшные провалы у крестцов, и от этого ее плоское тело слегка округлялось прямо на глазах ребятишек. Их было много, этих маленьких человечков; они каждое утро просыпались еще затемно и неодетые бежали к Рогуле, и каждый из них первый хотел погладить ее по шерстке. А она, тоже радостная, заражалась их детским восторгом, взбрыкивала, то совала мокрые губы прямо в голые пупки и ладошки.
За печкой ее держали до самой весны. Скамейка уже не могла удержать Рогулю, хозяин сделал барьерчик из трех еловых поперечин. Пока он примеривал поперечины, Рогуля стучала копытцами по избе, бочилась и прыгала, не слушая дружного визга. Она уже не была такой беспомощной, когда падала от своих же движений; теперь у нее подсохла и отвалилась от живота ниточка пуповины, копытца и круглые коленца окрепли, уши научились шевелиться. Ей очень хотелось бегать, она бросилась вперед, потом вбок, наскочила на шкап и упала, и от этого заплакал один, почти самый маленький из ребят. Ему показалось, что она ушиблась и сейчас умрет; ему было еще горше оттого, что никто не понимал этого и все смеялись. Тогда почти самого маленького взяли на руки и поднесли к Рогуле, говоря, чтобы он подул на ее ушибленное место. Он долго, старательно дул, и телочка ожила и вскочила, и почти самый маленький счастливо смеялся на материнских руках.
Рогуля была черненькая, с белыми заливами на боках, белыми получились и передние бабки, и еще на лбу, где завивалась воронкою шерсть, белая же светилась звездка. К этой самой звездке уже к весне тянулся ручонкой самый маленький, а тот, что был почти самый маленький, уже не ревел от обиды за Рогулю и часто носил ей хлебного мякиша.
И вот сейчас Рогуле снилась такая же весна, какая была тогда, с сизой росой на траве, с запахом дымов и отрешенными криками бесшабашных петухов. Ее выпустили на улицу утром, и она растерялась от непонятного восторга, задние ноги сами взметнулись и быстро распрямились во взлете, она подпрыгнула и, изогнувшись в воздухе, упала на копытца. Так она прыгала на дымной от росы траве, мелькая своей красной тесемкой, а старуха хозяйка стояла на крыльце с пойлом и приговаривала: