Тихо в деревне. Но вот по прогону из леса баржами выплыли коровы. Важные, с набухшими выменами, они не трубят, как поутру, а лишь тихонько и устало мычат в ноздри, сами останавливаются у домов и ждут, махая хвостами. Над каждой из них клубится туча еще с полдня в лесу увязавшегося комарья. Дневная жара давно смякла, звуки колокольцев по проулкам стали яснее и тише.
   Обещая ведренную погоду, высоко в последней синеве дня плавают касатки, стригут воздух все еще пронзительные стрижи, и стайка деревенской мошки толкется перед каждым крылечком.
   Васька загоняет корову во двор.
   - Иди, Логуля, иди, - сопит он и еле достает ручонками до громадного Рогулиного брюха.
   Корова почти не обращает на Ваську внимания.
   Короткие Васькины штаны лямками крест-накрест глядят назад портошинками, и от этого Васька похож на зайца.
   Полосатая замазанная рубашонка выехала спереди, и на ней, на самом Васькином пузе, болтается орден Славы.
   Вышла бабка Евстолья, села доить корову. Катюшка ветками черемухи смахивала с Рогули комаров, и Ваське стало нечего делать. Он схватил сухую ольховую рогатину и вприскок, как на велосипеде, побежал по пыльной дороге.
   Орден Славы вместе с лямками крест-накрест занимал все место на Васькином пузе, и Васька, повизгивая от неизвестной даже ему самому радости, самозабвенно потащил по деревне рогатину.
   Как раз в это время на соседнее крыльцо вылез хромой после первой германской Куров, долго, минут десять, шел до бревен. Он выставил ногу, обутую в изъеденный молью валенок. Увидел Ваську, поскреб сивую бороденку, не улыбаясь, тоскливо мигая, остановил мальчика:
   - Это ты, Гришка? Али Васька? Который, не могу толку дать.
   Васька остановился, засмущался, а Куров сказал про рогатину:
   - Вроде Васька. Брось, батюшко, патачину-то, долго ли глаз выткнуть.
   - Не-е-е!-заулыбался мальчонка.-Я иссо и завтла буду бегать, и вчела буду бегать, и...
   - Ну, ну, бегай ежели. Медаль-ту за какие тебе позиции выдали? Больно хорошая медаль-то, носи, носи, батюшко, не теряй.
   Васька продолжал свой поход с рогатиной, а старик повернулся к мужикам:
   - Пришла Африкановича хозяйка-то?
   - Пришла,-сказал Мишка.
   - Ну и слава богу. А ты, Петров, стогов семьдесят сегодня, поди-ко, наставил, куды и проценты будешь девать? Придется ишшо двух коров заводить,-сказал Куров серьезно.
   - Заливай, заливай! И косим-то еще на силос.
   - Да чего, "заливай". Мне заливать нечего, ежели правду говорю. "Заливай"... Какова трава-то ноне?
   - А ничего, брат Куров, не наросло, вся пожня как твоя лысина.
   Мишка снял картузишко с головы Курова, тюкнул по ней пальцем:
   - Ну, вот, гляди, много ли у тебя тут добра? А все оттого, что ты до чужих баб охоч больно.
   - Вот прохвост, - не обиделся Куров, - у кого ты эк и молоть научился. Отец, бывало, тележного скрипу боялся, а тебе пальца в рот не клади. Когда жениться-то будешь?
   Хоть бы скорее обротала тебя какая-нибудь жандарма.
   - А чего мне жениться?
   - Да как чего?
   - Ну, а чего?
   - Да нечего, конечно, дело твое, только без бабы какое дело? Я, бывало, отцу забастовку делал, в работу не пошел из-за этого. До колхозов еще было дело. Поставил я, понимаешь, тогда себе задачу-в лепешку разобьюсь, а плясать научусь к покрову, на игрища стыдно было ходить, плясать спервоначалу не умел. Каждый день на гумно ходил вокруг пестеря плясать. Сперва-то так топал, без толку, а одинова нога за ногу зацепилась и эк ловко выстукалось, что и самому приятно. Только развернулся, пошел эким козырем, а отец как схватит за ухо, он в овине был, подошел сзади да как схватит, ухо у меня так и треснуло. "Чево,-говорит,-дьяволенок, обутку рвешь?"
   Вот тут вскорости он меня и женил.
   Солнце совсем закатилось за соседнюю деревню. Коров загнали по дворам, только один черно-пестрый Еремихин теленок встал под черемухами, расставив ножки, и замычал на всю деревню.
   - Ну чего ревишь, дурак? - Куров погрозил теленку. - Ревить нечево, ежели сыт.
   - Пте-пте-пте! Пте-пте-пте, иди сюда, милушко!
   Еремиха хочет добром увлечь теленка к дому, теленок взбрыкнул и побежал в другую сторону, а старуха заругалась:
   - Прохвост, дьяволенок, шпана, ох уж я тебе и нахлещу, ох и нахлещу, я ведь уже не молоденькая бегать-то за тобой. Пте-пте-пте!..
   Мужики с истинной заинтересованностью слушали, как Еремиха ругает теленка, пока из проулка не появился другой старик, Федор,-ровесник Курова по годам, но здоровьем намного хуже. Он держал на плече уду, в руке ведерко из консервной банки и спичечный коробок с червяками.
   - Опеть, Федор, всю мою рыбу выудил. От прохвост!
   Ходит кажин день, как на принудиловку, - сказал Куров, - и все под моей загородой удит.
   - Какое под твоей. - Федор положил уду и тоже присел на бревна. - В Подозерках нынче удил, да не клюет. Мишка взял ведерко и заглянул в него. Одинединственный окунь сантиметров на десять длиной, скрючившись, лежал на дне. Куров тоже заглянул:
   - Добро, добро, Федор, поудил. Ишь какой окунище.
   Наверное, без очереди клюнул. А что, Федор, там не ревит моя-то рыба, не слыхал в Подозерках-то?
   - Как, чудак, не ревит, голосом ревит.
   С минуту все четверо молчали.
   - На блесну не пробовал?-спросил Мишка.
   - Что ты, чудак, какая блесна, ежели я и через канаву по-пластунски перебираюсь. Вот у меня когда ноги были хорошие, так я все с блесной ходил. А рыба и в мирное время в ходу, понимаешь, была. Раз иду по реке, веду блесну, шагов десять пройдешь-и щука, иду и выкидываю, как поленья; штук пять за полчаса навыкидывал, а Палашка Верхушина за водой идет.
   "Откуда,-говорит,-у тебя, Федор, щуки-то берутся?"-"А ведь,-говорю, -которые знакомые, дак выкидывай да выкидывай". До войны ишшо дело было. Вот только эк сказал, она, щука-то, как схватит опеть да рикошетом от берега; я тащу, а она от меня...
   Мужики истово слушают Федора. Между тем речь с рыбы переходит на другие дела, и разговор тянется бесконечно, цепляясь за самые маленькие подробности и вновь разрастаясь.
   - Что, Федор, не бывал этим летом за тетерами-то? - спрашивает Мишка.
   - Полно, какие тетеры от меня. Дошел раз до ближней речки, хотел перейти, а нога подвернулась, и я, понимаешь, хлесть на мостик. Рикошетом от мостика-то; думаю, хоть бы живым из лесу выбраться. Нет, Петров, не бывал я за тетерами. А тетера, она, конешно, и в мирное время скусна бывает.
   Федор в последнюю войну служил в артиллерии.
   Сворачивая цигарку, он долго лижет газету сизым, сухим от старости языком, потом кое-как склеивает цигарку и прикуривает у Петрова.
   - Читал, Петров, сегодня газету-то?-спрашивает Куров Мишку.-Опеть, чуешь, буржуазники-те шалят с бонбой. А наши прохамкают опеть. Вся земная система в таком напряженье стоит, а наши хамкают.
   - Ничего не хамкают,-отмахивается Мишка.
   - Как жо не хамкают и не зевают, ежели оне, буржуазники-те, с бонбой, а нам и оборониться нечем будет?
   - Что ты, Куров, - вмешивается Федор. - Да у наших бонбы-то почище тамошних, только, наверно, не знает нихто.
   - Прозевают-прохамкают,-не унимается скептический Куров.-С соплюнами да малолетками только перетащиваются. А какая польза от малолетков? Ну правда, этот, как ево, боек, говорят, на Кубе-то Кастров, что ли, тоже Федор, кажись.
   - Фидель Кастро, - поправляет более грамотный Мишка.
   - Всю землю, в газетах пишут, мужикам тамошним благословил и бумаги охранные выдал, каждому сам вручил.
   - Вот видишь, а говоришь, малолетки.
   - А ты, Петров, слова не даешь сказать, всякий раз поперек меня. Я и говорю, хоть бы тебя какая-нибудь прищучила поскорее, да чтобы ты остепенился.
   - Чего ты, Куров, пристал: женись да женись! Женись сам, коли надо.
   - Я не приневаливаю, только не дело так болтаться, как ты.
   - В мирное время,-включился Федор,-в мирное время, конечно, жениться надо в сроки.
   - "В сроки, в сроки"! - передразнил Петров. - Вон Иван Африканович в сроки женился, наклепал ребятишек, пальцей не хватает считать.
   Иван Африканович уходил в это время из проулка загонять своих овец во двор и как раз возвращался. Он увидел мужиков, поздоровался со стариками. Присел на бревна.
   - На помин, как сноп на овин,-сказал Куров.- Ивану Африкановичу наше почтенье. Вон про тебя чего Петров-то говорит.
   - Чего это он говорит? - Иван Африканович тоже начал закуривать.
   - А говорит, худо по ночам работаешь, робетешек мало.
   - Оно конешно,-Иван Африканович даже не улыбнулся. - Маловато, дело привычное.
   - У тебя Васька-то которой, шестой по счету?
   - Васька-то? Васька-то семой вроде, а можно и шестой, оне с Мишкой двойники.
   - Гляжу сейчас, бежит, в руках патачина осемьсветная, на грудине медаль. Да вон с крапилой кулиганит.
   -Васька!-прикрикнул Иван Африканович.-А ну положь батог. Кому говорят, положь!
   И тут же забыл про Ваську.
   Куров опять потыкал клюшкой в землю, заговорил:
   - Вот мы с Федором вчера насчет союзников... Ты ведь вроде до Берлина дошел, шанпанское с ними глушил, чего оне теперече-то на нас прут? Я так думаю, что Франция все это, она, мокрохвостка, дело меж нас портит.
   - Нет, Куров, не скажи,-вмешался Федор.-Франция, она все время за наших стояла, не скажи. А насчет союзников я вот что расскажу. Перед самым концом войны, значит, дело было, в Ялте вожди собрались: наш Сталин, Черчилль, англиец, да американец Рузвельт.
   В конце деревни залаяла собака. Ребятишки кидались на дороге репейниками, теплый, пахнущий молоком, дымом и навозом наплыв воздуха докатился до бревен.
   - ...Значит, оне в те поры собранье-комитет проводили, что да как решали, как войну завершить и как дальше делу быть. Ну, это дело такое, все время за столом не высидишь, пошли отдохнуть, в палисаде и скамеечки крашеные для их приготовлены. Сидят оне, отдыхают, перекур вроде. И разговорились, друг мой, насчет Гитлера.
   А что, робята, говорят, ежели бы нам сейчас этого Гитлера сюда залучить, чего мы с ним, сукой, сделали? Какую ему, подлюге, казню постановили?
   Федор переставил ведерко с окунем, покашлял.
   - Да. Англией,-Черчилль, значит, говорит, что надо бы его, вражину, поставить перед всем народом да на перекладине и повесить, как в старину вешали, чтобы неповадно другим было. "А вы,- спрашивает,-вы, господин американский Рузвельт, как думаете?" Рузвельт это подумал и отвечает, что нечего с Гитлером и канитель разводить. Пулю в лоб, да и дело с концом, чем скорее, тем лучше. Да. Доходит, значит, очередь нашему русскому Сталину говорить. Так и так, а вы как, Иосиф Виссарьёнович? Сталин трубку, значит, набил и говорит:
   "А вот что, товарищи, я сам это дело не буду решать, а давайте мы у часового вон спросим. Позвать, - говорит, - сюда советского часового". А часовой на посту стоял в кустиках. Значит, охранял начальство. Прибежал, доложил по уставу. Так и так, товарищ Сталин, прибыл боец такойто. По стойке "смирно" встал, ждет, чего дальше будет.
   "Чего ты, братец,-спрашивают,-чего бы с Гитлером сделал, ежели бы он сейчас в наших руках был?" Солдатик говорит, что надо сперва этого Гитлера изловить, а потом бы уж говорить. "Ну, а все ж таки, ежели б он пойман был",- спрашивают. "А я бы,-говорит,- вот что сделал.
   Я бы,- говорит, - первым делом взял кочергу от печки".-"Ну?"спрашивают. "Вторым делом,- говорит,-я бы эту кочергу на огне докрасна накалил". - "Ну?" - "Ну,, а потом бы и сунул эту кочергу прямо Гитлеру в задницу. Только холодным концом сунул бы".- "Это почему,-вожди-то спрашивают,-холодным?"-"А это,-говорит,- чтобы союзники не вытащили".
   Федор смеется вместе со всеми, и смех его тут же переходит в долгий кашель, а Куров восхищенно качает сивой головой:
   - Так и сказал? Вот ведь пес какой, этот русский солдат!
   - Так прямо и сказал,-сквозь кашель говорит Федор, а Мишка спросил:
   - Это не ты, Иван Африканович, на посту-то тогда стоял?
   - Нет, брат, не я, я тогда лежкой лежал в госпитале.
   Куров все еще не может успокоиться, говорит:
   - Ну и солдатик. Холодным концом?
   - Ну...
   - Вот вражина!
   - Армянское радио,-сплюнул Мишка.-А ежели и правда, так ерунда все. Я бы на месте этого часового взял эту самую кочергу да всех подряд, вместе с Гитлером.
   - Боек ты, Петров, больно. Подряд, - сказал Куров, а Федор добавил:
   - В мирное время говорить легче.
   - Подожди, Петров, может, дойдет и твоя очередь...- Иван Африканович вздохнул, загасил цигарку, вдавил ее в дерн. - Дело привычное. Только я дак, робята, думаю, отчего эти самые войны? Ну, главари, кому охота, сошлись бы один на один, да и били рыло друг дружке. Скрозь меня вот шесть пуль прошло, век не забыть, сколько страху пережил хоть бы и на Мурманском направлении. Я так сужу, что еще Александр Невской говаривал, что которые люди в шинели одеты, так это уж и не люди, а солдаты.
   Пригонили нас, помню, - по эту сторону горы мы, по ту он стоит, немец. Пошто это? Шарахает нас из стороны в сторону, минами садит, некуда плюнуть. То спереди, то сзади, то сбоку земля на дыбы встает. У его, вишь, настроенье такое было, чтобы мне прямо в пуп попасть, да худо, видать, целился.
   - Ты вроде, Иван Африканович, на другом фронте был?-сказал Федор.
   - Ты, Федор, лучше скажи, на каком я не был, везде был. Дело привычное. Вот девятого февраля в сорок втором высадили нас на Хвойной станции, СевероЗападной фронт. Пошли мы пешком на Волхов, оборону заняли у Чудова, голодные как волки и холодные, кусать было нечего, окромя червивой конины. Кажинной мине в ножки поклонишься. Лежим, к смерти привыкаем. Сроду не воевывал, сердце в пятки ушло. Значит, вызывает меня командир, поставил во фрунт да как гаркнет: "Как настроенье у бойцов?" Я говорю: "Плохо!"-"Как фамилия?"-"Так и так, боец Дрынов, личное оружие номер такой-то". - "Почему плохо?" - "Три дня ничего не ели". - "Нет других колебаний?" У нас, конешно, других колебаний не было. А только я с ноги на ногу переступил, и такое колебанье случилось, что от командира ничего не осталось, а сам я уж в Малой Вишере очухался. Повезло мне в том колебанье. Очнулся, гляжу, вохи по мне так и ползут, так и ползут, и по-пластунски и рассыпным строем. Три месяца перекатывали меня санитары с боку на бок, а потом уж только я воевать поднаучился, после госпиталя. Помню, под Смоленском пошли мы в тыл к немцу, Мишуха рязанской, да татарин Охмет, да наших вологодских двое, усть-кубинский Сапогов Олешка и еще один, не помню чей по фамилии. Меня, значит, старшим поставили, а надо было, кровь из носу, мостик один заминировать да еще и немца, которой повиднее, для штаба приволокчи. Ну, мы все за ночь сделали, сграбастали одного, потолще который, связали, поволокли. А он, немец-то орет, я ему пилоткой заткнул хайло, да и поволокли. А уж совсем стало светло как днем, и по нам с дороги палят. Еле мы до кустиков доволоклись, отпышкались да к своим поползли, пока еще совсем-то не рассвело. До леску доплюхтались, с брюха на ноги поднялись и немцу-то тоже ноги развязали, чтобы сам шел. Значит, Олешка Сапогов матерится, дай, говорит, Мишуха, ему тюму погуще, чтобы он, паскуда, не лягался.
   Я говорю: "Стой, робята, не трогайте его, надо в целости начальству представить". Волокли, волокли, уж до нашей первой линии рукой подать, а лесок-то кончился, немцы минами лоптят, да и окопы ихние рядом, а он пилотку-то мою выплюнул да как заорет; ну, думаем, всем каюк, глотка-то у него луженая. Только заткнули ему рот, а по нам как секанет пулемет, ни взад и ни вперед. Обозлились робята да на него, еле я их рознял, не дал им немца исколотить. "Попробуйте, - говорю, - хоть пальцем троньте; сказано, чтобы ни одного синяка не было".
   Доползли, значит, немца начальству сдали. Ну, к вечеру уж пошел я к старшине в каптерку, махорка кончилась. Захожу, а в каптерке все мои дружки, и Олешка Сапогов, и татарин Охмет, ну и Мишуха рязанской там был. Раз, ни слова не говоря, меня плащ-палаткой накрыли. И давай меня молотить. "Робята, - кричу, - за что?" А оне передышку сделали да вдругорядь меня лупят и лупят. Остановились да и говорят: "Будешь матушке письма писать?" Да опять темную мне, я уж окочурился, только бы, думаю, не по голове. "Будешь матушке письма писать?" Да и опять и опять меня, и так и эдак. Измолотили до полусмерти, хуже раненья. Вылез я. "Робята,-говорю,-за что это вы против меня второй фронт открыли?" Только заикнулся, оне опять меня плащ-палаткой накрыли, ну спасибо Мишухе рязанскому, - хватит, говорит, хорошего понемножку.
   "Будешь теперь матушке письма писать?" А я и слова не выговорю, суставы болят, разломило меня, всего расхрястали. "Попробуй, - говорят, лейтенанту пожалуйся, мы тебе ишшо навешаем".
   ...Беззубый Федор долго кашляет, топорщит рыжую от курева седину на усах. Мишка Петров смеется над Иваном Африкановичем, говорит:
   - Это орден-то Славы тебе не за эту битву дали, Иван Африканович?
   - Нет, не за эту, парень, а и эта битва мне тоже на всю жизнь запомнилась. С того дня, конешно, я начал письма матке писать, каждую неделю писал, а приезжаю после войны, ей не рассказываю. Ну, а Славу мне за переправу благословили, а Красную-то Звезду еще до этого на Мурманском направленье. Васька! Ну-ко беги сюда!
   Прибежал запыхавшийся Васька с той же рогатиной.
   Иван Африканович вытер ему нос.
   - Я вот тебе покидаюсь, покидаюсь вот! Гляди у меня, разбей раму-то! Ну беги к матке, скажи, чтобы самовар ставила.
   Васька, опять блеснув пузом с орденом Славы, побежал домой, разговор продолжался своим чередом.
   - А вот, мужики,-говорит Федор,-вот, мужики, в этой войне было, значит, сперва только два героя, это Матросов Олександр да Теркин, ну, а уж после их дело скорее пошло.
   Мишка не стал доказывать Федору, кто такой был Теркин, и только хитро кривил губу, Иван Африканович тоже промолчал.
   - Да, робята, кабы войны-то не было... - сказал Куров и завставал, засобирался домой.
   - Три, Куров, к носу, все пройдет! - сказал Мишка.
   -Пте-пте-пте!-вновь послышался голос Еремихи. Она все еще не может совладать с теленком, все еще то с угрозами нахлестать, то с добрыми уговорами ходит за ним по деревне. Наконец теленок уступил ей и остановился.
   - Еремиха, а Еремиха!-зовет Куров.
   - Чего, дедушко, - отзывается та, придерживая теленка за шею.
   - Как чего, я с тобой сколь раз уже собираюсь поговорить.
   - Да насчет чего, парень?
   - Да дело у меня к тебе и претензия.
   - Какая еще, милой, претензия? - испугалась Еремиха.
   - А такая, что придется тебе алименты платить. Я насчет твоего петуха. Он, сотона, как только утром встанет да рот-то отворит, как ерихонская труба, да кряду и бежит к моему двору, а наша курица здоровьем худая, дралы от его, а он, дьявол, все равно догонит. Вот как настойчив, что всю курицу измолол. Кажинное утро прибежит, отшатает, да и опеть к себе в заук. Давай, матушка, плати алименты, я от тебя так не отступлюсь.
   Еремиха заплевалась, а Куров, не оборачиваясь, покостылял домой. Кряхтя встал и Федор, взял уду и ведерко с пересохшим окунем:
   - Заходите погулять, ежели. А ты, Миша, опять до утра наладился?
   Но Мишка не слышал. Он взял гармонь и, отвернувшись от нее, заиграл, да так, что Иван Африканович только головой закачал. Мишка особенно нажимал на басы, играл он не ахти как, но очень громко, и звуки заполняли в деревне все закоулки, гармонь наверняка была слышна километров на шесть вокруг.
   - От лешой, ну и лешой! - снова закачал головой Иван Африканович. Откуда духу-то в ней столько? Как у хорошей лошади, право слово!
   Три девичьи фигуры мелькнули белыми кофточками у соседнего дома. Девушки воспользовались громкой, заполнившей всю деревню игрой, подошли к бревнам. Их было трое, и все приезжие: черненькая круглолицая Надежка, белокурая и тоненькая, будто камышинка, Тоня, третью, едва оформившуюся, еще с застенчивыми полудетскими движеньями, звали Лилей. Теперь Мишке была лафа, он целыми ночами прогуливал: ведь девчушки были здешние, знакомые, хоть и молодые. В отпуск наехали.
   - Что, модницы, не уломались за день-то? Поди, ведь и плясать охота? спросил Иван Африканович.
   - А тебе-то что, Иван Африканович?-Надежка была постарше и побойчее других. - Шел бы спать-то...
   - Ой ты, куроносая шельма, да я разве мешаю тебе? - Иван Африканович озорно вскинулся к девушкам, те замахались на него, заувертывались, а он крякнул и, не останавливаясь, потопал к дому.
   Мишка заиграл, а Надежка, тут же забыв про Ивана Африкановича, тихо, словно бы не нарочно, спела частушку:
   Ты играй, гармонь моя, Сегодня тихая заря, Тихая зориночка, Послушай, ягодиночка.
   Заря и вправду была тихая. Стоило замолчать теплому Надежкиному голосу, а Мишке погасить гармонь, как все на свете топила в себе тишина, лишь комары еле-еле звенели в сумерках. Они касались этим звоном щеки и опять замирали и сгорали в бесшумной, быстро угасающей заре. Наверное, на этой тихой заре все чище и непорочней становился Надежкин голос:
   Ой, Миша, поиграй, Миша, поиграешь ли.
   У меня болит сердечко, Миша, понимаешь ли.
   Ничего Мишка не понимал. Принимая частушку в свой адрес как должное, он бесстрастно нажимал на басы, а Надежка продолжала все смелее:
   На реку ходила по воду Дорожкой каменной...
   На лицо красивый дроля, На слова неправильной.
   Догадливая Тоня чуть не прыснула и сразу же грустно прижалась щекой к Лилиному плечу. Мишка уже неделю провожал Тоню домой, и вдруг позавчера, когда уходили с бревен, он подхватил под руку Надежку. Он всю ночь просидел с Надежкой и вчера, - и вот сегодня в деревне говорили об этом. А Надежка третий год ждала из армии своего суженого, это знали все, и сейчас, обидевшись за Тоню, она вздумала, видно, проучить нового кавалера.
   Дроля в армию поехал, Ничего не наказал.
   Я спросила, с кем знакомиться, На камень показал,- снова спела она и подмигнула Тоне. Только Лиля ничего в этом не понимала. Она приехала после школы погостить в деревню (тоже совсем недавно была нянькой) и теперь, у бревен, слушала вспомнившиеся частушки.
   Тоня, откликаясь на голос Надежки, тоже запела частушку:
   Мне миленок изменил, Мою подругу полюбил, Я-то не ревнивая, Гуляй, подруга милая.
   Они, смеясь, уселись на бревнах. Надежка, отмахиваясь от Мишкиного дыма, заругалась:
   - Хватит палить-то! Весь уж прокоптел, кочегар, садит и садит...
   Ничего городского не пристало к этим девчушкам, так и остались певуньями.
   - Тебе-то что, жалко? - Мишка обнял Надежку, а она захлестала его по гулкой спине:
   - Ой, отстань, к водяному!
   ...Опять пришла теплая светлая ночь. Редкими криками кричал у реки дергач. Тоня и Надежна только что расплясались, когда Лилю крикнули домой. Она посидела еще немножко и ушла, а Мишка оставил гармонь и будто бы в шутку спрыгнул с бревен и пошел ее провожать. Тоня и Надежка видели, как они остановились у изгороди. Тоня притворилась, что ничего не видит, а Надежка взяла Мишкину гармонь.
   - Путаник, дак путаник и есть!
   Она заиграла на шести басах. Она всегда играла под свои частушки на этих шести басах, когда не было настоящих гармонистов.
   Буду я косить траву, Которая с осокою,- запела Надежка, Тоня подхватила, и они допели частушку уже вдвоем:
   Показалася мала, Пошел искать высокую.
   Им было смешно, что не поделили дома единственного кавалера, в городе у каждой было не по одному знакомому.
   Запевали они по очереди:
   Ты носи, товарищ, кепочку, А я - кубаночку, Ты люби интеллигенточку, А я - крестьяночку.
   Были, были ухажеры, Были, да уехали.
   Приглашали нас с тобой, Дуры, не поехали.
   Частушки у них так и сыпались. Они, смеясь, пели и на ребячий лад, на девичий, шесть басов Мишкиной гармонии еле успевали откликаться. Наконец дело дошло до самых смешных, чуть ли не с картинками:
   Мне миленок изменил, Я сказала: "Ох ты!
   У тебя одна рубаха Да и та из кофты".
   - Ой,-Тоня вздрогнула от ночной свежести.-Что это мы распелись-то!
   Надежка сразу умолкла, застегнула и положила гармонь:
   - Не проспать бы завтра... Хотя Катерина сама дома теперь.
   - Ты в избе спишь? Я дак на поветь перебралась.- Тоня начала закалывать на затылке волосы, держа шпильку в губах.
   Они обе скрылись в проулке: дома их стояли рядом, сразу за палисадом Ивана Африкановича. На бревнах лежала и остывала нагретая Надежкиным теплом гармонь.
   ...Иван Африканович, лежа с Катериной под пологом на повети, шлепнул залетевшего комара, сказал шепотом:
   - Эта Надежка-то хорошая девка, она твоих коров обряжала, бригадир попросил-не отказалась. А Тонька с телятами.
   - Выросли девчоночки... - вздохнула Катерина. - Давно ли в школу бегали? Вот и наша Танюшка скоро невеста будет. Ну спи, отец, спи, завтра и тебе рано, и мне на ферму бежать.
   Катерина провела ладонью по жесткой щеке Ивана Африкановича, но он уже спал, а она слышала, как сильно и ровно билось мужнино успокоившееся сердце.
   
   * * *
   Пришедшая ночь была светла и спокойна. Реку заволокло белое молоко тумана, а поле и деревни виднелись далеко-далеко. Дергач замолк, опять стало совсем тихо. Только иногда в каком-нибудь хлеве звучал колокол жующей жвачку коровы да чей-нибудь сонный петух-недотепа трепыхал крыльями и гоготал спросонья, не зная о том, время или не время петь.
   Часа через полтора опять посветлело над лесом, опять голубоватые сумерки начали таять в не успевшем охладиться воздухе, и снова на бревна слетала вчерашняя синичка.
   Гармошка на бревнах лежала по-прежнему. Птаха поскакала по бревнам, спорхнула на землю и поклевала оброненное девушками подсолнечное семечко.
   Какой-то листок в палисаде Ивана Африкановича чуть шелохнулся, словно бы просыпаясь, и заря опять широким полотнищем охватила лилово-золотой окоем, добела раскаляя синие бока вчерашних облаков, всю ночь недвижно дремавших на краю неба. Как раз в это время Мишка Петров воровски выскочил на дорогу из калитки Дашки Путанки... Он оглянулся и, стараясь не спешить, подошел к бревнам, взял гармонию. Сытой, независимой походкой отправился домой.